Понятно, что Помягшеву досталась трудная каторга. Доносчика и сутягу ненавидели арестанты и не переваривало тюремное начальство. Он всех и вся заваливал доносами и жалобами. Его била смертным боем каторга и «исправляли» тюремные власти.
Так длилось тоже до 97-го года, когда приехавший на Сахалин психиатр наконец взял его в психиатрическое отделение:
– Да это больной.
– В сахалинских тюрьмах вообще немало больных манией сутяжничества, – говорил мне психиатр, – преступлений, совершаемых для того, чтоб «обратить на себя внимание» и таким путем «добиться правды», вообще гораздо больше, чем думают.
Мне лично много приходилось видеть на Сахалине арестантов, всем надоедающих самыми нелепыми, неосновательными жалобами и доносами, тратящих последние гроши, чтобы нанять знающего арестанта для составления такой жалобы. Самая нелепость, фантастичность жалоб говорит за то, что это душевнобольные.
– Вот не угодно ли-с! – воскликнул Помягшев, когда мы с доктором вошли в одну из палат, – не угодно ли-с!
Жестом, полным негодования, он указал на больного, который моментально закрылся одеялом с головой, лишь только мы появились.
– Не угодно ли-с! Почему человек прячется? Что здесь скрыто? Какая тайна? Не надо на это обратить внимание? Не нужно раскрыть? Так здесь обращают внимание на правду?!
И, подергиваясь от негодования, Помягшев убежал, – вероятно, писать донос.
«Тайна» лежала, притаившись под одеялом.
Это – Юшпанич, крестьянин Вятской губернии. Поистине, живая трагедия. Он ушел из дома на золотые прииски, на обратной дороге его обокрали: украли деньги и паспорт. Это так повлияло на несчастного, что он помешался. У него явился бред преследования. Ему казалось, что его, Юшпанича, ищут, чтобы убить и ограбить. Он решил лучше переменить фамилию и назвался вымышленным именем. Его арестовали как беспаспортного бродягу и сослали. Он пробыл на Сахалине три года. Здесь, почувствовав доверие к доктору, он открыл свое настоящее имя. Пошло расследование, – но несчастному уже не вернуться на родину.
Бред преследования продолжает его мучить. При появлении в палате нового лица он спешит закрыться одеялом:
– Начнут опять опознавать, снимать карточки. Мучение.
Только после долгих уговоров доктора он согласился наполовину открыть лицо.
Ему страстно хотелось бы вернуться на родину. Он тоскует по своим. Но о своем «деле» – о признании его тем, кто он есть, говорить избегает:
– Сколько тянется! Сколько тянется!
– Вы, может быть, хотите рассказать господину о вашем деле? – спросил его доктор.
– Нет! Нет! Лучше не говорить, чтоб не растравлять.
И Юшпанич снова юркнул под одеяло.
– Действительно, ужасный случай. Но кому на суде, не психиатру, придет в голову, что этот бродяга, упорно не желающий открыть свое звание, в сущности, страдает манией преследования! – пожал плечами психиатр. – У нас, как видите, слишком мала больница для душевнобольных. И вы встретите их у нас, на Сахалине, много в тюрьмах и на свободе.
За завтраком у доктора я познакомился с бывшим офицером З-вым.
– Очень интересный субъект! – обратил на него мое внимание доктор.
З-в сослан на каторгу за убийство своего денщика. Он подозревал свою жену и денщика в том, что они хотят его убить «при помощи гипнотизма».
– Я уже чувствовал-таки! – объяснил он.
Он и на суде что-то толковал про гипнотизм и электричество, а по дороге на Сахалин, еще на пароходе, сумасшествие выяснилось окончательно.
Он рассылал офицерам парохода свою рукописную карточку:
– К своей мерке меня… «на» + всепрощение мое = трансцендентально верно. Ваш слуга Н.Д. З-в».
И ежедневно подавал капитану парохода докладные записки о сделанных им открытиях и изобретениях с просьбой выдать ему поскорее миллион.
