Владислав стоял на перроне, с покорной вежливостью пропуская вперед себя поток пассажиров, заполняющих вагон электрички.
Отбывать в Ленинград не хотелось, и молодой человек с болезненной надеждой косился на вершителей судьбы, провожавших его в незаслуженную ссылку. Отец стоял поодаль в потрепанном пальто – разомлевший от сладостных поцелуев летней жары, с тросточкой, на которую опирался, с добрыми глазами, с какой-то неумело обнадеживающей прощальной улыбкой на губах. Своей небритой сизой щекой он терся о вульгарное плечо тетки, Акулины Евдокимовны. Она склонила к нему голову и что-то нашептывала, блестящими глазами поглядывая на Владислава.
«Заговорщики…» – подумал он и попытался куда-то деть свой взгляд.
Великолепный, наспех составленный кроссворд неба загадал ему какое-то слово из семи облаков. Час был ранний, кажется, пять утра, и солнце едва-едва пересилило горизонт, будто в усталом зевке перекатываясь на бок. Бледный его свет заиграл на окнах вагона-людоеда, в омраченной душе Владислава, в его лучистой крови, повысив уровень гемоглобина. Вид был красивый, но недолговечный.
Наконец пассажиры пролезли в двери-створки, и крупногабаритный Владислав, ссутулившись, вошел следом за ними и присмотрел свободное место у окна, пока что никем незамеченное.
Тетка помахала ему на прощание, отец подхватил ее инициативу с улыбкой странной радости, которую Владислав лично разделить не мог – он отвернулся и свои бесполезные, полуслепые глаза быстро спрятал под опущенными светло-желтыми ресницами, словно это были украденные у родителей две монетки по пять копеек, на которые он в детстве покупал вкуснейшее эскимо на палочке.
«Эх… В прошлом… – пробормотал он. – Теперь все в прошлом».
До сих пор, уже полмесяца зная о предстоящем, Владислав никак не мог понять экстренной необходимости переезда. Зачем куда-то перемещаться? Ему и в Кексгольме жилось неплохо! Тем более к пространству как таковому он всегда относился лишь как к единице измерения времени. Поэтому чаще интересовался вопросом не «куда», но «надолго ли».
«Надолго я поеду?» – спросил он отца, Виталия Юрьевича.
«На постоянно», – был короткий ответ.
Это стало больше, чем привычкой.
В отличие от других детей, интересовавшихся местом, в котором они пребывали до своего рождения, Владислава всегда интересовало лишь будущее и его место там – его цель, смысл его жизни и ее ценность для мира.
Так уж получилось, что болезненная мать, кое-как его выносившая в свои тридцать, кое-как им разродившаяся, при родах промахнулась Владиславом, и он, неприкаянный душой и обезличенный, полетел в бездонную пропасть, затерявшуюся между двух несовместимых эпох…
К счастью, положение Владислава в Ленинграде предвиделось достаточно стабильным.
Там у их родственницы, весьма вредной, со скверным характером особы, живущей в гордом безбрачном и бездетном одиночестве, имелась жилплощадь, любезно Владиславу выделенная, чтобы было проще обжиться, не обнажая, как эксгибиционист, психику перед каждым незнакомцем.
Спешить ему некуда…
Пока перепутанные пассажиры пытались сообразоваться, ища, куда втиснуться, Владислав удачно занял место у окна.
Впереди трехчасовой отрезок пути, утомляющее ожидание и гнетущая необходимость мириться с поразительным контрастом: с одной стороны радостно-зеленой свежестью переливчатых далей, блестящих каплями росы в окне, а с другой – грубо проникающей, насильственной силой человеческого присутствия, выраженной в давке, в шуме, в духоте.
Владислав хмуро сдвинул брови, как две кровати в общежитии черт двуспального лица, узлом связал руки на груди и, уставившись исподлобья с задумчивостью на уменьшающегося отца, погрузился в свое пессимистическое предвкушение будущего.
Неодинаковые, никому конкретно не принадлежавшие голоса за его громадной четырехугольной спиной говорили, что это юбилейная, по счету сто первая поездка после трудоемкой электрификации железнодорожной ветки Кексгольм – Ленинград.
