bannerbannerbanner
полная версияОтсюда лучше видно небо

Ян Михайлович Ворожцов
Отсюда лучше видно небо

Полная версия

4

Часами пропадать на безликой работе и постепенно превращаться в засиженный, покрытый плесенью четвероногий стул прямоходящего человека поначалу даже было в удовольствие.

Ярко-желтое, однобокое, осажденное примитивными кустарниками здание прежде принадлежало горкому коммунистической партии (и заниматься здесь антисоветской деятельностью все равно как изменять жене в ее же постели), но с недавних пор здание было расформировано и распределено.

Сам Владислав трудился в одиночестве, в полуподвальном погребе со шкафами-архивами.

В перепланированном правом крыле здания расположились в пустых клетках одноразовые пешки-заседатели народного суда. Левое крыло преобразовалось под умеренного типа нотариальную контору, где над разнородными бумагами размышлял еженедельный еврей.

К нему, еврею то есть, Владислав бывало с утра по понедельникам забегал на чай, на полнометражную шахматную партию, перебивавшуюся рассказами Владислава о том, как еще в юности они с Виталием Юрьевичем любили вот так вот беспечно проводить время…

Да, вот были времена!

Никогда он не устанет о них скучать. Хотя, в сущности, восьмилетний Владислав всего-навсего дурачился. Играть в шахматы он никогда не умел, лишь напрасно повторял за раздражающимся отцом все его продуманные ходы.

Но из-за такого подхода сын всегда уступал отцу на шаг, а если когда-нибудь и удавалось разгромно располовинить шахматную доску, чтобы у обоих затравленных игроков осталось лишь символическое число фигур и одураченный голый король, прикрывающийся, как листиком, фиговой пешкой, то все равно Владиславу ни разу не удавалось переломить момент, сдвинуть партию в свою пользу и обхитрить никогда не поддававшегося отца.

«Ты нарочно, что ли, не замечаешь, – прохладно, с усталостью говорил Виталий Юрьевич, – что я неправильно хожу? Намеренно повторяешь за мной. Ты же прекрасно знаешь, как ходит конь! Я тебе объяснял уже тысячу раз, да ты и сам видел…»

Владислав на это только полуулыбнулся-полуоскалился, и выражению его лица нельзя было дать однозначного толкования.

«Чего лыбишься? Какой интерес во всем этом? Я будто со своим отражением в зеркале играю! Если не хочешь играть, то…»

Владислав с протестом подпрыгнул на стуле.

«Нет, хочу!»

«Ну если хочешь, то будь добр, играй с умом, а не бездумно балуясь! Да-да… и не надо делать кислую мину. Ты сам подумай, Влад, научишься ли ты чему-то, если будешь бестолково повторять все, что делаю я?»

Владислав, прищурившись, смотрел отцу в глаза, будто искал там ответ на вопрос.

«Ну-с… Чего молчишь? Нечего сказать? Вот именно. Сам все прекрасно понимаешь. Надо учиться шевелить своими мозгами, а не валять дурака в таких серьезных вещах… – Виталий Юрьевич нетерпеливо побарабанил пальцами по столу. – Ну-с, доигрывать будем или нет? Твой ход сейчас. Только не повторяй за мной».

В ответ на это Владислав высовывал язык и принимался барабанить по столу, злонамеренно опрокидывая фигуры.

Повзрослев немного, пересилив хотя бы отчасти свой органический инфантилизм, Владислав все же увлекся играми, правда теми, что попроще – где была возможность своеобразного фукса. Где победу, как и поражение, можно было истолковать вмешательством случайности: например, в поддавки, в русское лото или даже домино, к которому они с еженедельным евреем переходили в промежутках между затянувшимися шахматными ходами и Владиславовыми воспоминаниями о детстве.

«Так ваша матушка, вы говорите, была поэтессой? – поинтересовался еврей, пока Владислав размышлял над очередным ходом, с трудом сдерживаясь от того, чтобы просто-напросто повторить за соперником. – Знаете, я подозревал… Я имею в виду, что у вас взор поэта, Владислав Витальевич».

«Взор куда?»

«В стихи. Попробуйте как-нибудь. Думаю, у вас прекрасно получится. Вы мне одного моего знакомого напомнили. Поэзия у него была живая и пронзительная, под стать взору. Как у вас».

«Взор – высокопарное слово. А кто высоко парит, тот, как известно, больно падает».