Прежняя мания преследования сменились бредом величия.
Он ни одного дня не был в тюрьме – его прямо с парохода поместили в больницу, – до того было ясно его помешательство.
Теперь он тихий и безопасный больной, гуляет на свободе, надоедает сахалинскому начальству, являясь поздравлять каждое воскресенье с праздником:
– По обязанности службы.
Он понемногу впадает в полное слабоумие, своим прошлым интересуется мало и о гипнотизме отзывается с усмешкой.
– Это мне казалось! – с приятнейшей улыбкой объяснил он мне. – Я и на суде говорил, что сделал «то» под влиянием электрических токов! Но это пустяки.
Теперь он «изобретатель машины „Парадоксон“» и страдает любовным бредом. Он уверен, что в него влюблены дочери и жены всех чиновников, «назначают ему свидания», «делают при встрече тайные условные знаки», но скрывают от других свои чувства, боясь преследований.
Ввиду этого он пишет им всем по очереди письма:
– «Милая Аня! В дополнение прежних обещаний, прибавляю 175 000 руб. вам от меня. Примите сегодня к себе возлюбленного мирового гения-олимпийца З-ва, меня. Немедленно поместите в доме своем меня квартирантом. Изобретатель машин „Парадоксон“ Н.Д. З-в.
P. S. Пришлите за мной лошадь».
Этот «колоссальный успех у женщин», о котором он с удовольствием рассказывает, заставляет его внимательно следить за своей наружностью и тщательно расчесывать свои рыженькие бачки.
– По-своему этот «изобретатель», пожалуй, даже счастлив, – говорил мне психиатр, – но… дело-то в том, что он начал изобретать свою «машину „Парадоксон“» еще до убийства!
Вот некоторые из скорбных теней преступников-душевнобольных, которые восстают в моей памяти.
Если эти строки подскажут читателю мысль, что врачу должно быть больше отведено места на суде, я буду считать свою задачу исполненной.
На большом дворе на травке греются на солнышке слепые безногие калеки. Кутаясь в рванье, дрожа старческим, избитым, истерзанным телом, бродят «клейменые»; на левой щеке буква «К», на лбу «Т», на правой щеке «С».
Из открытых форточек слышны удушающий, затяжной кашель, старческая ругань, сквернословие, возгласы:
– Бардадым![65]
– Шеперка.[66]
– Братское окошко![67]
– Атанда.[68]
Это сахалинское «Монте-Карло» – как зовут господа служащие. Каторжная богадельня в селении Дербинском. Она населена нищими, шулерами и ростовщиками.
Начальство туда не заглядывает.
– Ну их к черту! – говорил мне смотритель, довольно интеллигентный человек. – Это остатки от «Мертвого дома». Пусть догнивают!
Священник пробовал ходить, но бросил.
– Невозможно-с! – говорил мне дербинский батюшка, священник из бурят. – Ходил к ним со святой водой, руганью встречают, сквернословием, издевательствами. Тут священное поёшь, а рядом на нарах непотребные слова, хохот, каждое твое слово подхватывают, переиначивают, кощунствуют, смеются. «Ишь, – кричат, – долгогривый, гнусить сюда пришел, только играть мешаешь. Вон убирайся!» И ходить бросил. Посрамление-с.
Всякая сахалинская тюрьма – игорный дом. Но дербинская богадельня славится и в соседних округах. «Поиграть в богадельню» приезжают и приходят поселенцы с дальних поселений.
Когда предвидится хорошая пожива, старики-ростовщики складываются и выставляют «хороший, большой банк» – рублей в 150, в 200. Старики-игроки, метчики, мечут наверняка. Понтирующий плутует как может.
В дербинской богадельне случаются большие проигрыши.
При мне приехавший поиграть поселенец проиграл все, что было, лошадь, телегу, платье с себя, получил «сменку», какое-то рванье, и вышел нищим.
Грязь и вонь в камерах, где помещается по 40, по 50 стариков, невообразимая.
