bannerbannerbanner
полная версияОтсюда лучше видно небо

Ян Михайлович Ворожцов
Отсюда лучше видно небо

Полная версия

10

Все последующие ночи Владислав просыпался в поту, в смирительной рубашке сердечно-легочного невроза.

У несговорчивых медсестер на посту он просил сделать всего-навсего один звоночек.

«Жизненно, жизненно важный, дамы. Щедро отблагодарю, расцелую, букет из ста роз подарю, когда выпишусь, дайте только позвонить. Отец у меня умер там, надо срочно… Узнать…» – но, за исключением единственного раза, когда он предпринял попытку у тетки по телефону в двухминутном разговоре выпытать, отчего все-таки Виталий Юрьевич скончался, звонить по пустякам с сестринского поста строго-настрого воспрещалось.

«Вернитесь в палату, будьте добры, – увещевательным голосом говорила ему молоденькая, с румяными щеками, девушка-медсестра. – Совсем не думаете о своем здоровье! – и, беря его под руку, спотыкливого, оглядывающегося на телефон, провожала до палаты. – Вам после восстановительных процедур надо расслабиться, гимнастику поделайте, разомните ноги… К чему вам лишний стресс? Согласитесь, что он вам совершенно не нужен».

Владислав, пошаркивая, со страдальческой гримасой и небритой мордой, шел в палату, как на расстрел.

«Я домой хочу, – промямлил он. – Вернее, не домой, у меня нет дома… Но здесь я точно не хочу быть. Я больницы терпеть не могу… Особенно когда меня в них удерживают».

«У вас нет дома?! – слегка удивилась девушка. – Как это? Вы же еще такой молодой! Не может быть, чтобы вы были бездомным… Да и у нас, кажется, не больница вовсе. И не тюрьма, чтобы удерживать! У нас кардиологический диспансер».

Увидев в окно, что погода слегка пасмурная, как он и любил, Владислав остановился.

«А мне можно гулять? – спросил он. – Я люблю предливневую погоду… Серые цвета, полутьма… Красиво. Вот-вот атмосфера расстанется с тем, что ее тяготит».

Медсестричка с интересом посмотрела на него, будто не замечая, какой он уродливый и неказистый, а потом хихикнула.

«Это вы так планируете побег? – спросила она. – Экий вы хитрец! Нет, так дело не пойдет… После того, что я от вас услышала, теперь точно буду держать ухо востро, а то еще улизнете тайком, пока я зазеваюсь, а с меня потом будут спрашивать».

Владислав сильно огорчился, и сердце его сжалось от чувства запертости.

«Ну вы чего?! – мягко посмеялась медсестричка. – Конечно, я вам не доверяю, но… Могу с вами кружочек-другой пройтись. Как вы на это смотрите? У нас тут красиво, на самом деле. Рядом река есть».

Владислав смутился, глядя на улыбающуюся девушку. Молодая, красивая, с живой улыбкой и лучистыми радужками в глазах, а он – ярко выраженный комплекс патологически безобразных черт. Не говоря уже про чудовищный рост, неуклюжие руки и ноги полукольцом, словно он сидит на лошади.

А о лице и думать не хотелось…

Рот – как разводной мост над буксирующим пароходом языка, глаза вечно прищуренные и бесполезные, уши, как противотанковые мины, криво пришитая пуговица носа, жиденькая полоска бесцветных мальчишеских усов, бесчувственная борозда затасканных губ, перечеркивающая, как непростительную ошибку, нижнюю половину его дегенеративного бледно-желтого лица, на котором лежала остывшая каша жизни. В его персоне не нуждался ни отечественный кинематограф, ни зеркало, ни тем более женщины.

Хотя прежде, наверное, на рассвете сознательности, он позволял себе по наивности своей думать, что в этом солидарном, обличительном уродстве всех его черт соблюдена какая-то строгая симметрия и скрывается некий обратно пропорциональный этому безобразию нравственный замысел – но увы!

Взрослея, он стал понимать всю нелепость своих заблуждений.

«Ну, Владислав?! – слегка тряхнула его медсестричка, как делала мать, когда он проваливался в собственные мысли. – Как вам такое предложение?»

Он рассеянно посмотрел на нее, терпеливо дожидаясь, когда все части ее тела, как черви, расползшиеся за то время, пока он пребывал в задумчивости, сползутся обратно и составятся в человеческий образ.

«Какое-такое предложение?»

«Ну как же?! – весело удивилась она. – Прогуляться под моим присмотром!»

Владислав кисло улыбнулся на ее марширующую речь и кивнул. И девушка удовлетворительно кивнула в ответ.

«Тогда я сейчас быстренько загляну на сестринский пост, возьму пальтишко свое, а вы пока возьмите куртку или еще что-нибудь, а то на улице прохладно, да и моросит, кажется. И ждите меня у поста».

Так Владислав и сделал.

Он стоял и слушал девичьи голоса, слушал тишину, удивительную и нетипичную, как ему казалось, для подобного места – и вдруг подумал, что ему незачем отсюда уходить. Никогда. Но это была только мысль.