Электричка тронулась, словно откололся громоздкий глетчер изгнания.
Кошмарно-однообразная, побежала вдоль путей лесополоса, изредка прерывавшаяся мимолетной поперечиной, выстриженной от кустарника тусклой пустошью.
Поначалу Владислав сидел в странно-напряженной позе – и так было всякий раз, когда он оказывался за пределами сформировавшейся привычки. Он вроде бы начинал существовать не в той форме, в какой существовал внутри нее – и это различие, этот незаполненный промежуток между ним и его представлениями о самом себе, в котором Владислав находился, назывался форой.
Так он и сидел, ощущая, как в нем разрастается неуверенность в себе и в завтрашнем дне, и самого себя, как готовый выстрелить пистолет, обхватил руками, пряча от посторонних.
Посторонними здесь были все. Включая и самого Владислава.
В первые часы поездки кто-то то и дело возникал перед ним: лица сменялись лицами, тела превращались в слезоточивый газ, а неисчерпаемая пустота в бесчисленных своих формах связывалась узлами мускулов, но в накатившем полусне-полубеспамятстве Владислав едва ли замечал происходящее вокруг безобразие.
Беспокойство, одолевавшее его, понемногу стушевалось, когда в пассажира-переростка вошли вибрирующие ритмы раскачивающегося вагона, маскируясь под его сердцебиение, спутывая дыхание и стимулируя пищеварение. Внизу живота он ощущал разжижение воли и перистальтические сокращения кишечника, сквозь который были проложены дрожащие рельсы.
Казалось, что ни одно явление не было возведено в окончательную степень требуемой полноты, и во всем сквозила готовая вот-вот состояться, но не происходившая обезоруживающая перемена.
Все вокруг было каким-то неясным, не внушающим доверия, будто бы реальность не сбывалась, не добиралась до каждодневных, выработанных привычкой пределов, и теперь знакомый мир, из которого Владислав увез только затаенную обиду и размышления о собственной ненужности, постепенно рассыпался, сменялся новым, чужим.
Он не мог понять, почему?
Почему же… Почему отец выпроводил его из дома?
Объяснение могло быть только одно: потому что устыдился на старости лет и на глазах сына закрутить пошловатую и низкопробную интрижку с сестрицей покойной супруги (с невыдуманной и лучезарной копией любимой женщины).
К чему нужен этот любовный роман, возведенный на руинах прошлого? Немолодому мужчине требовалось плечо более молодой женщины, чем он сам?
«Господи боже, и не стыдно им! Как можно так… Фу, это же просто-напросто отвратительно, мерзко… Эти двое бесстыдников так запросто кувыркаются в койке! Да мать в гробу перевернется…» – мысленно отплевываясь, подумал Владислав.
Ему захотелось вдруг высказаться, сойти на следующем дебаркадере, сесть в такси и вернуться в Кексгольм (под любым предлогом), ну или хотя бы позвонить отцу с телефона-автомата. Да, ему показалось это очень неплохой идеей.
Желательно, чтобы трубку взяла тетка, и Владислав, намекая на набегающий возраст отца, скажет ей своим размашистым голосом:
«Здрасьте, теть Акулина, позовите-ка моего старика к телефону!» – и он еще глухо усмехнется в обжегшуюся трубку, расслышав отцовские шаркающие шаги, одышку из-за болезни сердца и страдальческий кашель заядлого курильщика.
И тогда он все выскажет, что думает об их интрижке!
С другой стороны, совершенно не хотелось верить, что все это правда. И в какой-то мере Владислав даже постыдился себя.
Нет же!
Как мог человек, которому он с младенчества доверялся во всем, чей авторитет был неоспорим, непререкаем, кто был для него примером для подражания – как мог отец врать сыну и выпроваживать из дома?!
Да и стал бы он, этот мужественный и трудолюбивый человек, этот хлеб коммунистической выпечки, этот ревностно веровавший в христианство мужчина, когда-то вместе с бесплотным радиоведущим провожавший Гагарина в космос и грезивший о чудесах грядущего будущего, – так вот стал бы такой человек всячески урезонивать и подталкивать Владислава к отъезду только потому, что нуждался в женщине?