Старики жалуются:
– Мыло, что на нас полагается, себе берут. Бельишка нашего не стирают!
Белье, никогда не стиранное, расползающееся на теле, носится до тех пор, пока эти землистого цвета истлевшие лохмотья не свалятся окончательно.
Нары, на которых лежат больные, неопрятные, пропитаны грязью. Кучи лохмотьев кишат насекомыми.
В этом смрадном «номере», на нарах у майданщика, и режутся в стос.
Старики стеной стоят вокруг играющих.
Весь «номер» заинтересован в игре.
Стремщик стоит у дверей и, если есть какая-нибудь опасность, говорит:
– Вода!
А когда приближается начальство:
– Шесть!
В дербинской богадельне начальство не бывает никогда. И стремщику, собственно говоря, делать нечего. Но уж такой порядок: «как играть – так к двери ставить», да и к тому же «надо дать бедному старику что-нибудь заработать».
Стремщик знал уже, что я не «вода» и не «шесть», и пропустил меня свободно.
– Игра?
– Страсть! На нарах у майданщика, из татар, были налицо все «отцы», ростовщики богадельни. Сидели, поджавши ноги, и во все глаза следили за банкометом и за понтирующим.
Игра шла крупная. Один на один. Другие с мелким «понтом» и не приступались.
Метал бродяга Иван Пройди-Свет. Старый каторжник, со шрамами на щеках и на лбу. Это он вырезал у себя «клейменые буквы». Игрок метки удивительной:
– Первая по всей богадельне метка!
В обыкновенное время он, дряхлый довольно, когда-то, видно, богатырь, сидит себе на солнышке и греет свои старые ломаные кости. Развалина, подумаешь. Но за картами он перерождается. За картами он строг. Зорок поразительно. В руках никакой дрожи, – машина. Дергает неуловимо. Мечет твердо, с расстановкой, со стуком, отчетливо кладя карту в карту.
Он метал на маленьком, чистеньком местечке на нарах майданщика. Метал спокойно, молча, именно как машина.
– Бита!.. Дана!.. – это кричали уже старики, стоявшие стеной вокруг.
До денег не притрагивался. Деньги тащили к себе или выплачивали старики-отцы. Он был нанят только метать.
Поселенец, продувавший уже лошадь, дергался. Лицо у него шло пятнами. То бледнел, а то краснел с ушами.
Выдергивал из своей колоды карту, ставил под нее куш и смотрел, на что он поставил, только тогда, когда открывали «соники».
Смотрел мельком, сбоку, чтобы не показать карты другим. А кругом шел «телеграф». Старики подсматривали карту и обменивались условными, незаметными знаками. То кто-нибудь почешет переносицу, то глаз, то поищется в бороде. Пройди-Свет все кругом видел, примечал и по знакам узнавал, какая у поселенца карта.
Поселенец время от времени, как разозленный волк, оглядывался на стариков. И это было страшно. Поселенец играл с ножом в голенище, чтобы, если придется, кого пришить. Старики стояли тоже с ножами, у кого в сапоге, у кого за пазухой, чтобы «в случае чего» пустить их в дело. Иначе в тюрьме не играют.
Пройди-Свет, открыв «соники», останавливался и ждал.
– Дальше! – говорил поселенец. Пройди-Свет метал еще абцуг и останавливался.
– Дальше! Пройди-Свет не двигался.
– Три сбоку! – злобно говорил поселенец. Пройди-Свет метал до семерки.
– Не та!
Пройди-Свет метал до восьмерки.
– Дальше!
Пройди-Свет клал битую шестерку.
Поселенец со злобой бросал на пол измятую карту, переступал с ноги на ногу, бледнел, краснел, плевал на руку, тасовал свою колоду, вырывал из середины карту, резал Пройди-Свету колоду и объявлял:
– Куш под картой!
Пройди-Свет открывал «соники».
Так тихо, почти безмолвно шла игра. Человек спускал с себя все до нитки.
