bannerbannerbanner
полная версияОтсюда лучше видно небо

Ян Михайлович Ворожцов
Отсюда лучше видно небо

Полная версия

6

Квартира присвоила своего владельца, отказываясь признавать, что пройденный километр важнее длины ноги, торчащей из-под задравшегося одеяла, под которым полупроснувшийся Владислав оформлялся телесно, обрастая плотью, впитывая выжатую мякоть.

Едва волоча ноги, он сел на разобранной диван-кровати, оглядываясь. В углу стояли табурет и вывихнутая гладильная доска, сообщая напоминая очертания вражеского авианосца, своенравная трикотажная рубашка с трудновыводимым пятном пота была вздернута, как белый флаг, на створке запылившегося шкафа, на полу можно было наблюдать извечную и непримиримую вражду левого и правого потерянного носка – на выделяющемся левом носке прорыто было кропотливо отверстие для червивого большого пальца.

Пиджак, свесив пустые рукава, как перед незапланированным расстрелом, позаимствовал временно форму у чуть изогнутой спинки стула, но все-таки, для полноты жизни, нуждался в утраченных объемах плоти, принадлежавшей Владиславу.

Качественные, планомерного покроя импортные брюки с каким-то удивленным видом (о чем говорило кольцеобразное соединение штанин) наполовину простирались с диван-кровати на паркетный пол.

Это было то, из чего состоял Владислав и, хуже всего, что все эти разрозненные, разбросанные вещи, из которых он себя каждое утро собирал, которые он к себе для полноты прилаживал, выглядели куда представительнее, куда аккуратнее и чаще удостаивались похвалы незнакомцев («Хороший такой пиджачок, где брал?»), нежели прячущаяся под ними черепашья личность.

Гудели автомобильные клаксоны. В соседних домах окна были нараспашку, но едва заметная сетка от проникновения комаров не позволяла достичь беспробудного слияния с окружающей средой человеку, не обкусанному этими вице-президентами среди кровососущих.

У Владислава, между делом, имелась целая теория о том, что пространство передается воздушно-капельным путем, половым контактом, через генитальный герпес или расчесанные укусы комаров, разносящих не само пространство, но какой-нибудь искажающий восприятие недуг, инфекцию, неуловимый лейтмотив ностальгических переживаний, наделяющее вещи призрачным ореолом смутной узнаваемости.

Случалось, что Владислав воображал, как множество комаров через поры высосет всю его кровь до капли и разнесет семя его вымышленной болезни по всему миру.

Когда-нибудь он еще будет человеком-одуванчиком, человеком-комаром, пассажиром беспилотного комариного экспресса, полнокровного брюшка, а пока что…

«Ну что ж, пора собираться. Работа ждать не будет, – с этими словами Владислав поднимался и направлялся в ванную комнату. – Ну ничего себе как оно разрослось со дня моего приезда… Уже похоже на ботфорту!» – думал он, глядя на отраженный в зеркале пятнистый потолок, на симптоматическое пятно духовной плесени, расползающееся над его лысеющей головой. В причудливых, гипнотически меняющихся плесневых арабесках норовило проступить чье-то лицо, вот ухо, вот вывернутая верхняя губа, хрящ, рифы скул, брутальные надбровные дуги.

Но все слишком расплывчато, словно это не человеческое лицо лезло из неведомого пространства, но безрадостный запах такого лица, запах застойной депрессии и мыслей о самоубийстве просачивается из пристающих к Владиславу стен, из потолка, закапанного из пипетки ему в нос, в горло, в глаза.

Стараясь не обращать внимания, он постепенно погружался в ежедневную рутину – выбривал щеки, произведя одно внушительное, всеохватно-круговое движение лезвием по отутюженному овалу бесхитростного лица, выскребал шею по фарватеру кадыка, формально выщипал лишние волоски, расческой ровнял военно-морские виски, ножничками наловчился выстригать скрученные нити будущих усов из раздутых ноздрей.

Все в точности так, как делал его отец, пока, будучи еще мальчишкой, Владислав наблюдал за его утренними процедурами. А сейчас он и вовсе чувствовал некоторое удовлетворение от того, что не забыл взять эти привычки на вооружение в нынешнюю жизнь.