«Это вы словами играетесь, как на воображаемых струнах без гитары».

«Мы играем или нет?»

«Так ведь ваш ход!».

«Да, верно… Что-то я совсем, – булькнул Владислав и, вытянув руки, хрустнул костяшками пальцев. – Игрок из меня никудышный. С отцом сыграли бы, он любого обыграть мог. А у матери, да, хорошо получалось рифмовать. И даже со смыслом. С красотой. Правда, она была требовательной. Очень требовательной. Думала, что я тоже буду писать стихи, что буду пионером, комсомолом… Очень боялась, что я ее опозорю… Пыталась в меня вдохнуть все это. И я даже в школе и пару лет после ее смерти писал и грезил, вот только… – он поднял руку, казалось, готовый сделать ход, но вместо этого прикрыл ладонью липовый вздох задумчивости. – Вот только у меня содержимое отличается. Не годится для поэзии».

«Содержимое? Это как понимать?»

«Как понимать, вы спрашиваете? – Владислав оторвал взгляд от доски и украдкой глянул в окно, где плыла созревшая яйцеклетка облака, и восставал из удушающего индустриального мрака доминирующий пенис фабричной трубы, победно эякулируя в порванный презерватив неба, в выскобленную матку антиматерии. – А так и понимать. Во мне ничего… святого. Одна грязь, гнили и ужасы».

Но еженедельный еврей только снисходительно-ободряюще улыбался.

«Вы просто потеряли ориентиры, позволю себе предположить, – сказал он. – Это нормально в наше время, когда спали все запреты. Освобождение от невроза. Смена ценностей… И валют. А вы человек еще молодой, впечатлительная натура. Может, поэзия вам бы помогла самоопределиться, прийти к какому-нибудь умозаключению. Синтезировать сущностное и вычленить конкретное…»

Но Владислав его будто не слышал, уйдя с головой в шахматную партию – отступать было некуда, шаг влево, шаг вправо, расстрел.

Все линии и схемы судьбы просматривались заранее и оканчивались тупиковым повторением бессмысленных комбинаций, словно Владислав столкнулся с каким-то всевышним гроссмейстером и чувствовал себя перед ним совершенно обнаженным.

И мысль о наготе настолько захватила его слабосильное сознание, что он неожиданно даже для самого себя подскочил со стула, трахнув коленями по столу и опрокинув доску – все шахматы рассыпались по кабинету, а сам Владислав прикрывал свой срам огромными лопатами-ладонями, выпучив на недоуменного еврея глаза.

«Простите, Ицхак Авраамович! – сквозь панический стыд выдавил Владислав, багровея лицом. – Это… Я… Не знаю… Это случайно получилось! Я все сейчас соберу. Просто потерялся в пространстве. И времени. У меня такое бывает».

Он опустился на пол и стал подбирать фигуры, на ходу пересчитывая и заглядывая в каждый угол в поисках потерявшейся пешки, которую незаметно для него Ицхак Авраамович уже прикарманил.

«Вы выглядите каким-то очень испереживавшимся, – заметил он, протирая стеклышки очков. – Если бы вы у меня спросили, я бы вам посоветовал попробовать выразить свои переживания…»

Владислав, чертыхнувшись, поднялся и расставил шахматы на доске, не досчитавшись одной-единственной.

«Да-да, благодарю, – пробормотал он. – Я в скором времени позвоню отцу. Поговорю с ним».

«Нет, я имел в виду путь творческий, поэтический… Впрочем, если вы не хотите, то лучше не браться. Принуждение, поверьте, в таких вещах не способствует вдохновению».

Владислав, тяжело дыша от волнения, присел на стул.

«Сейчас, я минутку отдышусь… Да, вы совершенно правы. Принуждение не способствует… Но со мной все гораздо хуже, я это начинаю потихоньку осознавать с тех пор, как переехал в Ленинград».

Ицхак Авраамович опустился на компактный, комфортабельный диван в углу помещения и прикусил дужку очков, поглядывая на Владислава в ожидании продолжения.

«Это трудно объяснить», – сказал он, поднявшись и продолжая бродить по кабинету в поисках потерянной пешки.

«А вы попробуйте».

«Ну, попробую. Просто, понимаете ли, все вещи… они вроде состоят из слоев. У вас никогда не возникало такого ощущения? Я хочу сказать, что, например, когда иду по подъезду и вижу окурок на лестничной площадке, – Владислав отмахнулся. – Нет, это неудачный пример. То есть это другой пример…»

«Вы продолжайте, развивайте мысль».