Коротенькие перерывы делались, когда поселенец торговался за телегу, за серебряные глухие часы, за пиджак, картуз, штаны и жилетку, за сапоги.
Поселенец ругал нецензурными словами «отцов», отцы ругали нецензурными словами поселенца. И вещи шли почти задаром.
– Ведь в гроб, черти, с собой не возьмете!
– Молчи, пока не пришили!
– На саван вам, подлецам! Давайте! Ему выдавались деньги.
Пройди-Свет сидел все это время спокойный, равнодушный, словно не видя, что вокруг него происходило. Совсем машина, которую остановили.
– Пройди-Свет, мечи!
И машина начинала работать.
– Поле! – в последний раз крикнул поселенец.
Пройди-Свет следующим же абцугом открыл битого туза.
– Будя! – сказали в один голос отцы. Старики расступились.
– Вот сюды, сюды иди! Поселенец молча прошел в уголок, молча скинул с себя все, до шерстяной вязаной рубахи и до нижней рубахи включительно.
Когда он снимал сапоги, из правого голенища выпал нож и словно провалился сквозь землю: его моментально подобрали.
Поселенец оделся в ризы – какую-то рвань, – нахлобучил на голову драный арестантский серый картуз и молча вышел. На ходу он шатался. Идя по двору, жадно дышал свежим, чистым воздухом. Ноги у него заплетались, как у пьяного. Выйдя из ворот, он повернул куда-то и зашагал, вряд ли понимая, куда он идет, зачем. Видно было только, что шатается человек все сильнее и сильнее, да какая-то встречная поселенка, поравнявшись с ним, с испугом шарахнулась в сторону и долго потом глядела вслед быстро шедшему, шатавшемуся на ногах человеку.
А на дворе богадельни отцы усаживались в телегу и ехали сбывать лошадь.
Когда нет посторонней наживы, старики режутся между собой, отыгрывая друг у друга тряпье, последние гроши.
Какие странные и страшные фигуры есть среди этих людей, вся жизнь которых прошла среди розог, плетей, тюрем, каторги, побегов и погонь.
Вот слепой старик-бродяга… Борис Годунов.
– Почему ты Борис Годунов?
– Так смотритель один прозвал. Еще в молодых годах. Сошлись нас в тюрьме двое Борисов-бродяг. «Будь, – говорит, – ты по этому случаю Борис Годунов». Для отлички.
– А кто был этот Борис Годунов-то, которым тебя назвали?
– А кто ж его знает!
За что был сослан Борис Годунов первоначально на каторгу, он «никому не открывается». В Сибири, уже беглым, он был знаменит как «охотник на людей»: грабил и резал богомолок.
Об этом времени старик вспоминать любит, и когда вспоминает, по губам его ползет широкая, чувственная улыбка.
– Много их, богомолочек-то, по трактам ходит. Живился.
Заведешься в такой местности, караулишь. Сидишь за кустом, поджидаешь. Идет богомолочка к угодникам, другая бывает такая, что хоть бы и сейчас…
Старик смеется.
– Выпорхнешь из кустов да за глотку. Ну, пользуешься около нее, да пером (ножом) либо по дыхалу проведешь, либо в бок кольнешь. Готово. Пошаришь. С деньжонками богомолочки-то ходят. Своим угодникам на свечки несет, из деревни за упокой родителей дадено. С деньжонками. Хлебца у нее в котомочке возьмешь, пожуешь – вот я и сыт.
– И где же все это, на дороге?
– Зачем на дороге, – в кустах. Возьмешь только на дороге. А потом за ноги, куда подальше в тайгу оттащишь. Нельзя близко оставлять, смердить богомолка будет, – живо на след нападут. Пойдет слух, что в таких-то местах такой завелся; ходить опасаться будут. Это все по весне делалось да по осени, когда отожнутся. Тут бабы к угодникам и ходят.
– А лето?
