По его выжатым, как лимоны, бессодержательным глазам, в которых только благодаря поверхностному лоску кристально-чистых стеклышек очков играл намек на упущенную жизнь, по этим глазам, сперва отслеживавшим перемещения пишущей ручки, которой сам Юрий Алексеевич что-то раздраженно чиркал в проверяемых тетрадях для контрольных работ, по этим глазам, затем поскучневшим и начавшим блуждать от одного ориентировочного предмета к другому (шкаф, портрет Ленина, горшки с цветами на подоконнике), по этим чертовым глазам было видно, что Юрий Алексеевич не мог отказаться от многовековой убежденности в том, что дерево в окне растет с одним намерением. С намерением удовлетворять его скучающий взгляд неповторимыми формами и неопалимо-зеленым оттенком листвы.
И семилетний Владислав, скорчившись над отваливающимся картоном и цокая ножницами, видел его безразличие к нему, видел его незаинтересованность, видел его раздражение, и знал, что причиной всего этого было его несоответствие, его бесполезность.
Владислав посмотрел на часы, фокус его зрения нарушился, словно упала капля на разглаженную поверхность воды, но дремотно-медленная зыбь постепенно стала рассеиваться, и он смог сфокусироваться на циферблате, и все стрелки, совершив коллективное усилие, сместились на годы вперед, где Владислав, открыв рот, сидел в стоматологическом кресле…
Зато не нужно было идти в школу. Не нужно было рисовать восьмерку. Не нужно было экспериментировать с тонкой моторикой.
Все это в прошлом. В прошлом.
«Ну вот, готово», – сказал мужичок-стоматолог, улыбаясь ему.
По розовой, еще не просохшей, только-только покрашенной десне многоэтажного здания прошел пасмурный буксир полуденных теней, переполнивший бульвар пеной вращательного движения, которой Владислав прополоскал расковырянный рот и которую сквозь зубы сцедил в раковину-плевательницу периода перестройки, где все и исчезло, мысли, пропащая жизнь, остались только бесполезность самому себе и оторванность от мира.
Владислав, совершенно потерявшийся в самом себе, словно анестезирующее средство по нерву просочилось в само его сердце, стоял у перил, засиженных и загаженных голубями, и невидящими глазами смотрел на ртутно-серую поверхность покачивающейся воды. В ней отражалось серебристое неоплодотворенное небо.
Носком туфли он подталкивал маленькие камешки, шлепавшиеся в подрастающее поколение реки.
Из задумчивости его постепенно, как напуганного ребенка из безопасного места, вывел чирикающий девичий голос, декламировавший стихи и заставивший его сердце болезненно сжаться, всплакнуть в груди горькой, одинокой слезой.
Владислав повернул свою полураспухшую голову в сторону, откуда доносился голос. Девушка стояла одна в летнем пальто, походившем на сплошной коричневый, поношенный рукав с пуговицами, и в мягком небесно-голубом берете, из-под которого ниспадало комсомольское каре, обрамляющее приплюснутое лицо.
Она читала стихи, Владиславу незнакомые (а в свое время Людмила перечитала ему все стихи советско-русских поэтов), и, привлеченный ее звенящей, солдатской интонацией, туполобый, косолапый и задыхающийся от накатившего волнения, Владислав неторопливо направился к ней, придерживаясь за перила и испачкав рукав в свежем помете.
«Ух… – на лбу его проступили капли жирного пота, страх-душитель поселился в груди, а за ним робко пряталось застенчивое, задавленное, искалеченное намерение подойти к девушке, которую наверное звали Танечка или Оленька, и просто поздороваться с ней. – Что это со мной?!»
Облокотившись на перила, Владислав чуть ли не валился с ног от накатившего бессилия, словно сами воды матушки-реки, плещущиеся о гранитные берега, подмывали зыбкую основу его личности.
Он стоял, с обрызганными туфлями и брючинами, и с выпачканным голубиным пометом рукавом, недоумевая от происходящего и испугавшись того, что поднялось изнутри.