Потому, что хотел свою бесплодную интрижку утаить? Потому, что устыдился сыну правду в глаза сказать…
Это не только пошло, но и гадко. Глупости какие!
«Нет, быть такого не может. Просто не может… – сказал себе Владислав. – Но все-таки почему?»
Прежде казалось, что Виталий Юрьевич человек несколько большего масштаба.
В сущности своей он всегда был простодушным, приземленным, работящим: вместо горящих ромашковых лугов и самонаводящихся ракет в просвечивающем аквариуме его головы плавал усатый сом космоса, и росли плодящиеся промышленные предприятия, да и воображение его носило исключительно применимый на практике, кооперативный характер.
Работавший в лесопромышленной сфере, он был чрезвычайно взыскателен к самому себе (и к окружающим, впрочем, не к Владиславу) и возглавлял своеобразный общественный комитет дисциплинарной ответственности. Его непринужденный и обязательный возглас «Сработаемся!» теперь звучал как бы в приглушенном отдалении…
Да, это раньше отец был гибкий, как герундий, ходил враскачку, по-моряцки, не боясь опрокинуться, тугая послеоперационная кровь струилась в его аляповатых мускулах. Он неистово спиливал однообразные бревна-деревья, с проникновенным воодушевление расточал экосистему во имя светлого будущего мебели.
Тарелка горячей каши и несколько часов сна восстанавливали потраченные силы.
Но теперь от того неутомимого, пренебрегавшего даже перекурами стахановца лесозаготовительной промышленности не осталось и следа.
И навстречу Владиславу из покоробленной ретроспективы выходил уже совершенно иной человек – состарившийся, ослабший, перенесший инфаркт, переживший смерть двух детей (старшего сына Виталика и промежуточной дочурки Евы) и любимой жены Людмилы.
Впрочем, как человеческое тело Виталий Юрьевич не сильно изменился даже после трагедии: кожа его, бесспорно, слегка забуксовала, отсырели мускулы, в несмелом проеме застегнутой рубахи сиял пронзительной серебристостью переплет седины, а из вулкана грудной клетки – уже не раздавалась вдохновляющая пионерская песнь, а брызгала кровавая овсянка кашля, мокрота и высморканные сопли, и лезла из скривившегося от пьянки рта орава оборотней в погонах гнойных, а ум заполонила саранча интеллектуального бессилия, и внутренности содержали все больше продукции ликеро-водочных магазинов…
Но больше всего, казалось, повредились личностные, нерукотворные свойства Виталия Юрьевича.
Они словно уменьшились вчетверо, как брусок мыла, погрузившийся в воду – и это неудивительно, после таких событий. Сам Владислав до сих пор помнит последний звонок матери из Италии.
«Философски ошеломляющий! – сказала Людмила Викторовна о феноменальном, неоднократно премированном, сопровожденном ирреально-голубым, потусторонне-синим светом спектакле-аттракционе «Прометей» акробатов Волжанских. – Чудо-чудесное! Я такого еще никогда не видела, сидела и аплодировала как во сне. Виталику и Евочке тоже очень понравилось. Но они устали, и мы завтра вылетаем, так что готовьтесь нас встречать…»
Но на обратном пути из-за технических неполадок произошла однодневная задержка рейса. Вечером на крыле гроба-самолета разлился кроваво-красный десятитонный закат.
Вылет состоялся в четверг.
Спустя несколько часов из-за удара молнии над неуклюжим, неповоротливым тюленьим телом Европы произошла авиакатастрофа.
После этой трагедии Виталий Юрьевич пусть и в меньшей степени, но до сих пор жив – и, видя это расстояние между прошлым и настоящим собой, он, должно быть, разрешил себе в последние годы довольствоваться пробившейся в люди бледной тенью прежней супружеской жизни.
Владислав устало, грустно вздохнул.
«Я надеюсь, ты будешь хоть чуточку счастливее теперь, пап», – подумал он.
Кексгольм тем временем уже остался далеко позади.
Владислав мог только гадать, что его самого ждет.
Электричка неудержимо катила сквозь сжимающийся сфинктер туннеля прямиком в беспросветную, бритоголовую тьму будущего.
Есть ли ему, Владу, в Ленинграде место? Какая роль ему уготована? Ждут ли его?