– Лето гуляешь. Богомолкины деньги есть. А зиму спервоначала тоже гуляешь, а потом в работниках где живешь, аль-бо поймаешься, в тюрьме бродягой сидишь. А весна – опять по кустам пошел… По карциям-то (карцерам) сидя, я и ослеп – от темноты да от вони.
И слепой, он страшный картежник. Занимается ростовщичеством и из «отцов» один из самых безжалостных. Держит около себя в черном теле старика и через него же в карты играет.
– Обманывают небось старика Годунова? – спрашивал я.
– Да поди обмани его! Он каждую карту на ощупь узнает.
Рядом с ним гроза всей богадельни – Мариан Пищатовский. Пищатовскому всего лет сорок пять. Он приземист, скуласт, широкогруд страшно, настоящий Геркулес. Казенное белье ему всегда узко, и сквозь рукава обрисовываются мускулы необыкновенных размеров. Силен он баснословно. Тих и кроток как овца. Но он эпилептик, и, когда начинается с ним припадок, все в ужасе бегут от него.
Благодаря своей болезни он и в каторге.
По словам Пищатовского, всегда он страдал головокружением и «потом ничего не помнил». Попав в военную службу, он страшно тосковал по родине, тут «с ним это самое делалось». Однажды, сам не помнит как, он избил унтер-офицера. Здесь, в каторге, он однажды бросился на конвойного. Конвойный ударил его штыком в живот. У Пищатовского прямо страшный шрам на животе, и доктора понять не могут, как он остался жив. Пищатовский согнул ружье.
– Я в те поры, – говорит, – страх какой сильный бываю!
В каторге Пищатовскому приходилось ужасно. В припадках он все крошил вокруг себя, и арестанты – «одно против меня средство», говорит он – накидывались на Пищатовского скопом и били его, пока не станет как мертвый.
Так тянулась его поистине «каторга», пока Пищатовскому не помог трагикомический случай.
Тюрьму, где он содержался, посетило одно из начальствующих лиц. Когда Пищатовский в здравом уме и твердой памяти, он, как я уже говорил, тих и кроток как овца. И наивен он как ребенок. Честен притом удивительно, ни в каких мошеннических проделках в тюрьме участия не принимает, а потому совершенно нищий. Пищатовскому и пришла в голову наивная мысль: «Попрошу-ка я у доброго человека на чаек, на сахарок».
Он подошел к начальствующему лицу, поклонился и заявил:
– А ведь я вас подстрелить хочу… Разумеется, тот от Пищатовского в сторону:
– В кандалы его! Заковать! Пищатовский глядел, ничего не понимая:
– Чего это он?
Дело в том, что «подстрелить» на арестантском языке, значит – попросить милостыню.
Пищатовский и до сих пор дивится этому происшествию.
– Да он подумал, что ты его убить хочешь.
– Как же убить, коли я говорю «подстрелить»? Убить – это называется – пришить.
Пищатовского заковали в ручные и ножные кандалы и посадили в темный карцер. Тут с ним сделался припадок, и врачи объявили:
– Да как же его заковывать и в карцере держать? Ведь он эпилептик!
Пищатовского отправили в богадельню. О своих припадках он и говорить боится:
– Еще сделается!
По словам богадельщиков, никому спать не дает: по ночам вскакивает и ругается диким голосом.
Лицо у него доброе и несчастное. Язык весь искусан. Выражение лица такое, словно он боится, что вот-вот с ним что-то страшное случится. Подпускать его близко боятся: а вдруг!
– Он всех нас тут перебьет! – говорят старики.
– Чисто от чумы, от меня все бегут! – жаловался чуть не со слезами Мариан. – А ведь я смирный. Разве я кому что делаю? Я смирный.
Это всеобщее отчуждение, видимо, страшно тяготит и мучит несчастного Пищатовского.
Самые интересные из богадельщиков, или богодулов, как их зовут на Сахалине, конечно, клейменые.
Их уже мало. Это призрак страшной старины. Древняя история каторги. Когда еще клеймили: палач делал особым прибором на щеках и на лбу насечки: «К», «Т», «С», и затирал насеченные места черной краской.