«Меня сейчас вырвет… – вдруг понял он, и действительно, его затошнило. – Неужели я настолько слабоволен, что даже просто поздороваться с незнакомкой для меня тяжелый, травмирующий стресс… Боже мой… Я слишком мал изнутри, как игольное ушко. Слишком мал…»
Он оглянулся, заметив, что какой-то прохожий с чемоданом, разгладив помятую купюру, опустил ее в стоящую у ног девушки стеклянную баночку с другими монетами и купюрами, а девушка с ним заговорила, и мужчина отвечал ей что-то.
Владислав похлопал себя по карманам в надежде найти какие-нибудь деньги. В кошельке оставалось немного и, вытащив достойную купюру, он дождался, когда девушка прекратит говорить с мужчиной, а затем подошел к ней, сжимаясь и разжимаясь внутри. Только теперь он заметил, что на стеклянной банке была наклейка.
«На восстановление СССР!»
Девушка, улыбаясь, прервала чтение стихов, с интересом наблюдая за молодым человеком с распухшей щекой.
«Можно я вам положу денежку? – промямлил он и полушутя добавил. – На благое дело, как говорится, не жалко…»
Улыбка мгновенно исчезла с ее лица, которое вдруг посерьезнело и даже, если Владислав ничего не перепутал, ожесточилось.
«Благое дело? Вы о чем?»
«У вас тут на баночке написано… На восстановление СССР», – промямлил Владислав.
«А это, по-вашему, благое дело?»
«Ну, должно быть, разве нет… – недоуменно проговорил он. – Иначе зачем собирать деньги?»
«А вы действительно думаете, что, отсыпав несчастные десять рублей в банку из-под огурцов, чего-нибудь добьетесь?»
«У меня больше нету… Так бы, может, и дал…»
«Речь не о том! – притопнула каблучком незнакомка. – Или вы совсем глупый?! Это же просто ирония! Никому СССР не нужен ни под каким соусом!»
«Ну почему никому… Мне нужен…»
«Да? А зачем?»
Владислав пожал плечами.
«У меня отец коммунист».
«Коммунизма – больше нет. Получается, что и коммунистов тоже. И возвращаться в коммунизм захочет только последний дурак».
«Почему? – кашлянул Владислав. – Разве Маяковский, например, был дураком?»
«А причем тут Маяковский?!» – у девушки округлились глаза.
«Ну как же… Вы его поэзию читали?»
«Еще бы, я не читала, – усмехнулась девушка. – Конечно читала! Только до сих пор не пойму, каким боком он сюда влезает».
«Он был любимый поэт моей матери, – объяснил Владислав. – Она у меня тоже стихи писала. И у нее очень хорошо и красочно, живыми красками получалось. А еще она была социал-демократкой».
«Опять же, гражданин, это все никак не объясняет, зачем вы приплели Маяковского, – настаивала девушка. – Может, у вас там в голове все логично и последовательно, и по полочкам разложено, но мне содержимое ваших мозгов отсюда не видать».
«Как зачем? Потому что Маяковский выступал за коммунизм… За СССР, разве нет? То есть, по-вашему, он был дураком, если грезил о социалистическом будущем?»
«А вам откуда знать, о чем он грезил? К тому же это неподходящее слово. Он мог мечтать о чем-нибудь. Грезить – это желать несбыточного. Впрочем, вы правильно употребили слово. Все коммунисты грезили. Да и вообще, откуда вам знать, о чем думал Маяковский?»