Ему казалось, эти процедуры сделают его чуточку более законченным, чем он всегда был.

Ох уже эти мелочные свойства и привычки, приближающие долгожданную полноту жизни, которая, однако, вопреки всем обещаниям и заверениям, никогда так и не наступала.

Поэтому Владислав всегда ощущал себя чуточку мертвым. Но это участь живого человека.

Он возвращался к себе в комнату, где объединенными усилиями руки и утюга отвоевывал у складок помявшуюся рубашку, а когда война за ничейную территорию окончилась, Владислав провел парад после победы над общим врагом – ведь и утюг, в конце концов, имеет право побыть несколько секунд человеческой рукой, отпраздновать эволюционный триумф локтевого сгиба на собственной улице выглаженного белья. Отец мог бы им гордиться.

«Красота…» – подытожил Владислав, одеваясь.

Даже несмотря на расстояние, разделяющее их, отец с сыном теперь стали нечаянно тождественны. Сами о том не подозревая, с утра до вечера, просыпаясь и отходя ко сну, они совершали симметричные движения, оба специфично помешивали остывающий кофе, начитывали по памяти строки из поэзии, думали кто о погибшей матери, кто о погибшей жене, думали о жизни, о смерти…

И вот, глядя на мир из своего экзистенциального аквариума, сквозь быстро запотевающие стеклышки отцовских очков, Владислав в первые недели добивался совпадения, радовался обманчивому, неожиданному сходству несхожих вещей и эпох…

Правда, стоило ему прийти на работу, как тут же наступало разногласие, усугублялся внутренний конфликт с самим собой. И чем больше Владислав работал, тем поганее себя чувствовал.

Не различая утра, дня, вечера, сгорбленный, он сидел на стуле и корректировал статьи общественно-политическая газетенки, которая, как выяснилось, издавалась с целью опорочить советскую систему.

Когда он начал понимать, что происходит и на что он подписался, то сперва даже посмеивался.

«Ну да, перестраивайте-перестраивайте, поглядим…»

Но время шло, и в мыслях его, пронизанных туманно-влажным трепетом нервнобольных лучей, шла не только работа – клацали рычажки, щелкали затворы, натужно скрипели валы и раскачивался при каждом усердном нажатии на клавишу печатной машинки стол, – но все это на поверхности, а внутри шла борьба с самим собой, подавленная изжога и текущий по позвоночнику холодный пот.

В скором времени начались активные разговоры, собственно, о переименовании Ленинграда, чтобы город как бы перестал быть тенью небезызвестного мавзолея и небезызвестного вождя. Перестал быть пронумерованной биркой на большом пальце консервированного революционера.

«Эй, чеховский человек в футляре, ты будешь голосовать?» – спросил какой-то молодой парень, видимо, работавший этажом выше и редко с гражданином Говорикиным пересекавшийся.

«Голосовать? Я?! Нет, я никогда не голосовал… Это как-то не мое. Тут нужна активная позиция, – лениво улыбаясь, отзывался незнакомцу Владислав и, сложив календарный лист вчетверо, сунул его под ножку стола, проверяя, не будет ли раскачиваться. – А за что голосовать-то?»

«Ну как это… – моргнув, с недоуменным видом собеседник поскреб затылок. – За переименование Ленинграда, конечно!»

«Что?! Будут переименовывать? – Владислав пощелкал языком. – Экие дела…»

«Ага. Голосование идет общегородское уже вторую неделю. Ты что, человек, с луны свалился?!»

Владислав открыл рот и неожиданно для себя рассмеялся.

«Переименование… Ленинграда… Да-а, вспомнил. Важное дело! Ведь от изменения названий люди сразу станут лучше, человечнее… – протянул он то ли задумчиво, то ли безразлично. – А во что будут переименовывать?»

«Да пока неизвестно, – пожал плечами молодой человек. – Главное сам факт, разве нет?».