Под эти размышления оставшиеся часы поездки пролетели незаметно.
Перед глазами вырисовалось лицо гипертрофированной кондукторши. Вокруг крохотного кокнутого рта, похожего на ощипанную куриную гузку, был выкопан кровавый ров помады. Губы, напяленные на крупные зубы, как гусеничная лента, обнаруживали избыточное сходство с подбитым танком.
«Юноша, юноша! Не спите! – ревела в ухо эта карикатура на женщину. – Остановку провороните!»
«Не пятилетка – потерпит», – подумал Владислав.
«Вовсе не сплю. Просто глаза прикрыл, экономлю остатки зрения. Пригожий у вас макияж, гражданка», – выговорил он и сделал глубокий вдох, наполняя грудь несколькими кубометрами залежалого воздуха. Потом взял свой чемодан, защелкнул его и, извиняясь за отдавленные ноги, двинулся сквозь толпу к выходу.
На перроне, продуваемом Ленинградскими ветрами, его уже дожидалась родственница, Фемида Борисовна. В помятой панамке, кофточке и джинсах.
Приткнув к переносице сверкнувшие солнечные очки, она с удивлением спросила:
«Тебя что, в поезде выполоскали и выстирали, что ты вышел оттуда белее собственной рубашки?!»
«А это я так по последнему крику мимикрирую», – посмеялся он, но почувствовал еще там, в вагоне, что это была не просто поездка из Кексгольма в Ленинград, это было нечто иное. Словно всех пассажиров, как причудливой формы кегли вздернули куда-то вверх, во тьму, пока они дремали и почитывали газеты, и переставили местами, как-то видоизменили в тайне от них самих, так что теперь собственное полупарализованное тело казалось Владиславу неуклюжей подменой, но ничего доказать было нельзя. Теперь это он.
«Какой ты вымахал… – пропустив мимо ушей его слова, с притворным восторгом, в котором было что-то совершенно противоположное, заметила женщина. – Помню, дед твой тоже был ростом огого! Единственный адекватный мужик был во всем вашем семействе. У него хотя бы мнение было. Ты, правда, только ростом в него… Стремянка нужна, чтобы на тебя влезть».
«А зачем на меня влезать?» – не понял Владислав, но женщина не собиралась объяснять свои слова, сказанные, очевидно, из насмешливости, а не под впечатлением от его неуклюжего гигантизма.
Да, в ужасно тяжелом обмундировании плоти – с портупеей позвоночника, патронташем кишечника, бронежилетом плоти, в пуленепробиваемой каске непрекращающейся головной боли – жил этот крошечный внутри, стремящийся к незаметности, скуксившийся однокомнатный человек, которому повсюду было некомфортно, неуютно до повышенной потливости, повсюду он был сам не свой и чувствовал себя чужим и ненужным.
«Привет, чемодан, вокзал, Россия! Гуд-бай, все ортодоксальные националисты!» – произнес громким, прибалтийским басом курносый, коренастый мужчина у Владислава за спиной, после чего поднял свой багаж и, как нож, резво двинулся сквозь тающий на солнце пломбир толпы.
«Душно, – думал Владислав, – прямо-таки до тошноты. Какая-то нехорошая атмосфера. Недоброжелательная…»
От жары членистоногая плоть вспучилась, одежда зашевелилась и принялась его душить. Странная, будто чужая усталость буквально валила с ног. Сердце забарахлило. Ветер подстрекал его волосы к мятежу против укоренившейся власти расчески. Десантное подразделение жары высадилось в тыл его расплавленного затылка.
Ощутил Владислав себя, надо сказать, погано и внезапно ужаснулся представшей перед ним перспективе прошлого, в которой он теперь не существовал и которая даже не думала оканчиваться на нем.
Но оглядываться поздно…
«Ну ты просто вылитый отец, – насмешливо-язвительно цокнув языком, как-то пренебрежительно и не пойми к чему заключила родственница, после чего тронулась с места. – Пойдем. Чего встал? У меня еще дела в городе».
Напыжившись, Владислав подтянул и плотнее прижал к себе тяжеловесную батарею чемодана, в грудной полости которого будто лежала запасная шина его проколотого сердца.