«Как это, откуда? – удивился Владислав. – Но ведь он писал об этом в своих стихах, разве нет?! Писал в них о том, во что верил, о чем думал, чего хотел…»
«Откуда самому Маяковскому было знать, чего он хотел? Думаете, он знал? Думаете, ему дали возможность определяться? Конечно нет. Маяковский родился в крестьянской семье. Разве у него был выбор?! Вы можете знать его биографию, факты из его жизни, но вы никогда не узнаете его как человека, как личность, и никогда не сможете с точностью сказать, что им двигало… Что скрывалось за очевидным? Он болел сердцем за народ. За крестьян. И он никогда бы не одобрил того, во что в итоге превратился горячо обожаемый вами социализм. Да, он боролся, да, он выступал, да он агитировал, но однажды это должно было бы закончиться, понимаете? И что тогда? Думаете, Маяковский, как и все борцы за что-либо, остановились бы? Вы ошибаетесь. Их идеологии заменили им душевное устройство, и пока весь мир вокруг них не будет тютелька-в-тютельку соответствовать их ожиданиям и желаниям, они не успокоятся. А что для такого нужно? Гонения, переделывания всех под себя, избавление от того, что неугодно. Но неугодное – в людях. Разве ваши герои детства чем-то отличаются, в итоге, от тех, с кем боролись? Их методы, думаете, отличались?! И вернуться обратно в СССР жаждут только безвольные и напуганные, те, у кого не было ни своего мнения, ни своих идеалов, которые еще не заменила коммунистическая доктрина, и кто удобно поддакивал существующей власти, во всем с ней соглашаясь и чувствуя себя защищенным. Вы, видимо, из таких же балбесов, да? Или я ошибаюсь? Я не вижу, чтобы вы злились или бросались меня оскорблять. Значит, мои слова ничего такого в вас и не задевают. Может, с вами еще не все потеряно. К тому же вы вообще уверены, товарищ, что читали все стихи Маяковского, а не только… разрешенные?»
«Вообще-то мне стихи мать читала в детстве. Разных советских поэтов. Хотела привить мне любовь…» – признался Владислав.
«Тем более! А любовь к чему? К стихам или… чему-то другому. Уберите из поэзии того же Маяковского коммунистическую риторику, и что останется? – незнакомка вопросительно посмотрела на него. – Как думаете? Останется обливающееся кровью сердце человека… Сердце человека, чья борьба окончилась, а за ней ничего другого не осталось, потому что он слишком долго не вспоминал, кто он, с чем в душе родился. Не вспоминал именно своего сокровенного, потому что его место заняло это подложное, внешнее, и неважно, правым оно было на тот момент или радикальным. У него не было выбора в неравноправном обществе…»
«Ну так он поэтому и боролся! Потому и агитировал! Потому и писал анархистские стихи, разве нет?! – задумчиво нахмурился Владислав, – Он хотел, чтобы люди стали равными… Соответствовали друг другу. Разве не в этом весь смысл? Или я ошибаюсь?»
«Ошибаетесь, и очень серьезно ошибаетесь, – покачала головой девушка. – Вы путаете равенство с равноправием, товарищ».
Время шло.
Казалось, что Владислав начинал мириться с необходимо-вынужденной рутиной, выполнение которой оправдывал нуждой, потребностью в заработке и удовлетворении желудка. Более того, Владислав Витальевич Говорикин, в принципе, никому здесь был не нужен как личность, а значит – его убеждения обесценивались, его мнение приравнивалось болтовне дурдомовца, и душе становилось спокойнее при мысли, что он никому и ничего не должен, кроме послушания.
Его работодатели в первую очередь нуждались, как гласило объявление, в наборщике и корректоре, в заменимой функциональной единице, а не личности, и потому Владиславу ничего не оставалось, как вышвырнуть себя самого из своей головы и продолжать быть обезличенным наборщиком текста. Выполнять работу, которую мог выполнять любой.
Так что не оставалось больше провинившегося в чем-либо человека, терял значение паспорт с фамилией, именем-отчеством и датой рождения, терял значение резус-фактор, сумма зарплаты, плюс и минус, глагол и прилагательное, и адрес местожительства. Теряли значение все прочие наименования, относившиеся к Владиславу Витальевичу Говорикину и бывшие всего-навсего коллекционным набором пестрых магнитиков на холодильник, в морозильной камере которого человек пытается сохранить замороженное мясо своей нежизнеспособной, никому не нужной личности.
Все, казалось, было хорошо. Это работало…
Но вот, временами, все менялось: каждый раз, например, когда в кабинете (в крохотно-плачевной и прокуренной, размером с кулачок, каморке-архиве) неожиданно начинал верещать телефон, Владислав будто просыпался.
Он скукоживался, трясся и заболевал всей душой, начиная обливаться испариной и трястись, опасаясь, что звонит Виталий Юрьевич!
Хочет поинтересоваться здоровьем, образованием, работой, настроением своего отосланного сына, а Владиславу придется что-то выдумывать, говорить: я добился уже того-то и того-то! Видишь?! Я не опростоволосился, я соответствую требованиям!
Уже нашел работу, уже женился, уже зачал, уже родил, уже воспитал, уже даже похоронил!