«Факт? Да… Факты это главное. Обязательно главное, – без какого-либо энтузиазма пробормотал Владислав, поворачиваясь к печатной машинке. – А всех нас, получается, тоже переименуют?»

«Нас? Это кого?»

«Ленинградцев», – был короткий ответ.

«Э-э… Зачем? Насильно, что ли? – рассмеялся незнакомец. – Зачем нас переименовывать?! Мы и сами переименуемся!»

Владислав только махнул рукой, мол, не мешайте, будьте любезны, делать работу.

«Правильно о тебе говорят… Что ты горациевский хвалитель прошедших времен!» – буркнул молодой человек и был таков.

Владислав, извлекая сигарету, подошел к прямоугольному окошку под потолком, откуда стали доноситься нервирующие пронзительно-пищащие звуки предупредительных сигналов дорожного транспорта, который, по-видимому, периодически давал задний ход, прокатываясь по переулку и скверу через дорогу, приноравливаясь к его тропинкам, которые обрызгивал металлической спринклерной водой.

Владиславу часто приходилось слышать эти звуки не только здесь, на работе, но и посреди ночи в душной квартире с открытыми окнами – в последнее время мир стал слишком шумным, усердно имитируя деятельность и маскируя отсутствием реальных перемен укладкой асфальта и проведением однотипных мероприятий.

«Перестройка», – хмыкнул Владислав, захлопнув окошко.

Шли недели редактирования читательских писем с воспоминаниями и газетных статей, проливавших свет долгожданного выздоровления на постыдно-темное пятно кровавой советской эпохи, от прочтения которых бросало то в жар негодования, то в холод нескрываемого страха.

Да что там, подлинного ужаса!

Владислав для себя, читая, ежедневно открывал новые удивительные вещи.

Он узнал, например, что родился, воспитывался и жил в обезличенной, обесчеловеченной стране, угнетенной и высосанной политическими экстремистами, убийцами и кровопийцами, где обездоленный и порабощенный народ, лишь количественно представленный в виде человеко-часов рабочего времени, среднестатистических и машинально действующих единиц, был раздавлен правительственным террором и загипнотизирован своей же колоритной пропагандистской гадостью.

Когда Владислав читал подобные словоизлияния, его охватывали паралитический шок и ужас.

 

Неужто он происходил из столь чудовищного мира и даже не замечал?!

«Неужели так и было?! – оглядываясь, не услышал ли кто, Владислав кипел негодованием, источник которого даже не понимал. – Преступник-Сталин… Да, слышали такое. Репрессировали в Сибирь кубометры человеческого тепла в надежде на повышение там суточной температуры, интересный метод потепления. Читали-читали… А можно и меня куда-нибудь репрессировать?! Во мне все равно нет необходимости. Сталинщина… Дьявол-Ленин… Цареборец-революционер… Перестройка… Мда, ну и как, удачно перестроились?! Что-то не видать воспрянувший духовно народ, вернувший чувство собственного достоинства и вздохнувший полно раскованной грудью, раскрепостившийся от коммунистического ига… Где он, обещанный народ, вернувший себе украденное у него заслюнявленное рыло, высморканное в носовой платок?! Где он?! Я его не вижу! Не вижу… Куда нам свобода…»

А газеты тем временем продолжали твердить о запланированных переменах, о светлом будущем без вождизма, без сталинщины, без репрессий и бессмысленного каторжного труда. Запланирован был подъем опозорившейся страны на домкрате демократии к заснеженным вершинам среди лидирующих сверхдержав.

Более того, теперь главную роль в жизни человека будет играть, разумеется, его осведомленность.

Во внутреннем валовом пространстве возрастет многократно доля медийных услуг. Не будет отныне информационной голодовки. Опомнившийся от коммунистического кошмара, в котором десятилетиями прозябал, постсоветский пещерный человек более не будет питаться по талонам, гнить в коммунальной нищете, стоять в очередях, чтобы в последний момент упустить краюху плесневого хлеба, не будет больше вылизывать замороженное, мясистое нутро холодильника, как изголодавшийся зверь вылизывает свою влагосодержащую язву.