Родственница заставила Владислава, чуть ли не падающего в обморок от жары и смятения, пройтись с ней по магазинам и помочь донести покупки.
«Э, чего это тебя шатает как пьяного? – по пути домой, поинтересовалась Фемида Борисовна. – Смотри, как бы милиции не оказалось рядом, а то подумают, что ты в нетрезвом виде, еще задержат. Потом возись с тобой…»
Выглядел он и вправду измученным, лицо осунулось и сморщилось, слезы стояли в невидящих глазах, разыскивающихся за бесчисленные преступления – одно из которых, конечно, больная любовь, сексуальное влечение к непреодолимому расстоянию, что, безусловно, отвратительная парафилия, преследуемая по закону и караемая преждевременной слепотой, а то и смертной казнью в газовой камере.
Человеку не нужно видеть дальше, чем предусмотрено стенами однокомнатной квартиры – а уж в такой Владислав прожил все свои двадцать пять, проживет и те, что осталось…
Спустя час или около того, они уже пришли к дому – такая же многоквартирная могила, многоэтажное кладбище, в каком он был похоронен с сотнями паспортизированных граждан-мумий еще в Кексгольме.
Иссиня-черные мешки теней под вытаращенными глазами пятидесяти проветривающихся балконов, десять тысяч безжизненных кирпичей, безусая мордочка подъезда, приветливо-беззубый рот дверного проема, высунутый язык запыхавшегося коврика под выгнутым козырьком крыши, а в глубине – открывшейся после того, как недовольная родственница придержала ему дверь – ввернута перегоревшая лампочка тонзиллитовых гланд.
«Дай я пройду вперед, – сказала женщина, прошмыгнув мимо него и придерживая панамку. – Ключи все равно у меня».
«А квартира-то какая?»
«Тридцатая. На пятом этаже».
Владислав стал подниматься по лестнице и всей онемелой мускулатурой чувствовал он при этом странный, расслаивающий его дискомфорт – словно его кожа, плоть и кости были всего-навсего презентабельным костюмом, в который облачилось нечто воздушное, стихийное, не способное удерживать материю сочлененной.
Тарахтел трактор сердца, пот маршировал по шее вспотевшего Владислава, струился под одеждой преступно-крупными каплями, градинами, жандармами, превращая сгорбленную спину во французскую кинокомедию.
Поднявшись на очередной лестничный марш, Владислав округлившимися от удивления глазами увидел карикатурное в своей отталкивающей вульгарности изображение мужских гениталий, напоминающих перевернутый молот между двух серповидных округлостей, а ниже размашистым почерком был выведен красноречивый призыв…
«Вперед, в ССССекс! Пролетарские болты всех стран – объединяйтесь!»
На подоконнике, выпачканном каплями крови, стояла стеклянная баночка-пепельница и валялись использованный шприц и резинка.
«Ох, мерзость! Ужасная мерзость…» – сделав астматический вдох, мучительный для его невротического сердца, изнуренный одышкой, мямлящий что-то в сгустившейся дымке предобморочного умопомрачения, Владислав смутно запомнил оставшийся подъем по лестничным пролетам.
«Алкоголик чертов!» – буркнул голос ему в спину.
Наконец, шатаясь от немощности в ногах, он увидел свет и полуоткрытую дверь квартиры, из которой почему-то сочился гнусный дух неотремонтированной жилплощади.
От удушливо-тошнотворной вони лакокрасочных материалов и моющего средства у него голова пошла кругом и накатила боль в затылке…
Тьма, комната, тьма, комната. Где-то захлопнулась дверь холодильника, и с разбитым смехом вымытой посуды перемешалось чистящее средство от простуды.
В комнату вошла родственница и взмахом руки прогнала сидящие на карнизе шторы, как одомашненных птиц, и напустила в русскоговорящее помещение побольше света. В его лучах пыльно-горячий воздух трепетал, тревожился, искрился.
Владислав, еще минуту назад ничего не помнящий, вдруг обнаружил себя сидящим в кресле.
Как он там оказался, можно было только гадать.