И мозги у него в такие минуты совершенно отшибало…
«Я могу просто не отвечать… – думал Владислав. – Нет, не могу, это ведь рабочий телефон… Нет, это не может быть отец, я ведь не оставлял рабочий номер. Или оставлял? Все так перемешалось… Ужасно!»
Но в этот раз звонил не отец, а пронзительно-визгливая родственница, которая ему в ухо пропердела что, когда он вечером вернется с работы, ему надо будет опустить ключи в почтовый ящик Вероники Антоновны, потому что сейчас всем домом они собираются идти в бывшее здание исполком горсовета.
Там все вместе будут писать какую-то петицию с требованием переименовать их улицу, так как в газетах пишут, что Ганс Александрович Черницын (в чью честь названа их улица), в сороковых и пятидесятых годах был организатором массовых репрессий, руководил расстрелами, обрекал невинных на заключение, а теперь вся эта гнусь, слава Богу, выползла на свет!
И они не допустят, чтобы эта зловещая, кошмарная фигура отбрасывала свою тень на их улицу, на всю страну и ее святую историю!
Владислав повесил трубку, раздумывая о том, куда ему бежать и куда деваться, если когда-нибудь позвонит отец.
Интересно, как он поживает? Ведь он настоящий патриот и коммунист…
Должно быть, ему сейчас столь же плохо, как и самому Владиславу.
Но позвонить отцу он не решался. Что он ему скажет? Смесь обиды и стыда прожгла дыру в его воле, обноски которой висели на вешалке для одежды.
Вечером, положив ключи в почтовый ящик, как и было заповедано, Владислав вернулся домой в надежде отдохнуть, но там его уже поджидали: прямиком из только-только зажившей, затянувшейся щербинки, откуда ему намедни удалили зуб, побежала через коридор, по квартире, по потолку трещина телефонного звонка, отозвавшегося болью в нерве и неожиданно прервавшегося абортивным вмешательством родственницы.
«Кто это?» – с опаской уточнил у нее Владислав, думая, что это может звонить отец, выследивший его, узнавший об измене родине и готовый убить, изрезать, удушить.
«Откуда я знаю?! – раздраженно ответила Фемида Борисовна. – Женщина какая-то… Голос правда знакомый. Попросила тебя. Ничего не сказала. У гестаповцев и тех меньше секретов».
Неприятно-влажными, сырыми пальцами он принял из рук родственницы лишь формально-материальную трубку.
«Алло, – произнес Владислав натужно-хрипло, вкладывая в это слово першение нервозности, типичное для внепланового разговора. – Говорикин на проводе, говорите… Я слушаю, алло… Кто это?»
«Владик, это тетя Акулина», – прорвались слова.
И, отстраняя плечом прислушивающуюся родственницу («Не пыхтите мне в ухо, Фемида Борисовна, не стойте над душой»), сам пытался вслушиваться в глухие, мешкающие в трубке подступы теткиного голоса, который в конце концов коротко и ясно сообщил: Виталий Юрьевич умер.
Услышав это, Владислав опустил трубку на рычаги, минутку постоял, ощущая, как наполняется тяжестью его коченеющее тело, а затем бессильно опустился на колени.
В атрофированную мышцу сердца вцепилась клещами разводных челюстей свора собак по кличке инфаркт. Сердце Владислава боролось за каждый авиаудар и хлестко билось, как выпотрошенная рыба в отхаркнутом нечеловеческом легком. Кровь неистово пульсировала в затылке и лбе, распланированном согласно замыслу аллелей, наследственных признаков преждевременного облысения, лицо молодого человека стремительно покрывалось плесенью, и ноги перестали держать массу тела. Он трясся от бессилия, смертельно побледнел и бормотал, требуя скорую…
«Господи! Да что с тобой творится?! – даже родственница перепугалась, бросившись звонить по телефону. – С ума ты, что ли, сошел?! Кто это был?!»
Владислав тем временем опустился на линолеум, теплый и липкий.
«Всё… – проговорил он. – Всё… Конец мне. Умираю, вот чувствую, что умираю».