Нет, теперь всем был гарантирован выбор и свобода воли. Возможность не работать, не быть трудящимся, чей труд высокоценен, а профессионализм – обязателен, но возможность воровать, спиваться и деградировать.

Зато по своей воле!

Уже запланировано возвращение к промышленной свободе и к настоящей свободе матерного слова, запланирован рывок к разгулу воли и самовыражения, то есть к повадке скалиться и демонстративно присаживаться на корточки, на виду у всех испражняться и при этом от прилюдного наслаждения изнурительно корчиться и содрогаться – от кончика задранного хвоста до жирной капли скисшего пота, свисающей с высморканного носа…

Все чаще во время работы Владиславу приходилось бороться с возрастающим ропотом энтропии, сопротивляться удушающей тошноте и проглатывать поднимающиеся из глубин его нутра ядовитые пузыри стыда и нарастающего чувства вины перед коммунистом-отцом.

Прежде, в период сталинщины, он наверняка имел бы дело с напрасно растраченной на него расстрельной пулей, которая покончила бы раз и навсегда с бессмыслицей его существования, или, в крайнем случае, получил бы предпочтительную определенность и осязаемого врага в каменном лице однозначно-вещественной тюремной камеры, где его издевательски истязали бы, как пролетарского Прометея, пропившего красное знамя своей печени – но сейчас он был заключен в темницу духовную, неосязаемую, лишенную формы, распят на больничном листе бессмысленного мученичества, одиночества, ненужности и небытия.

Будущее казалось не просто чудовищным и лживым, казалось, что оно медленно пожирает, переваривает прошлое и испражняется им, подготавливая стройматериал для возведения новых ценностей и политсистем, и что сейчас Владислав, сидящий за рабочим столом, сидит не в кабинете, а в склизком желудке, по колено в бурлящей желудочной кислоте своего омерзительно-мизантропического настроения.

И хотелось просто унести отсюда ноги, совершить бесповоротное бегство куда угодно, да хоть в персонифицированную болезнь.

«Кто?! Кто это выдумывает?! Зачем?!» – протестовал Владислав. Его негнущейся, отказоустойчивой психике, фиксированной ригидными реакциями, было чуждо все это, чуждо совершенно.

Разница во времени, в пространстве, в подлинности существования, которую он почувствовал еще тогда, сойдя с поезда, сейчас лишь нарастала.

Он чувствовал себя слабосильным стариком, отказывающимся верить в происходящее и льющим слезы, будто у него ничего не осталось за душой, кроме психотравмы, будто отняли последнее, и не оставалось ничего, кроме как психовать и поддаваться бесплодной истерике.

«Неужто люди добровольно отвергают оздоровленный панацеей коммунизма взгляд на безоблачный мир социалистических идеалов, всемирного равноправия, бессмертного общественного труда?! Не милы им, что ли, спортивные достижения, высокие производственные стандарты и мысль о том, что придется работать и блюсти культуру?! Пап, как же так! Что я тут делаю? Зачем я нужен?! Это бессмысленно, бесполезно! Я будто призрак… Да, я и есть призрак. Призрак-коммунист, мучимый страшной изжогой и тошнотой».

После смерти матери Владиславу хотелось верить, что он пойдет по стопам отца. Но ему уже перевалило за двадцать пять и бросалось в глаза лишь очевидное отставание – праздный, расточительно-медлительный, бездетный, запертый в своем непритязательном существовании человек-отход, довольствующийся незначительной скитальческой участью и экономящий, как последний скряга, доставшийся ему и всем гражданам нищенский паёк ленивого, пустопорожнего бытия.

Пустая чашка горбачевского чая в насмешку.

Разве он похож на отца?! Разве он соответствует ему?! Вовсе нет. И это отставание множится день за днем, потому что мир вокруг неожиданно встал и пошел в противоположном направлении, а Владислав остался стоять посередине, не зная, куда себя девать и к чему себя применить.

И эти расточительные размышления, бравшие Владислава в долг у самого себя, обратно его уже не выплачивали, а если и выплачивали, то без установленного процента. Так что он оставался в психическом убытке.