– Сначала струп делался, а потом, как струп отваливался, буквы черные.
Из черных они от времени стали синими, и действительно страшно видеть эти буквы на лице человеческом. У некоторых вместо букв шрамы: вырезано или выжжено каленым железом.
– Зачем же это делали? Для бегов?
– Нет, для каких бегов? Все одно, увидят шрам на лбу да на щеках – значит, клейма были, вырезал. А так резали, аль-бо железом жгли, чтоб букв не было. Что ж это! Образа и подобия лишаешься! Друг на дружку глядеть было страшно. Чисто не люди.
История их всех удивительно однообразна.
Вот Казимир Крупов, 70-летний старик. Сослан был еще в николаевские времена, за убийство, на 10 лет. Пробыл на Каре 9 лет, не выдержал, бежал. Поймали, прибавили 15 лет срока.
Видя, что «все одно погибать приходится», – через 2 года снова бежал. Поймали – каторга без срока. Еще в 1892 году работал в руднике.
– Жизнь чисто нитка! – говорит он. – Никак не свяжешь.
Ты ее как связать хочешь, а она тебе рвется, а она тебе рвется.
Все мы тут на нитке живем.
Вот Дудкин Трофим, 67 лет от роду, 41 год в каторге. Еще из военных поселенцев Херсонской губернии. Был осужден на 15 лет каторги за грабеж и убийство. Пришел на Кару, не выдержал, бежал; поймали, прибавили еще 15 лет каторги. Еще бежал, еще 15 лет прибавили. 6 раз бегал – каторга без срока.
– Да она все одно бессрочна была. Сорок пять годов, – нешто тут срок есть?
Вот совсем развалина, Матвей Кирдейко, виленский мещанин, 83 года. На каторгу пришел еще в 1858 году. Осужден был на 12 лет за убийство и грабеж. Затем через 2–3 года бежал с Кары, получил «прибавку срока», еще бежал, еще прибавка. В конце концов без срока.
– А много ль раз бегал-то, дедушка?
– Разов пять, а может, и больше. Нешто теперь вспомнишь? Забыл я уже все. Из откеда я, и из каких. Знаю только, что бессрочный.
Вот Вральцев, 70-летний старик, из крестьян Саратовской губернии. Пришел на каторгу на 15 лет, а отбыл уже 30 и еще должен отбывать без срока. Тоже за побеги.
– Мяли больно шибко, я и бегал! – говорил он. – Теперича мять будет, в богадельню бросили. Да и мять-то больше нечего. Мят, мят, да и брошен.
И такова история всех. Осужден сравнительно на недолгий срок, но бежал, и «пошли плюсы». При входе в «номер» тюрьмы на Сахалине не редкость встретить на табличке арестантов:
– Такой-то, 6 л. + 10 + 15 + 15 + 20…
Есть каторжники, которым «сроку» более 90 лет и которые первоначально были осуждены на 6, на 8 лет, то есть за сравнительно не тягчайшие преступления. Мы тут очень точно отмериваем: 6, 7, 8 лет каторги. А там, среди невыносимых условий, люди бегут от ужаса и из краткосрочных каторжан превращаются в бессрочных. Такова история всех почти долгосрочных сахалинских каторжан.
Безногие, безрукие, калеки – это живая новейшая история каторги. История тяжелых, непосильных работ и наказаний.
Вот этот отморозил себе обе ноги в тайге, во время бегов, и ему их отняли. Этот таким же образом лишился рук.
– Как же так? Зимой в тайге?
– Ваше высокоблагородие, в тюрьмах житья не было.
Что там ни говори о страсти каторжан к побегам, но хороша должна быть жизнь, если люди бегут от нее зимою в тайгу.
Масса поморозившихся на работах, на вытаске бревен из тайги.
– Одежду нашу знаете. Какая это одежда? Нешто она греет?
Пошлют из тайги бревна таскать, и морозишься.
А потом – отнятые руки и ноги.