«Допустим, я вижу этот окурок, брошенный кем-то. Он лежит. И я смотрю на него и пытаюсь оправдать его существование. Придумать причину, по которой он должен был там лежать. Чтобы он не просто валялся бессмысленно, понимаете?»

«Кажется, понимаю. Но все еще не до конца».

«То есть я хочу сказать, что у каждой вещи есть история ее появления – но бывает и так, что вещи становятся пережитками эпохи или общественного строя, к примеру. И только тот, кто помнит, для чего эти вещи нужны и как ими пользоваться, может разглядеть эти невидимые, старые слои. И сейчас, после переезда в Ленинград, после этой так называемой перестройки – что бы под ней не подразумевалось! – я начинаю чувствовать, что сам превращаюсь в один из пережитков. В одну из таких вещей, которая просто куда-то закатилась… В пыль, в темноту. И может, лет через сто, а то и позднее, кто-нибудь ее обнаружит, изучит со всех сторон и выбросит, понимаете? Потому что эту вещь создал сумасшедший, который просто-напросто происходил из ниоткуда. Из безвремения. Из несуществующей эпохи. Он создал вещь, которой нет применения. Вещь бессмысленную и бесполезную. Вещь без функции. Без коммунистического потенциала, так сказать. Вещь, которая имеет форму, неотличную от своего содержания. А это, согласитесь, просто абсурд».

Ицхак Авраамович извлек из кармана потерявшуюся фигуру и принялся задумчиво крутить ее пальцами, после чего улыбнулся.

«Так ведь это хорошо, разве нет? Рассудите сами, Владислав Витальевич. Я так понимаю, под этой бессмысленной вещью, вы самого себя подразумеваете? Но ведь оттого у вас и свой путь в жизни. Просто вы его еще не нашли. Это у меня, скажем так, более практичное, насущное… И, думаю, что если я потеряюсь, то мне быстро подберут замену. Потому что таких как я в мире много, а вы – один».

 

Владислав усмехнулся.

«В том и дело, что один».

5

Возвращаться на квартиру где жил, в тот вечер не хотелось. Лучше бы вместо этого Владислав вечность искал потерянную шахматную фигуру, потому что это простая и ясная цель – искать то, чего не нет, то, что не было потеряно, то, что даже найти нельзя.

Разговор с Ицхаком Авраамовичем оставил его подвешенным в пыльном шкафу среди шариков нафталиновой ностальгии, апатичных чувств и осознания собственной бесполезности и ненужности даже этому бульвару, по которому он шел и который просуществовал бы и без полуслепого Владиславова взгляда. Ведь под это взгляд приходилось подстраиваться расстоянию и пространству, потому что он искажал перспективу, а уж когда к нему добавлялось головокружение…

Как, вот, сейчас.

В такие минуты Владислав, казалось, начинал понимать, что серьезно болен. Однако в отношении своей предполагаемой болезни оставался обсессивно, умышленно пассивным.

Ему не хотелось иди в поликлинику. Не хотелось записываться на прием к врачу-кардиологу или психотерапевту, не хотелось пригвождать себя, как Христос, к больничному листу, ведь представляющая интерес деятельность человеческого организма простирается далеко за пределы больничной койки и постельного режима, выходит за рамки истории болезни и справок о нетрудоспособности.

К тому же в потайном течении болезни, в ее закамуфлированном потоке содержались все предпосылки к его, Владислава, будущему, ключи к его личности, к его жизни, которая оказывалась следствием этого непрерывно болезненного состояния, унаследованного от родителей, от предков-обезьян.

А может, он просто хотел так думать.

По итогу Владислава не интересовало, действительно ли он болен и возможно ли вылечиться?

Нет, подобное вмешательство только сделает хуже ему.

Ведь начни он пытаться излечить себя вместо того, чтобы болезнь переживать непосредственно, висцеральным восприятием, с вовлечением всех своих внутренностей и ядер, изживи он ее, то намеренно лишил бы себя того исключительного опыта, которым болезнь окрашивает его бесцветные часы ожидания смерти.

Он вырвал бы сам корень своего пустого и беспричинного бытия, мотивированного в последние дни лишь ожиданием того, когда обнаружится его латентная болезнь и случится ли какая-то перемена в его мироощущении, его жизни.