Ему вдруг захотелось позвонить отцу, узнать, что он чувствует, как справляется с этим безобразием, творящимся вокруг, о чем думает?

Впрочем, вряд ли о хорошем. Владиславу на ум неожиданно пришло воспоминание о том, как он, поднявшись еще мальчишкой около полуночи в туалет, увидел отца, стоявшего на табуретке и курящего в форточку на кухне.

Тот глядел в черно-черное обокраденное небо, где не было звезд – и столько усталости было в его позе, столько обреченности в его долгом вздохе безрадостного смирения, который, как ему должно быть казалось, остался никем неуслышанным…

Но Владислав слышал.

И запомнил.

О чем отец тогда размышлял? Может, о звездах? Может, о смерти?

Сейчас это неважно. Важным казался сам образ, меланхолическая до дрожи сущность воспоминания, в которой родился ответ, искомый Владиславом. Ответ на вопрос о настоящем.

Будто наяву, он увидел Виталия Юрьевича, который у себя в квартире в Кексгольме с тоскливой улыбкой сейчас закроет газету, откашляется в немногословный кулак проветренной комнаты и, погасив перед сном свет, поцелует в щеку сестрицу покойной супруги, а затем постарается заснуть – но не с ней, а с мыслями об инфляции, о набегающих ваттах, о крушении социалистического лагеря, об упавшей рыночной стоимости труда, да и в целом о том, что все было зря – и Ленин, и Сталин, и красное знамя на рейхстаге.

Ночь будет бессонной. По темной плоскости потолка, как полуголая проститутка на костылях, изредка будет пробегать нетрудоспособная тень автомобильных фар, останущаяся незамеченной. Ведь отец продолжит размышлять о том, что скоро все знакомое ему окончательно развалится. Пусть это случится и не в подтверждение закона Токвиля, а скорее как закономерная обреченность человеческого замысла на провал.

И со своими грамотами и наградами (ветеран труда, герой прогресса, ревнитель равенства, муж социалистки-поэтессы) он никому будет не нужен во внезапно изменившимся мире.

Никому.

Ни перестройному государству, ни коллективу, ни всесильному профсоюзу, который в своей обезличивающей анонимности теперь получит защиту от правовой расправы, от посягательств бесправного рабочего класса. Не будет нужен даже собственному сыну, странному и отрешенному от всего, от самой жизни, бесперспективному Владиславу, на которого ни в чем нельзя положиться.

7

Каждый день возвращаясь домой после работы, Владислав замертво падал на кровать. Комната постепенно наполнялась серыми сумерками и пускалась в сатанинский пляс. В лабиринтах множественных неврозов оживал выводок мифологических монстров, которые растягивали поменянный паркет как рыболовные сети, и Владислав неожиданно проваливался куда-то на дно своей решетчато-пустой беспросветной души, в отупляюще-затхлый, тревожно-темничный климат своего вымышленного недуга, где все бесформенное начинало принимать экспрессивную нечеловеческую форму.

Та истощающая война, происходившая в нетронутых сонаром сознания глубоководных впадинах бессознательного, вскоре начала подниматься на поверхность и проявляться в немыслимых, несуразных деформациях Владиславова тела. Оно стало лихорадочно скрученным и простуженно сопливящимся, и казалось ему продуктом порочного совокупления стыда с чувством вины.

Он обливался потом, умирал от жажды жизни и жары, ему снились кошмары, рожденные от тревожного расстройства и подорванного иммунитета. И когда ночами статичное психическое напряжение, в котором Владислав пребывал день за днем, хоть ненадолго спадало, наружу что-нибудь вылезало.

Под облезлой кожурой его полопавшейся кожи начали обнажаться двухголовые мышцы кукурузы. На пальцах ног жутко закровоточили огнеупорные мозоли. Взрывоопасные кости изо дня в день неумолимо ломила хандра. В концентрационных лагерях альвеол содержались кубометры военнопленных воздушных масс. Изо всех отверстий, для того не предназначенных, повылезал облысевший хлеб. Расплодившееся тело вспучивалось наглухо. Пшеничные колосья прорастали в чесоточной промежности, и Владислав обнаруживал свою дотоле скрытую принадлежность к семейству злаковых культур. Из рупора его пупка, доводя до безумной мигрени, ежечасно гремела антисоветская радиопропаганда. Обглоданные коленные чашечки, как спутники, были запущены в космос, а локти, как флаги, установлены на северном полюсе.