«Тьху, – вздохнула Фемида Борисовна и мелькнула куда-то мимо него. – Уже даже продукты на пятый этаж поднять для него непосильный труд! Разочарование, а не мужчина… Сейчас я искренне не понимаю твоего отца».
Владислав было хотел спросить, о чем она толкует и причем тут отец, но мысль как-то быстро исчезла.
Располовиненный сервант в углу комнаты по прихоти бледной женской руки приоткрылся, что сопровождалось блистательным трюком: в зеркале вся обстановка, совершив обманно-вычурный маневр, сдвинулась. Многомерные предметы на секунду уплощились, а потом все поскакало обратно – отзеркаленной каруселью, лебединой вереницей растянувшаяся рать вещей куда-то побежала, угодив в замкнувшийся туннель очередного зеркала.
Там Владислав среди промелькнувших объектов увидел самого себя в позе эмбриона, погружающегося в упругое чрево обрюхаченного кресла. В сравнении с остальной определенной и обусловленной материей выглядел Владислав весьма-весьма расплывчато и плачевно.
Было ему жарко, плохо – и сердце не хотело биться, будто из него вырвали, как пружину, причину жить, сокращаться, гнать кровь по венам…
К тому же, как выяснилось, прибыл он раньше ожидаемого срока («Ведь Виталий Юрьевич договаривался, что только к лету, а ты мне тут свалился на голову!»), обгоняя свое неотремонтированное будущее на пятнадцать суток.
Понемногу придя в себя, Владислав вспомнил надпись и художества в подъезде, и его лицо залилось отчаянным стыдом просто за то, что он стал свидетелем этого позора.
Он поднялся, постоял у окошка, проветриваясь и дыша, и, пихнув руки в карманы, вышел в коридор.
Поворотов, дверных проемов и углов было больше, чем он ожидал. Квартира оказалась внушительных размеров, хоть и слегка облезлой.
Углов, впрочем, везде и всегда было много. На улицах и в квартирах. Люди питали слабость к углам, стенам и пределам – все эти вещи появлялись в тех местах, где у человека возникала острая потребность отличаться от остальных и иметь личное пространство, свой кусок обезопасенного воздуха, которым можно дышать, не опасаясь от кого-нибудь подцепить национальность, информацию, концепцию, валюту, льготу, партию и все прочее, что может быть куда заразнее вируса иммунодефицита.
Очередной угол образовывался там, где холостяк-коридор, наконец остепенившись, вступал в брак с гостевой комнатой, родив троих детей-инвалидов – пузатый телевизор «Радуга», уродливый диван и кособокое кресло.
«Чего руки по карманам прячешь, как купюры крупного номинала? Видишь, что таскаю мешки… Помог бы хоть!» – сказала родственница, тягавшая продукты, оставленные Владиславом у порога, на кухню.
«Помилуйте, – он растерялся. – У меня с недавних пор привычка».
«Отучивайся, – в металлическом голосе женщины прозвучала профессиональная строгость школьной воспитательницы. – Раз явился несвоевременно, будешь ремонт доканчивать».
«Доканчивать?! – Владислав наморщил свой широкоугольный лоб с запрятанной в нем, как купюра в матраце, морщиной. – Так тут еще даже ничего не начато!»
Женщина остановилась, выпрямилась и посмотрела в его прищуренные, слезящиеся от напряжения глаза.
«Вот ты и начнешь. А не нравится, то езжай обратно в свой ненаглядный Кексгольм. Может у вас там привыкли в бардаке жить, но не у нас… – и, уходя в другую комнату, в полголоса пренебрежительно фыркнула. – Виршеплет!»
Смиренно-беспомощно, как никому конкретно не адресованное письмо в бутылке, Владислав побарахтался в уплывающем коридоре, демонстрирующем ему свои выблеванные линолеумные ладони.
«Ну, вот я и дома… – подытожил он. – И, в целом… Стены тут по-своему хороши».
Постояв, он наконец прошел в комнату – уютная, хотя и пустая, дрожащая от страха под крупномасштабным вторжением окна, наполненного соседними домами, улицами и прочими линиями самого общего назначения, появившимися задолго до человечества оттуда, куда глаза глядят.
Не торопясь, Владислав принялся разбирать чемодан.