Неправдоподобные стены скатывались в рулоны, потолок, вертящийся над головой, как крышка, уже начал опускаться в глубины вспотевших ладоней Владислава, звезды сыпались с небосвода и превращались в битую посуду, и голос родственницы звучал в пропасти между провалившихся ушей…
Через восемь минут приехала карета скорой помощи. Мускулистые жеребцы-медбратья, стукаясь оттопыренными локтями об ободранные рамы дверных проемов, вынесли полубессознательного-полубредящего Владислава.
«Папа, как же так?! Мы ведь… Этого не может быть. Не может! Просто не может…»
Диагностировав давно назревавший инфаркт, Владислава экстренно повезли в кардиологический диспансер. Без наркоза прооперировали: посредством ассенизационной пенетрации, очищающего семяизвержения в его зашлакованные, урбанизированные вены.
Выплюнутый мир закружился в приступе нескончаемой боли.
Проснулся Владислав полностью осушенный, насквозь пропотевший, замороченный, с потрескавшимися губами, с песчаным языком, с накрахмаленными деснами, под сухой скрип собственных челюстей.
Это был сон.
«Приснилось, Боже мой, приснилось. Все сон… Никто не умирал», – подытожил он с облегчением и растекся на чужой, упрощенной кровати.
Простыня свалялась и пропотела.
В первую минуту, раскинув руки, как Христос на кресте, Владислав почувствовал некоторое облегчение, невесомость. Будто нечто, какой-то тяжелейший недуг, сформировавший основную массу его ненужного тела, вдруг покинул его, выделился с испариной на эту грязно-желтую, воскресшую простыню, пропитал перепачканное одеяло и даже просочился в материю.
Он бездумно лежал, словно на месте преступления, и осоловело, непонимающе таращился в потрескавшийся потолок, как на карту авиамаршрутов.
«Странно… Разве я не…» – промелькнула мысль.
И вдруг, от чего-то опомнившись, испугавшись потолка с рыжевато-желтым пятном сырости и схватившись за незнакомые простыни – как, бывает, очнувшийся от побоев политзаключенный вцепляется в грохочущие цепи – Владислав сел, осознал и расплакался навзрыд.
«Нет! – вскрикнул он, подскочив с кровати и увидев на ней мокрое, расползающееся пятно пота, напоминающее очертаниями отцовский силуэт, отцовское лицо, застывшее в гримасе разочарования. Владислав в каком-то беспамятстве, в умопомрачении нырнул под безоблачное неоплодотворенное одеяло, бешено вертясь, стараясь перемешаться, опять слиться с неприятно-влажной фигурой отца, соединиться с ней, принять его дух обратно в свое выкипевшее тело. Уткнулся безбилетной мордой в распсиховавшуюся подушку и вращал педали, которых нет, перетряхнул простыню, закутываясь в остановившееся холестериновое сердце, обложенное кольцом атеросклеротических бляшек. Так что после кратковременных, буйных телодвижений в предрассветной палате от Владислава осталась только бледно-белая, уязвимая для комаров-наркоманов пятирублевая пятка, торчащая из-под одеяла. – Нет! – нашептывал он где-то в тишине. – Почему ты меня оставил, пап?!»
Но вдруг дверь в палату распахнулась. По щелчку переключателя вспыхнула знакомая люстра, распугавшая попрятавшиеся тени, и Владислав, высунувший голову, увидел свою мать. Ее лицо было перекошено в ужасе, ахнувший рот прикрыт ладонью, а полубезумные глаза таращились на него в каком-то первобытном омерзении и необъяснимом страхе, словно она увидела чудовищное порождение собственного чрева.
«Мам?! Это не то, о чем ты подумала, я клянусь!» – Владислав прикрыл ладонями свой срам.
На скорчившихся от отвращения трусах, с вышитыми на них красными ракетами, отчетливо проступало пятно поллюции.
«Господи боже мой! – затараторила женщина, а у нее за спиной уже вырисовался, безвольно покашливая в сконфуженный кулак, Виталий Юрьевич, с напряженно-мертвой складкой губ и нервно движущимся небритым кадыком. – Чем это таким ты занимаешься?! Я тебя спрашиваю!»
Владислав затрясся от страха и лежал, будто парализованный, не в силах даже накрыться одеялом, сгорая от стыда.