Серп языка и молот позвоночника, не сумев все-таки искоренить крест христианства, соорудили на его костяке коммунистическую власть.

И на кресте рабочей силы, воздвигнувшей Советский Союз, был распят измучившийся, умирающий Владислав.

Из последних сил горело красным пламенем в его измученной душе родонитовое зарево коммунистического мезозоя.

Все еще предпринимались Владиславом героические, подсознательные попытки по провозке потайных грузов с продовольствием по тончайшему льду эгоистических цепляний к блокированному, оккупированному фашистами блокадному Ленинграду ностальгирующего эго.

Как ужасно он себя чувствовал!

Но еще хуже становилось, когда он просыпался с мыслью о скоропостижном будущем.

Что ему ждать там?

Нечего…

В будущем его караулила лишь дыра бритоголовая тюрьмы могильной. В настоящем Владислав себя нигде не обнаруживал, даже шаря в темноте по простыне и одеялу в поисках затерявшейся пачки сигарет. В прошлом он постоянно утыкался соскучившимися губами в тоскливый тупик кормления толстокожей грудью, когда сам был всего-навсего безобидным сосательным рефлексом, в котором только-только формировалось стремление к тризне.

Он был бесполезным отцу-коммунисту и даже самому себе…

Об этом он думал в первую очередь по пробуждению, но только не сегодня.

«Что за ужас?! – промычал Владислав, уткнувшись расколотым, пульсирующим лицом в подушку. – Господи, как мне плохо. Что ж такое-то…»

В тапках, шаркая по паркету, он вышел в коридор и не сразу сообразил, где находится.

«Вла-а-ад?! Что у тебя с лицом?! – послышавшийся голос родственницы выдавал не тревогу за его здоровье, а скорее опасливое недоумение, брезгливость и мысль о заразности. – Да у тебя полголовы опухло!»

Ее слова не на шутку перепугали Владислава. Он подошел к зеркалу в прихожей и…

«Что это?! – подняв руку, он прощупал вздувшуюся половину лица. – У меня даже глаз заплыл. Я помню, что раньше у меня такое уже было… Когда в детстве ходил к стоматологу! А я еще думаю, откуда такая сильная боль… Все ж пульсирует. В голову отдает неимоверно. Этого еще не хватало!»

Родственница, проявив неожиданное участие, подошла к телефону.

«У меня знакомый дантист есть. Очень хороший, – сняв трубку и крутя стрекочущий диск номеронабирателя, объяснила она. – Настоящий мастак. Он тебя примет. Я ему позвоню, скажу, что срочный случай. А ты пока иди, собирайся, чего встал».

Владислав, чья голова была сейчас как кокнутое яйцо, пошаркал в ванную комнату, где ополоснул тяжелобольное лицо и собрался хоть немного почистить тюремную камеру рта, где с недавних пор под усиленной охраной содержался язык, осужденный на пожизненное за пацифистские высказывания и антимилитаристический запах изо рта. Едва сумев раздвинуть скрученные судорогой челюсти, Владислав принялся осторожно орудовать щеткой и вздрагивать не столько от пронзающей боли, сколько от мыслей о предстоящем допросе свободомыслящего зуба.

 

«Пушкин так не чистил мушкет перед дуэлью, – подумал Владислав, натужно оскалившись перед запотевшим зеркалом и оценив желтоватую белизну передних. – А стоило бы, если задуматься…»

Выйдя в коридор, он открыл несговорчивый гардероб, ища баночку с гуталином. После недолгих уговоров, гардероб уступил, и баночка выкатилась откуда-то с верхней полки прямо в ладони вздрогнувшего Владислава.

Однажды отец показал ему, как открывать такие банки.