«Ох… Дыши глубже, Владислав, дыши глубже…» – ум постепенно прояснился, в законсервированных легких приятно горел прохладный воздух набережной, и Владислав, пошатываясь, пошел мимо бакланов и сизо-серых голубей, рассевшихся по перилам. На скамейках, употребляя внутривенно наркотик термина из газет-шприцев, сидели незнакомцы. В газетах писалось, что температура воздуха в России поравнялась с температурой тела постсоветского человека, и пролитый совместными усилиями трудовой пот перестал быть главной семейной ценностью. Время шло. Только куда, пока неизвестно.

В конце бульвара, на углу дома, Владислав заметил небольшую группу муниципальных рабочих.

Они, будто умышленно расположившиеся там в неодинаковых позах, имитировали какую-то деятельность: кто курил, представляя на месте сигареты проститутку, кто выгуливал, как блохастую дворнягу, свой взгляд в неминуемом небе, облокотившись о перила, кто испражнялся по-маленькому в тени, обеспеченной кустом сирени, а кто-то уже прислонял сквозистую лестницу к стене дома, пока другой, с инструментами в наплечной сумке, начал по ней взбираться.

Взбираться туда, вверх, к черно-белой мемориальной доске, в граните которой было обессмерчено выцарапанное лицо народного героя Богдана Роландовича Сухощанского.

В его внешности, переданной искусно по сохранившимся у семьи фотографиям, историк-биографист мог бы наблюдать ретроспективное несоответствие, проявившееся из-за того, что свет солнца годами отражался от металлической ограды.

Так что у Сухощанского под идеальным, римским носом и над тонкой ниткой сурово стиснутых губ проступил фиктивный нагар, накладной погон прямоугольных усов, которые он при жизни никогда не носил (если верить той же биографической справке).

И Владиславу, наблюдавшему за происходящим, в эту минуту отчаянно хотелось верить, что памятный портрет народного кумира-коммуниста снимают с намерением в более подходящих условиях устранить это нелепое внешнее несоответствие и вернуть благородному Сухощанскому, отрастившему посмертные усы, его привычное, прижизненное обличье.

«Курева, что ли, купить?» – подумал Владислав, когда ему полегчало.

Родственница не любила, когда он курил в квартире, а еще больше не любила, когда оставлял все окна открытыми нараспашку, чтобы выветрить запах дыма, но в этот раз, несмотря на сопутствующие трудности, Владислав не удержался. Выудив из кармана брюк мелочь, он подступился к киоску, в окошке которого мелькнуло улыбчивое девичье личико.

«Здрасьте, вам чего?» – мелодично, весело спросила она.

Засмотревшийся покупатель, полуоткрыв рот, глядел на витрины, прищурившись. Эти опечаленные вещи, выпачканные клеймом товара, никелированным ценником. Владиславу было грустно смотреть на них, грустно было даже отсчитывать обезумевшие купюры и мелочь, похожую на захватанные лица, что струятся по мелководью ежедневной людской потребности, по безрыбным рекам безработных, немытых, болезнетворных рук, спрессованных в стену и разносящих повсюду заразу девяностых, остросоциальные фобии, чесоточную экзему психологии и антикоммунистический понос.

«Да… Курева… Какого-нибудь. Самого дешевого», – пробормотал Владислав, выкладывая звенящую мелочь на блюдце.

«Такие подойдут? – спросила девушка, показав ему серую пачку. – Самые дешевые».

«Да, сгодится», – Владислав взял пачку.

«Эй, мужчина, – окликнула его продавщица, сгребя мелочь, – а вам лотерейный билетик, часом, не нужен? Может, купите? На счастье… Я вам даже скидку сделаю».

«На счастье? На почасовое счастье! Будто оно будет когда-то в этой стране… – усмехнулся Владислав. – Ну давайте два возьму. Что уж там… Будет, из чего самолетики делать».

«Вот это вы молодец, хотя и пессимистичный, спасибо вам! А самолетики лучше делайте из другой бумаги, туалетной, например, она же теперь не в дефиците, а билетики оставьте, вдруг выиграете!»

«Будь они выигрышными, – полушутя ответил Владислав, – вы их бы не продавали».

«Эй?! Чего это?! – обиделась девушка. – Думаете, я обманщица какая-то?!»

Владислав растерялся.

«Вы где-то тут живете? Рядом?» – вдруг спросила молоденькая продавщица.

«Э… Да».