«Господи, Люда… – пробормотал Виталий Юрьевич, отмахиваясь от повернувшейся к нему супруги, и пальцы его казались одеревеневшими, а жесты преувеличенно-неправдоподобными. – Ну что ты, в самом деле?!»
Людмила Викторовна, с молниями в сверкающих глазах, оглянулась на сына – и ведь ей было невдомек, а может, просто наплевать, что именно из-за такого взгляда в застегнутом пенале Владислава среди исписанных разноцветных ручек схоронился в глубокой, пыльной тени одичавший, изуродованный огрызок серого карандаша…
Тангенс с косой, кастрация косинуса, суицид синуса.
«Ты только посмотри! – крикнула она. – Полюбуйся, чем твой сын занимается!»
Виталий Юрьевич захотел пихнуть руки в карманы, как делал всегда, когда злился или нервничал, но на нем были только спальные рейтузы – он поддел их большими пальцами.
«Сумасшедшая баба, – пробормотал он. – Это нормально. Угомонись… Мужские инстинкты. Оставь пацана в покое».
«Это, по-твоему, нормально?! – женщина круглыми глазами глянула на мужа и демонстративно покрутила пальцем у виска. – Ты с ума сошел, скажи мне?! Это совершенно ненормально! А когда он начнет у всех на виду этим заниматься?! В школе… Или в туалете?! Где-нибудь в раздевалке на физкультуре! Это, по-твоему, тоже будет нормально?!»
Виталий Юрьевич тяжело выдохнул.
«Не сходи с ума, Люда, – сказал он. – А то придется тебя хорошенько отлупцевать. Я серьезно…»
«Ты ничего не понимаешь, Виталя! Не поощряй его поведение, а лучше растолкуй, что так поступать нельзя – вредно для психики и здоровья. Сам подумай, что будет, если он грязными руками какую-нибудь инфекцию подцепит, а?! Что тогда?! Грязь затащит туда, это же интимное место, там же все обнажено… Подумал? Ты вспомни, как он мучился пятилеткой, когда ему неудачно фимоз прооперировали. Сколько он натерпелся тогда! Как страдал! Или ты уже забыл?!»
«Помню, – угрюмо буркнул отец. Он хотел куда-то деть свой взгляд. Смотрел то в потолок, то на пол, то на уродливые ногти на своих ногах, думая, наверное, что пора бы их постричь. Потом вздохнул и повторил. – Помню я все».
«Плохо помнишь! – дыхание Людмилы Викторовны сбилось, затрудненное судорогой, и дрожь бегала по всему ее резонирующему телу. – Ты все-таки его отец!»
«Проштрафившийся отец, по-твоему, – рявкнул Виталий Юрьевич. – Черт! Хватит с меня. Всех переполошила, дура. Из-за пустяка. Сбегаю в ларек за куревом…» – но, будто разочарованный в чем-то, не сдвинулся с места.
«Все-таки это дух прокаженной эпохи… – проговорила Людмила, с сожалением глядя на Владислава. – Сплошной разврат кругом, секс, наркоманов развелось, вся эта мерзопакость… Владик все это слышит, видит, а что потом?! А музыка! Ты слышал музыку их? Ужас, о чем в песнях поют! Это кошмар. Послушаешь их, удавиться хочется…»
«Ну вот, уже и песни ей не угодили, – прошептал отец. – Нормальные песни».
«Да, мне трудно угодить, потому что мне не наплевать. Я же не ты! Да дело и не в этом… – она опять глянула на Владислава с жалостью. – Нельзя было в такое время рожать детей. Лучше бы аборт сделала».
У Виталия Юрьевича глаза на лоб вылезли.
«С дубу рухнула, жена?! – он перекрестился и схватил ее под локоть. – Тебе уже самой к психиатру надо! Проверить голову твою…»
«Не смей мне такие вещи говорить! – она отвесила ему звонкую пощечину. – Слышишь меня?! Никогда не смей упоминать при мне всю эту поганую психиатрию! Мне мамаши моей хватило с ее разговорами!»