«Ставишь ребром, – говорил Виталий Юрьевич, – и катаешь взад-вперед. Вот так вот. Только слегка надавливай. Главное не переусердствуй».

Нужно было срочно привести одежду – перепачканные туфли, мятую рубашку и потрепанное пальто – да и самого себя в божеский вид.

Сегодня ему идти к врачу, а завтра на работу, а он совершенно неподготовлен. Бродит по абстрактной квартире с полураздутой головой, думая о несущественных вещах, окутанный пульсирующей дымкой болезненной бесплотности.

За последние недели Владислав уже успел свыкнуться с тем, что просыпается поутру бестелесным, успел свыкнуться с этой психосенсорной аурой, создающей ощущение непреодолимого отсутствия и окончательной утраты своей идентичности, ощущение того, что он беспробудный призрак-коммунист, который даже среди самых примитивных явлений обладает наименьшей самостоятельностью и вещественностью…

Но вот нежданно-негаданно проступило это жуткое, конкретное, налитое тяжестью, от чего хотелось мычать, изнывать и избавиться как можно скорее!

На протяжении зубодробительного часа Владислав лежал, как телескоп, вверх начищенными туфлями на процедурном кресле с парализованной пастью и немыслимо напружиненными мышцами живота.

Стоматолог – низкорослый мужичок, такой же просвечивающий, как и Владислав, сорокалетний, душно наодеколоненный, с тугоплавким черепом, свинцово-серыми глазами и какой-то лохматой, добродушной улыбкой – орудовал у него во рту бряцающими и свистящими инструментами, при этом неразборчиво напевая гимн советского союза и причмокивая.

«И красному, ням-ням-ням, знамени славной отчизны мы будем всегда, ням-ням-ням, беззаветно верны… Мда, молодой человек, нехорошо, нехорошо. Не заботитесь вы о своих коренных гражданах, бросаете на смерть против полчищ непрожеванной еды!»

Владислав зажмурился, когда с пронзительным визгом заскрежетало во рту.

«Вот эту мумию мы определенно эксгумируем… Откройте рот, шире. Шире, говорю! Вот так пойдет. Знаете, у моего хорошего знакомого поговорка была, – продолжал бормотать мужичок, не прерывая работы. – Он говорил, что тело человеческое создано только для обхаживания двух отверстий. Догадайтесь, каких? Ну, думаю, это очевидно. Рта и ануса, кхм-кхм. Так что все остальное можно рассеять в воздухе, не потеряв общего смысла. Ну а то, что останется, рот и, извиняюсь за выражение, жопу, соединить между собой, связать бантиком и присобачить, как магнитик, на холодильник… Сейчас-сейчас… И вуаля!»

У Владислава от неожиданной боли потемнело в закатившихся глазах.

«Тихо-тихо, без лишних телодвижений! А то, знаете ли, бывает… Ух, сколько крови, беда… Шучу-шучу. Вы не переживайте, больше чем у вас есть все равно не выльется».

Когда боль отступила, Владислав приоткрыл глаза и увидел муху.

Жужжа, чертовка облетала осветительный прибор, как Гагарин планету, заарканивая ее в своеобразную петлю, которая, казалось, вырисовывается в воздухе с каждым виражом, превращаясь в кривую, одномерную восьмерку…

Она вырисовывалась снова и снова, и Владислав неожиданно осознал, куда его затягивает, и прежде, чем успел спастись, увидел руку Юрия Алексеевича Черешкина с огрызком крошащегося и плюющегося мела.

Худощавый педагог выводил на классной доске эту сдвоенную петлю, говоря:

«Вот, Владислав, вот. Одним непрерывным движением! Попробуй еще раз. И на этот раз, пожалуйста, постарайся сделать правильно, а не как тебе хочется».

Владислав посмотрел на мелок в руке преподавателя. Он знал, что нарисовать восьмерку именно так – у него не получится.

«Бери, и делай, Влад. Подумай, пожалуйста, и о моем времени. Я хочу домой не меньше твоего, но пока мы не решим эту проблему, я тебя отсюда не выпущу, так что мелок в руки и вперед».