«Вот и хорошо. Не удивляйтесь, я просто спрашиваю, чтобы вас запомнить и скидок больше никаких не делать. Вот так вот!»

Владислав смиренно кивнул, соглашаясь и, взяв билеты, направился к подъезду. Мимо Владислава пробежал мальчишка с репейником в волосах, а следом за ним еще несколько с рогатками. Погода идеально подходила для игр. То пасмурная, то светлеющая надеждой. Луч солнца пронзил маслянистое небо, чириканьем ожил притворно-неживой бархат травы, тени тополей, как сардельки в битумном соусе, утопали в растаявшей от жары асфальтовой перине.

«Эй, ты, парень! – Владислав едва-едва успел прогулочным шагом подойти к дверям подъезда, как услышал грубоватый женский голос. Оказалось, обращались к нему. – Стой!»

Владислав оглянулся. К нему торопливым шагом подошла женщина, вытащившая из сумки какой-то плакат и сунувшая ему в руки, после чего, даже не объяснившись, отправилась к следующему подъезду, агитируя тамошнюю молодежь, щелкавшую семечки на скамейке.

В руках Владислава оказался вовсе не плакат, а черная, как смерть, брошюрка, пестревшая красно-белыми призывами к необходимости профилактических предприятий, о методах контрацепции и лечения, а также сообщающая об увеличивающихся рисках незащищенного секса.

«Берегись, молодой!

Рядом бродит СПИД с косой!

Поддержи нашу инициативу –

Пользуйся контрацептивом!»

В первый момент он почувствовал, будто на него смотрят с нескрываемым осуждением несуществующие свидетели, и по его оплеванному лицу проехался горящий самосвал общенародного стыда. Казалось, каждый прохожий смотрел на Владислава как на будущего педофила, наркомана или жертву родительского недосмотра, новое русское дитя, переносчик антисоциальной оспы и бандитизма. Однако стыд за самого себя – внушаемый ему с раннего детства просто за то, что он существует – и свое поколение очень быстро прошел.

«Что?! Что это за… Гадость! Ох… Мерзость! – Владислав ощутил страшное негодование, скомкал эту брошюрку и вышвырнул в урну, стоявшую рядом со скамейкой. – Мне эта гнусь на кой?! Сует еще!»

Сплюнув, проклиная улицу, проклиная город, проклиная саму сущность растленной эпохи, Владислав распахнул дверь в подъезд, который его проглотил.

Близился вечер.

Стало даже чуточку прохладно от стыда, равного которому Владислав никогда не чувствовал за самого себя, и какой сейчас чувствовал за свой народ, за все это полоумное, свихнувшееся предприятие, творившееся на родной земле – ведь то, что в перспективе планировалось завершиться возмещением нанесенного ущерба и одухотворением народа, переросло в нечто стихийное и совершенно никем не контролируемое, в стремление к самоудовлетворению, и чем выше была скорость его непрерывного движения наружу из обнажившейся человеческой души (оказавшейся не такой уж приглядной, какой ее хотелось полагать), тем явственнее там обрисовывалась выпуклость морды ощерившегося зверя, саблезубые очертания первобытнообщинного строя. Теперь все это просто разрекламированные руины, приукрашенные архитектурно палаццо современного палеолита, где процветает утомленный, потрепанный ветром тщетной умственной деятельности паллиум головного мозга.

И неожиданно Владислав увидел под ним, под перевивающимися в оргии извилинами, надвигающуюся на него атавистическую пещеру будущего, где властвует оскал и гремит сладострастное эхо роженического вопля, возвращение к фаллической культуре и обожествлению детородного органа.

Мир, казалось, сделав круг в никуда, возвращался к тому, с чего начинал.

Поэтому, как первобытный человек двадцатого века, планов на ближайшее будущее Владислав не строил, никаких долгоиграющих планов не имел, намерений забеременеть не вынашивал и давным-давно перестал понимать, зачем родился, где его цель и почему она до сих пор ему не встретилась.

Но дело тут было даже в просроченных глазах Владислава, которыми он с присущим ему тупоумным пессимизмом смотрел на пропитый, разворованный и мир, перевернутый с ног на голову, как свинья-копилка.

Казалось, в самом пространстве был сосредоточен и скрыт всепоглощающий дефект, из-за которого надуманное варварское бытие стремительно истощалось, повсюду разнося вонь однообразия и бесперспективных повторов, разыгранных в никому не нужных комбинациях.