«А ты думай тогда головой, прежде чем говорить… – потерев обожженное пощечиной место, Виталий Юрьевич отплюнулся. Лоб его был в тот момент единственной в мире эпителиальной вариацией воды, охваченной рябью неуживчивых мыслей. Он стоял, стыдясь своих слов и сожалея, покашливая, сглатывая мокроту и поглядывая на Людмилу, которая напоминала просвечивающую вазу, набравшую в рот воды и поставившую в нее обескровленный букет лица. – Прости, Люда, я не хотел сказать это…»
Женщина фыркнула и осклабилась.
«Аллилуйя! Спустившийся с небес споткнулся на земле и признал свои ошибки…»
«Без драматургии, женщина!»
«Ладно-ладно… Забыли. Это у Влада все от недостатка внимания, – подытожила Людмила, и Виталий Юрьевич закатил глаза, уже зная, что сейчас начнется. – Мы же с тобой договаривались, что ты отпуск возьмешь на это лето и уделишь время Владу!»
«А я, по-твоему, что делаю?!»
«Вот и я задаюсь тем же вопросом, – она осуждающе подняла бровь. – Сходил бы с Владиком в кинотеатр. Прогулялся бы с ним для разнообразия или хотя бы изредка поинтересовался, чем он занят, что его беспокоит…»
«Что, ну что, скажи мне, что в его возрасте его вообще может беспокоить?!»
«Много чего! Сейчас лето на дворе! На улице солнце, теплынь, купайся не хочу, подзагорел бы хоть, спортом позанимался, а то сидит сиднем в квартире, бледный, как поганка! Уже четвертые сутки не выходит, разве это нормально?! Ему погулять не с кем. У Виталика вон свои друзья – он все-таки старше. Мы с тобой договаривались, что я занимаюсь Евой, а ты – Владом. А он у тебя скоро плесенью покроется. Вы оба. Весь в отца».
Виталий Юрьевич прошел в комнату, устроившись за откуда-то взявшимся столом и сложив ладони под подбородком.
«Я у него тысячу раз спрашивал! Мы с ним в шахматы играли, в то и сё».
Женщина всплеснула руками.
«В шахматы!? В шахматы! Господи, Виталя, ты хотя бы поинтересовался, чего он хочет, что любит… Почему он должен заниматься тем, что ты хочешь?!»
«Не переворачивай с ног на голову, Люда! Это он сам предлагает в шахматы. Я что могу?! Я у него спрашивал, а он… Такой он просто сам по себе. Не хочет развивать навыки. Откуда я знаю, что ему интересно?! Сама знаешь… Я что ему не предлагаю, он все дурачится. В футбол водил играть, так он в траве жука нашел и начал заниматься им. А я что, должен сам себе в ворота голы забивать и бегать, размахивая руками, мол, вон, погляди, Влад, какой у тебя батя молодец?!»
«Да ты хотя бы…» – начала Людмила, но Виталий Юрьевич перебил.
«Нет, хватит с меня! Чему я его научить могу? У меня, ёк-макарек, самого никаких полезных навыков нет! В шахматы играю, да и то посредственно. Гроссмейстером со мной Влад не вырастет, так или иначе. Да и ты сама видишь, он хочет сам по себе, в одиночку играть, вот и пусть. Не буду больше принуждать его насильственными методами…»
«Это тебя надо принуждать насильственными методами! Откуда тебе знать, чего он хочет?! Чего ты за него решаешь? Я с ним куда больше времени провожу и вижу, что мальчик просто хочет быть похожим на тебя! Хотя, честно говоря, я даже не знаю, с чего тебе выпала такая честь, – с нескрываемым упреком глянула Людмила на мужа. – Я ведь для него больше преподавательница, чем мать. Занимаюсь с ним уроками постоянно. Ты же не хочешь вкладывать в него время и силы…»
«Люда, – цыкнул отец, – ты сама знаешь, что я вкалываю как проклятый на работе! А ты…»
«А что я?! Я хотя бы стараюсь, но сыну нужен отец, это общеизвестно. А ты никогда к Владику живого интереса не проявишь, естественного… Как ни взгляну на твою морду кислую, ты вечно все с каким-то сверхчеловеческим усилием делаешь! Только когда твои приятели-собутыльники тебя зовут на поотдыхать, у тебя сразу и грыжа пропадает, и улыбка до ушей. Ни разу не видела, чтобы ты собственную волю изъявил, чтобы было хотя бы заметно твое искреннее намерение заняться сыном. Нет, у тебя все из-под палки! Пока тебе не скажешь, ты и не пошевелишься».