Владислав взял мелок и, высунув язык и стиснув зубы, пытался выписать восьмерку, но никак не мог повторить движение руки, произведенное легко и естественно Юрием Алексеевичем.

Потому поперхнувшимся огрызком Владислав нарисовал один кружок, а поверх него – второй.

«Нет, – с подавленным раздражением в голосе произнес педагог. – Ты делаешь неправильно, Влад. Так не нужно делать! Ты пиши рукой, слышишь? Рукой, а не языком. Чего ты так рот напрягаешь? Давай, попробуй еще раз. У тебя получится. Давай-ка…»

Юрий Алексеевич взял руку-штурвал Владислава в свою руку и, пилотируя им, как самолетом, сделал требуемое движение.

«Вот! Ну вот же! – кашлянул он, удивляясь своему раздражению. – Вот, Влад! Проще и быть не может… Господи… Почему ты не можешь ее самостоятельно нарисовать?!»

«А мне удобнее так, как я делаю», – робко отозвался Владислав и опять нарисовал два кружка.

«Нет, дело не в удобстве, а в том, как надо делать и как не надо… Боже, еще никогда не встречал такого, чтобы кто-то не мог нарисовать восьмерку! Это какой-то феномен, Владислав… Ты у нас человек-феномен, оказывается, а нам феномены не нужны, понимаешь? Они трудновоспитуемы и вообще от них одни проблемы в обществе, так что если хочешь нормально в нем жить, тебе лучше учиться делать так, как правильно… И это касается всего, поверь, а то проблем не оберешься, тебе же хуже будет… – Юрий Алексеевич нетерпеливо покачал головой, придерживая сползающие очки. Взял из желоба губку, подошел к раковине, намочил, решительно отжал и всучил ее Владиславу. – Сотри с доски».

Владислав сделал, как велено, только до даты дотянуться не мог.

«Вот, Владислав! Вот оно! – с ликованием произнес Юрий Алексеевич. – Ведь можешь водить рукой, не отрывая ее от поверхности, правильно?! Бери мелок и рисуй эту злосчастную восьмерку, только представь, что у тебя в руке губка и ты моешь доску!»

Растерянный Владислав не совсем понял, что от него требуется. Он взял в руки мелок и, напуганный, не решался его употребить.

«В чем дело, Влад?!»

«Боюсь».

Юрий Алексеевич кашлянул.

«Не надо бояться, никто тебя ругать не будет. Просто нарисуй восьмерку, ладно?»

Владислав поставил мелок к доске…

«Та-ак… Хорошо… А теперь…»

Мелок сдвинулся со скрежетом.

«Смелее, Влад… Смелее…»

Рука, будто скованная судорогой, дернулась и вырисовала полуокружность, а потом пошла вниз…

«Опять нет, – страдальчески простонал Юрий Алексеевич. – Опять не то! Ты мне какого-то обезглавленного снеговика рисуешь, а я прошу восьмерку! Вот восьмерка, Влад, вот…»

Он взял другой мелок и нарисовал.

«Обведи мою восьмерку. Поставь свой мелок и обведи».

Владислав мотнул головой.

«Нет, не хочу… У меня не получится».

«Получится! Поверь в себя. Просто сделай».

Владислав положил мелок в желоб и, развернувшись, вернулся за парту. Благо, что в классе было пусто, как и во всей школе, не считая Людмилы Викторовны, ожидавшей за дверью на коридорной скамейке и, вероятно, подслушивавшей каждое слово.

В тот день Владислав еще пару часов просидел в классе, где они решили поэкспериментировать с тонкой моторикой. Владиславу предлагалось упражняться, вырезая начерченные им же фигуры. Но чем дольше он с Юрием Алексеевичем сидел в этом спертом, налитом солнечным светом, слепяще-ярком помещении, постепенно наполнявшемся прозрачно-голубой дымкой, в которой слышалось цоканье ножниц и блестела картонная пыль, чем дольше Владислав вырезал, натерев кольцом ножниц мозоль на складке между большим и указательным пальцами, тем чаще взгляд худощавого преподавателя обращался к белому циферблату тикающих часов.

Рейтинг@Mail.ru