Среди вещей, привезенных им из прошлой жизни, была помятая тетрадка со школьными стихами (правда, свой почерк он вряд ли сумеет расшифровать), а также футляр очков, которые, впрочем, оказались отцовскими. Видимо, второпях и сослепу перепутал.
«Ох, у меня ведь зрение хуже… Как же я буду?!» – плохо он видел с раннего детства, но в последние годы экономика его расточительных глаз, слишком жадно пожиравших спасительное пространство, пребывала если не в депрессии, то в стагнации.
Будущее, за которым Владислав гнался, казалось, не просто опережало его – с ним вообще невозможно было поравняться.
Оно было как бы промахом, априорным непопаданием по несуществующей цели. Бесконечность была преградой для взгляда, вывешенного проветриться.
Может ему там, в будущем, просто нет места? Его там, тут, не ждали. Раньше он только думал об этом, а теперь чувствовал.
И это угнетало…
Не сказать, что и эта комната встречала его с распростертыми объятиями.
А как все-таки хорошо жилось там, в Кексгольме, в их старой квартирке с родными стенами!
Он не чувствовал себя загнанным в угол, не чувствовал себя неоправданным излишеством, чем-то таким бесполезным, как ресница для однокомнатного глаза, которую хотелось выковырять вместе с ее локтями, коленями и прочими заостренными углами и местами сгиба…
«Эх, что поделать», – особенно не надеясь, что подойдут, Владислав подступился к зеркалу и примерил отцовские очки.
Смотрелись они неплохо, только непоседливо ерзали на переносице, как школьник за минуту до звонка с урока, а кривоватые дужки натирали виски, да и окружающий мир сквозь заляпанные стеклышки, хоть и казался менее незнакомым, больше походил на меблированное сновидение, где каждая простейшая вещь обещала ему осуществление чего-то гораздо большего, чем то, что изначально допустимо в материальной природе.
«Угу…» – удовлетворенно кивнул он самому себе.
Едва Владислав успел присесть, чтобы продолжить разбирать чемодан, как в проеме двери вырисовалась Фемида Борисовна с видом явного недовольства.
«Куда?! – громко спросила она, так что Владислав даже подпрыгнул с дивана. – Запомните хорошенько, Владислав Витальевич, что я не желаю видеть вас бездельничающим до тех самых пор, пока не будет закончен ремонт. Это вы усвоили, я надеюсь?»
Он кивнул, открыв рот и не зная, что ответить.
«Славно, – подытожила родственница и прежде чем уйти добавила. – Кормиться, кстати, будешь за свои деньги. У тебя они есть, я надеюсь? Холодильник у меня не бездонный. И кошелек тоже. Тунеядцев мне не надо, а эпоха твоих виршей – осталась в сталинских лагерях. Коммуняка липовый».
Дверь с размаху захлопнулась, и Владислав содрогнулся всем своим студенистым, захлебывающимся существом.
От испуга кольнуло в сердце, с отрывисто-отчетливым грохотом распахнулась в его затылке форточка, и ветер бросился перелистывать тени комнаты, как страницы школьного дневника, и существование выветрившегося Владислава казалось чем-то неоправданным, неподтвержденным, недостоверным.
Он чертыхнулся, вспомнив, что хотел по дороге купить пачку сигарет в каком-нибудь киоске, но теперь уже поздно.
Никуда высовываться совершенно не хотелось, а уже тем более пересекаться с теткой-злопыхательницей.
Она всегда недолюбливала его мать Людмилу, полоумную коммунистку-поэтессу.
А между тем ее стихи, обращенные к бессмертному – родине, обществу, труду, семье, социал-демократизму и заботе о детях – до сих пор стояли в Кексгольмской детской библиотеке и были весьма популярны и любимы как детьми, так и их родителями.
«Вытрави рептилию царской теократии,
Спасись от крепостной хрестоматии,
Прими алую розу социал-демократии!»
«Эх!» – с усталым сожалением (всем, на что была способна его сломленная воля) репрессированный Владислав отложил вещи, огляделся и заметил, что в комнате еще не привинчен карниз и нечем будет зашториться от чужого, жуткого пространства снаружи, нечем спастись от своего взгляда на окружающий мир, в котором теперь нет ни матери, ни отца.