«Ты просто видишь только то, что хочешь видеть, – категорически сказал отец и, зная, что будет потом сожалеть о сказанном, не удержался, дал волю своей слабости. – У тебя какой-то бзик в голове твоей… Вот так вот. Таракан какой-то. Вот он там сидит и извращает картину мира. Придумываешь всякое…»
«Хватит! Слышишь?! Хватит! Это ты сам… – она едва не плакала, но сдержалась и даже обозлилась не на шутку. – Ты все извращаешь! Ничего не хочешь делать! Ни-че-го! Я таких равнодушных людей еще не встречала в своей жизни!»
«Будто ты много кого встречала… – проворчал Виталий Юрьевич. – Я не равнодушный. Просто я не терроризирую своих детей. Даю им хоть какое-то подобие свободы в этом дурдоме, чтобы они своей головой думали, а не бегали за мной хвостом! Влада надо к самостоятельности приучать больше, чем Виталика и Еву, а ты как надзиратель в Освенциме… Хуже даже. Никому не даешь дыхнуть спокойно. Это сумасшествие, Люда, ты хоть понимаешь?! Когда-нибудь поймешь, да будет уже поздно».
«Давай без фатализма, пожалуйста! – рассмеялась Людмила. – Кого ты из себя тут строишь?! Пророка Иеремию? И никого я не терроризирую… Преувеличиваешь опять. Это ты безразличный. Все видят, что тебе нет дела до Владика. Тебя даже педагогичка его на день открытых дверей приглашала. Звонила тебе на работу, домой к нам, упрашивала тебя, придите, Виталий Юрьевич, дорогой-родной, посмотрите, как Владислав себя на уроках проявляет, чем он занимается, как его успехи… Ты его хотя бы мотивировал к чему-нибудь своим присутствием! Показал бы ему, что тебе не только твои шахматы да друзья-приятели интересны».
«Ерунды не говори, а?! Ольга Сергеевна всех обзванивала, а не только меня. В дневниках писалось, – огрызнулся Виталий Юрьевич. – Не говори, если не помнишь уже!»
«Не помнишь… Я все помню, Виталя. Все помню. И ничего не забуду, уж поверь».
Владислав не забыл тоже.
После того случая у Людмилы, ведомой всю жизнь неясными страхами, связанными с половой жизнью, окончательно помрачился ее рассудок, и анатомированная личность Владислава во всех ее дотоле безобидных проявлениях теперь стала рассматриваться его матерью как синдром, как сложносочиненный комплекс симптомов, проистекавших из тайно терроризирующей, нуждающейся в лечении болезни.
Хуже того, что все бестолковое и ребяческое в поведении Владислава – например, склонность к гримасничанью, паясничанью и косноязычие – что родителями прежде считалось возрастным и простительным, лишь безвредным чудачеством, поводом для ободряющей улыбки и снисходительного отношения, все это теперь совершенно неожиданно и пугающе гиперболизировалось, приобретя гротескно-карикатурные свойства, которые необходимо было безотлагательно изжить или подвергнуть ожесточенной коррекции.
И это было поводом для радости. Ведь когда Владислав заболевал, как и любой из детей Людмилы, она становилась нужной, а в глубине души еще и преисполненной счастьем.
Поэтому она, даже когда Владислав выздоравливал, никогда не переставала лечить его и размышлять о том, как он страдает, о том, как он болен, просто он никому не говорит, чтобы их не расстраивать.
«Ну ты сам посмотри, Виталя, какой он тощий, разве это нормально?! – держа Владислава за худощавое запястье, бормотала Людмила. – На него врачи в поликлинике как на концлагерника смотрят, будто он через голодомор прошел. А что обо мне думают… Даже знать не хочу! Еще пожалуются…»
Виталий Юрьевич только устало вздыхал.
«Раздуваешь, ей-богу, из мухи слона. И не мешай нам, пожалуйста, играть. Твой ход, Влад… – и пока Владислав раздумывал над следующим ходом, они продолжали голосить. – Парню десять лет всего, я тебя умоляю. Я в его возрасте был тощий, как тростник».