«Надо отвлечься… Сыграть бы в шахматы с отцом… – подумал он, не зная, что неоконченная партия до сих пор продолжается, дожидаясь его сознательного, ответственного хода. – Меня будто бы лихорадит…»

Ветер залетал в комнату через приоткрытое окно, куда Владислав высунулся покурить.

«Владислав Витальевич! – совершенно неожиданно раздался из соседней комнаты голос родственницы, и репрессированный квартирант, как пораженный молнией, застыл. – Если хотите меня простудить, то лучше купите мне путевку в Швейцарию! А насчет курения в моей квартире я вас предупреждала!»

Пробормотав нечто невнятное, Владислав притворил окно, жуя безразличными губами наполовину истлевшую палочку, чей огонек вдруг вспыхнул, отраженный в стекле, и сразу же обнаружилась фаталистическая принадлежность, неотделимость Владислава от этого пустотелого пространства. Изначальность неотделимости.

Он был там всегда, вынесенный за окно над безлюдной улицей, слабоосвещенный фонарями, бесплотный и обескровленный, просвечивающий, лишь едва уловимый блеск ресниц, белое слезящееся вещество слез и искры, расцветающие в эбонитовой дымке стекла, и мерещилось, что сквозь него, в нем сыплется махрово-лучистый снег, но то были только капельки дождя, а вместо изгвазданного, лишившегося родины сердца барахлил фонарь.

Хотелось поменяться местами со своим отражением, потребовать у него вернуть его законную бесплотность, безличность, навязанную исчезновенность, но вместо этого Владислав хрипло кашлянул, открыл форточку и, как кошка в гобелен, вцепился когтями ноздрей в дым зажмуренной сигареты.

«Эх», – тяжело, обреченно вздохнул он.

Потом, устроившись по горизонтали, как длинное и труднопроизносимое слово, на неразгаданном кроссворде диван-кровати, Владислав нашарил на тумбочке отцовские очки, усадил на переносицу и, выгнувшись, чтобы дотянуться, взял свою школьную тетрадь с четверостишьями.

 

Несомненно, они должны были быть ужасными.

«У папы есть трудолюбие,

У мамы дырка в колготке,

А я – как яйчко на сковородке,

Хочу обратно в свою скорлупку»

Но Владислав даже не мог до них добраться, увязнув в дебрях неразборчивого почерка, где, как в паутине, висел худосочный, рахитичный призрак болезненного ребенка-аутиста, которым он был, которым он остался…

«Кривизна прямой линии равняется нулю в любой точке, это понятно?» – однажды спросила его Людмила Викторовна.

Ему было понятно.

Понятно то, что в каждой вещи заложен математический потенциал.

И это становится очевидным, когда вещь переламывается.

Он хорошо помнил, как стыдилась мать проблем, особенно испытываемых им на уроках правописания. Почерк его был ужасным, отвратительным, а мелкая моторика оставляла желать лучшего долгие годы, после которых он уже не хотел брать в руки ничего, что оставляет хоть какой-то след на бумаге и в душе, истерзанной отравляющим чувством вины за собственную неполноценность.

На протяжении нескольких лет учебы Людмила с пристальным вниманием относилась к тому, как он делает домашнюю работу, бывало, по полдня заставляя его переписывать, выводить с патологической тщательностью каждую букву, каждую цифру, каждую линию – так что он пилотировал карандашом, гусеницами-линейкой танка ехал по белому листу, оставляя кровавые вмятины, прокладывая пурпурную колючую проволоку полей, за периметр которых нельзя заходить, ибо там враг, там вероятность, обрыв и крайность, и, проводя ручкой со злым, сердитым нажимом, казалось, он поджигает, распаляет эту проклятую линию, желая, чтобы горел огонь, разделяя два мира надуманных допустимостей.

Людмила всегда была рядом с Владиславом, дыша ему в ухо, с неусыпностью надзирателя наблюдая за каждым его движением, предчувствуя каждую ошибку, которую он совершит и которую она же и провоцировала, пока одним глазом смотрела ему в тетрадь, как в душу с вырванными листами с оценкой неуд, а другим глазом – на свою безупречную вышивку спицами, пляшущими в ее руках.

Яркий свет неожиданно врезался ему в глаза, когда она поворачивала лампу.