Много, наконец, нарочно себя изувечивших.
– Это у тебя что? Тоже отняли, поморозил ногу?
– Нет, это я сам. Валили дерево, я ногу и подставил. Раздробило, и отняли.
Или:
– Сам себе я руку. Положил праву руку на пенек, а левой топором как дерну – и отрубил.
– Да зачем? С чего?
– От уроков да от наказаний.
Господа сахалинские служащие объясняют это ленью каторжан. Но вряд ли от одной лени люди будут отрубать себе руки и нарочно ломать ноги. Кроме каторги, нигде о такой лени никто не слыхивал.
– Дадут урок не по силам, не выполнил – драть, и в наказанье хлеба уменьшат. Назавтра еще пуще бессилеешь, опять драть да хлеба уменьшать. Приходишь совсем в слабость. Никогда урока не выполняешь. Дерут, дерут голодного-то. В отчаяние придешь, либо ногу под тележку али под дерево, либо руку прочь.
Вот где писать историю телесных наказаний на каторге.
– Меня смотритель Л. на самый Светлый праздник драл, в ночь, под утро, когда разговляться надоть было. «Вот, – говорит, – тебе и разговенье». Там «Христос воскресе» поют, а меня на «кобыле» порют.
Что ж удивительного, что люди, как все священники на Сахалине жалуются, «отстают от религии»?
– Мне тридцать пять розог цельный день давали!
– Как так?
– А так. Драли в канцелярии. Смотритель сидит и делами занимается. А я на «кобыле» лежу и палач при мне. Смотритель попишет, попишет, скажет: «Дай!» Розга. Потом опять писать примется. Обедать домой уходил, а я все лежал. Так цельный день и прошел.
Смотритель К., производивший эту экзекуцию, сам говорит, что это так:
– Это моя система. А то что: отодрался, да и к стороне. Это их не берет. Нет, а ты целый день полежи, помучайся!
Разве не истязание? В каком законе определено что-нибудь подобное?
– Меня так взодрали, два месяца потом на карачках, на коленках, на локтях, стоял, лечь не мог. Цельный месяц после порки все из себя занозы вытаскивал. Гнил.
– Я и посейчас гнию!
И действительно гниют.
Такие наказания были в Александровской тюрьме. Когда в соседней камере драли, один арестант под нары залез и там себе от страха горло перерезал. Обезумел человек. Так страшно было.
И это тоже факт.
А старики, слушая эти рассказы более молодого каторжного поколения, только усмехаются.
– Это еще что! Какая каторга! Вот на Каре в разгильдеевские времена было, вот это драли. Мясо клочьями летело.
И они показывают страшные шрамы действительно от вырванных кусков мяса.
– А это что за каторга!
И древние старики рассказывают о страшных церемониях «посвящения в каторжные», практиковавшегося встарь.
В этой ужасной, смрадной богадельне, где все дышит ужасом, спят не иначе, как с ножами под подушкой или под тряпьем, заменяющим подушку. Боятся – обокрадут.
Старики у стариков вечно ночью воруют.
– Вешают мало! Вешать их надо! – жалуются ростовщики, «отцы». – Ни одну ночь спокойно не проспишь. Все сговариваются старики, все сговариваются: «Пришьем его, как заснет».
Если в камере умирает какой-нибудь старик, остальные кидаются, обирают все до нитки, – так что труп находят совсем голым. Это уж обычай.
И старики, обобравшие уже по многу покойников, жаловались:
– А денег помногу никак не найдешь!
– Уж покойников двадцать этак-то раздевал! – жаловался мне один старик. – Хоть бы что! Прячут, черти! Уж я всегда держусь в камере, где «отцы» есть. Место себе на нарах сколько разов в таких камерах покупал, из последнего тратился. Все думаешь – вот какой помрет, воспользуемся. Занедужится ему, – ждешь, ночи не спишь. Затихнет ночью, подойдешь, – нет, еще дышит. «Что, – говорит, – ждешь, Афанасьич?» Смеются которые из них. Просто измаешься с ними, ночей не спамши. А день-то деньской боишься: а ну-ка его в околоток от нас унесут. Хоть мы про таких и не сказываем. Лучше, чтобы у нас в камере померли. Наконец кончится человек. Тут уж, как ему совсем кончаться, почитай, весь номер не спит, караулят сидят. И день-деньской из камеры не выходят, и по ночам не ложатся. Кинемся это к нему – так, тряпье, да денег рублей двадцать, больше и не находили. А ведь есть которые по сотельной имеют. Прячут, хитрые черти! Так и околеет – никому не достанется.
Прятать деньги старики уходят куда-нибудь в поле, потихоньку, чтоб никто не подсмотрел. В то лето, когда я был, в богадельне повесился один старик-отец, кто-то проследил, куда он спрятал деньги, и, когда старик пришел однажды, ямка была разрыта. Он не выдержал и удавился, быть может, за несколько месяцев до смерти, которая и так бы все равно пришла.
Так живут эти люди, пока их не стащат в околоток, а потом на кладбище.
Околоток – это нечто в роде лазарета. Но только нечто. Врачей на Сахалине мало, – и в дербинскую богадельню врачи заезжают из соседнего селения. В обыкновенное же время в околотке глава и хозяин так называемый перевязчик, из каторжан, слегка подученный фельдшерскому делу.
Околоток дербинской богадельни – это место страданий, последних вздохов и разврата.
Околоток – небольшая комната, где лежит человек двадцать больных и ожидающих последнего часа. Вместе с мужчинами здесь лежат и две старухи: Афимья и одноглазая Анютка.
Целый день в околотке ругань между Афимьей и ее содержателем, слепым паралитиком.
– Спокою от них нет! – жаловались старики, близкие уж совсем к смертному часу.
– А вы сдыхайте, черти старые! – кричал слепой паралитик. – Только койки зря занимаете, подлецы! Сдыхать пора. А живой о живом и думает.
У него отнялись ноги, а руками он вокруг себя так и шарит, так и шарит.
– Афимья! Афимья! Где ты?
– Здесь я. Чего ты? Эк, провал тебя не возьмет!
– Не смей уходить. Куда ты? Опять к Левонтию пошла? – чуть не плачущим голосом блажит старик. – Ах, глаза мои не видят! Видел бы! Пришить вас мало! Ах, шкура! Со всеми-то путается!
– Из-за нее только и в околотке лежу! – жаловался он мне на Афимью. – Такая подлая старуха! Ни на минуту оставить нельзя. Рупь ведь в неделю она мне стоит, рупь ей плачу, да чай каждый день со мной пьет, да булку белую завсегда ест, да молоко пьет! А благодарности ни на эстолько! Все к Левонтию бегает. Ведь сдыхает, пес, а все на чужую бабу зарится. Афимья-я-я!..
– Да здесь я. Не ори, чисто зарезанный!
Старика перевязчик держит в околотке охотно. Старик, по-каторжному, богатый, из отцов, – платит ему «по полтинничку» за гофманские капли, которые перевязчик выдает ему за «возбуждающее».
А 58-летняя Афимья составляет конкуренцию кривой 56-летней Анютке. Анютка слепа на один глаз. Другой у нее болит, и она нарочно его себе растравляет, чтобы остаться в околотке.
Перевязчик, который за это пользуется ее благосклонностью, держит ее в околотке.
– Вот доктору скажу, глаз себе травишь! – кричит, ругаясь с ней, Афимья.
– Куды ж я, слепая-то, пойду? – огрызается Анютка. – Смотри, как бы я не сказала, как ты коленко у себя расколупываешь, зажить не даешь!
Специальность Анютки, как и Афимьи, – торговля своим старым телом.
Какая ужасная, мерзкая, гнусная старость!
Словно куча навоза догнивает на солнце, каторжная дербинская богадельня – эти отвратительные, страшные, жалкие, несчастные, так много страдавшие люди.