«Следи, чтобы было побольше света, а то зрение еще хуже станет… – и когда свет проливался на исписанную страницу, Владислав непроизвольно заслонял слова ладонью, чтобы мать не увидела ошибку, если он ее допустил. – Убери-ка ладошку, дай посмотрю… Ну… Вроде бы помарок нет, ты только давай пиши покрупнее, ладно? А то потом сам ничего не разберешь, когда надо будет в чистовик переписывать».

Время шло. Уже полтора часа он подготавливал черновик в отдельной тетради.

«И давай постарательнее, Владичек. Пусть это и не чистовой вариант, но это тебе дополнительная тренировка. Разрабатывай кисть и пальцы, у тебя впереди еще годы учебы и постоянно придется записывать. К тому же если будешь карябать как попало, с ошибкой перепишешь и придется переделывать…»

От одной мысли об этом у Владислава падало настроение в район будущей импотенции.

Случалось, что Людмила вырывала страницы из тетради из-за незначительной помарки, заставляя сына переписывать заново то, что уже было доведено почти до безупречности, а порой и сам Владислав брал новую тетрадку, если в старой еще не выставили оценок, и переписывал ее с нуля тайком, лишь бы мать не увидела. С годами это вошло в привычку. Стало нормой, как быть изгоем общества, которое требовало подчинения.

Переписывая с черновика, Владислав вносил все в рабочую тетрадь карандашом, после чего обводил написанное ручкой, прикладывая к каждой строке линейку, которую иногда пальцем придерживала мать.

«Дай я прижму, а то виляет как хвост собачий. Когда тебя в армию заберут, так же будешь по мишеням стрелять? Вкривь и вкось…»

«Сам мишенью встану!» – бурчал Владислав.

«Давай будем посерьезнее относиться к работе, хорошо? Почерк – очень важный аспект. Становление почерка отражает и становление человека. Каков почерк, таков и человек. Это все знают. Поэтому старайся писать красиво, а не как курица лапой. Это важно…»

Спустя несколько часов труда Владислав мог со спокойной душой убрать тетрадку в портфель, если, конечно, Людмила не стопорила его, когда он уже начинал тянуть застежку.

«Быстро ты! – говорила она и многозначительно приподнимала бровь. – Дай-ка я погляжу, что ты там наворотил…»

И восьмилетний Говорикин, опуская подбородок и скрипя зубами, вручал ей свою работу, а сам шел на кухню собирать пенал, но вместо этого потрошил его, как какую-нибудь рыбу, с бряцаньем вываливания разноцветные карандаши, ластики, точилку с опилками, которые осыпались как обломки самолета из бесформенного облака на застежке-молнии.

«Ненавижу! – думал он. – Ненавижу! Убью… Убью! На… На! Умри! Урод!»

Нахмуренная, Людмила шла за Владиславом на кухню, глазами пробегаясь по беззащитным чернильно-черным буквам, выгнанным из общежития пишущей ручки на белоснежный мороз листа и, проверив тщательно, Людмила либо с улыбкой одобрения кивала, либо, что случалось почти всегда, она вдруг расстреливала Владислава своими заряженными девятимиллиметровыми глазами калибра кобры, вытащенной из кобуры.

«Ну ма-ам, что-о-о?!» – простанывал измученный Владислав.

«Догадайся!» – двухметровым пальцем Людмила указывала на померещившуюся ей в этом нацистском рукописном тексте помарку еврейского, немецкого или еще какого-либо неугодного происхождения, что-то такое инородное, ненавистное, нежелательное, чужое, что нужно было срочным образом выкорчевать, изжить со свету!

«Это, Владислав, – поднося тетрадку чуть ли не к его носу, говорила она. – Это, по-твоему, что?! Присмотрись повнимательнее… Какую грязь ты оставил!»

«Оставь уже парня в покое! – откуда-то доносился голос Виталия Юрьевича. – Ты же на нем как на велосипеде ездишь по грибы! Всю душу уже из Влада вымотала…»

«А ну-ка цыц там! Начальник нашелся! С тобой Владик двоечником бы рос, недоучкой, тебе же плевать совершенно на него…» – на кухонной раковине, под мыльницей, Людмила прятала маленькое металлическое лезвие, замысловатый блестящий прямоугольник бритвы, чьим краешком аккуратно соскабливала, сцарапывала помарку.

И, прося у исстрадавшегося Владислава ручку, своим витиеватым почерком оперировала искалеченное слово, превращая домашнюю работу в нечто безукоризненное, совершенное, чему Владислав никогда не смог бы соответствовать даже при всем рачении.

Рейтинг@Mail.ru