Прогулка началась в одностороннем безмолвии, словно девушка дожидалась разрешения заговорить, но Владислав не мог этого понять. Как только они вышли, спустившись по ступенькам, он заметил на углу здания флаг-триколор, который трепетал на ветру и старил воздух своими разноцветными морщинами-складками.

«Мы что, за рубежом?!» – полуудивленно спросил Владислав.

Девушка удивилась не меньше него.

«Что? – спросила она и посмотрела на пациента с непониманием и даже растерянностью. – За рубежом? Вы о чем?»

Он заметил ее взгляд и устыдился своей несдержанности.

«Может, хотите поговорить? – спросила девушка. – Знаете, я ведь обращаю внимание на тех, кто у нас проходит реабилитацию…»

Владислав с вкрадчивой, мнительной подозрительностью глянул на медсестру. Она почему-то прервалась, не став продолжать свою мысль, и посмотрела ему в глаза, будто ожидая согласия, но вместо этого Владислав, напуганный, заговорил сам.

«Простите, я никого не хотел оскорбить своим поведением, – сказал он. – Просто никак не привыкну, что мы уже не в советском союзе, а… Где-то. Моя родители были социал-демократами. Верили в коммунизм… Я так думаю. У мамы было много стихов на эту тему. Просто я никогда ничем не мог проникнуться. Я честно пытался быть нужным, полезным, соответствовать требованиям… В общем, да… Для меня это до сих пор больная тема».

Слегка запахнувшись в пальто и невольно обхватив себя руками, медсестричка шла рядом с Владиславом, как-то понурив голову и, поджав губы, понимающе кивала, будто его слова были ей понятны, а горе – близко.

«Знаете, я не верю, что будет хуже… Я хочу сказать… Времена всегда меняются, это в порядке вещей. Моя семья тоже нелегко переживает этот кризис. Но я им говорю, что ничто не остается неизменным, пытаюсь приободрить, хотя и получаю в свой адрес только упреки. Беда в том, что полстолетия истории, человеческих усилий, труда и веры во что-то светлое, лучшее… В итоге просто развалились… Вот так вот. Будто ничего и не было, кроме лжи и самообмана».

Владислав, к добру или худу, но ее слов не расслышал. Его ухо выкроило среди прочих звуков один-единственный – далекий и пустотелый гудок электрички, и погналось за своей тоской по дому, по квартирке в Кексгольме, погналось за протяжным звуком и постепенно расширилось до предела, слившись с бесконечностью и улетая в космос, растворяясь в солнечном ветре и электромагнитных волнах.

«Электричка, слышали?» – не своим голосом сказал Владислав, подняв палец.

«Нет, не слышу… – прислушалась девушка. – Но в километре отсюда железная дорога».

Они неторопливо шли по дороге под соснами и красно-желтыми кленами, не торопясь, невидяще глядя на асфальт, который блестел от влаги, и продолжительность блеска определялась длиной трещины, куда натекла сыплющаяся морось – и эта бесформенная, апатичная, казалось бы, влага, обеспечивала неизбежное разбухание несокрушимой с виду смеси битума с известняковым шпатом.

И в этих бесчисленных трещинках, как в слезящихся глазах, плавали и кружились скошенные и слипшиеся травинки и хвойные иголки, как ресницы или брошенные штыки отвоевавшихся армий.

«Знаете, – кашлянул он, – наверное, мне просто не надо было рождаться… Вот я живу, родился и живу… И всю жизнь болен. Не могу вылечиться. Для меня жизнь неотделима от болезни… Жизнь и есть болезнь. Может быть я покажусь вам ненормальным, но я будто чужак. Чужая земля, я чужой самому себе и окружающим. Я как раковая опухоль. Как тайный распространитель инфекции, разносчик заразы, называемой коммунизм… Переносчик чьих-то идей, мышления, от которого не могу излечиться. Я будто слабосильный, никому ненужный старик, изживший себя давным-давно… Который только и думает о том, как ему избавиться от самого себя. Потому что он бесполезен самому себе. Пустобрех. Никому не нужны его тирады и бессмысленное пустословие. Я будто мертвый. Мой отец, к слову, недавно умер».

«Да, я слышала, вы постоянно о нем говорите. Только не подумайте, что я вас в этом упрекаю! Просто… Очень жаль. Кажется, он был хорошим человеком и вы его очень любили».

«Любил? – повторил Владислав. – Не знаю… Не уверен… Я пытался дозвониться ему. Вернее, не ему, а другим. Это важно. У меня просто ничего уже не осталось в жизни. Я не знаю, кто я… Не знаю, кем мне быть, понимаете? Владислав Витальевич Говорикин – это нечто такое расплывчатое, несущественное, бессмысленное. Облако бесчувствия и головной боли в брюках, рубашке и пиджаке. У него ничего нет. Прошлого нет. Нет будущего. У него нет профессии. Нет веры… Короче говоря, ничего нет. Это человек-пустышка. Это пережиток. Я должен получать пенсию. Должен жить в доме престарелых, роптать на то, что творится в стране. Получать питательные вещества внутривенно. Испражняться через катетер. Да… я старик! Но поди докажи это окружающим… Господи боже, одна, просто проходя мимо меня на улице, даже сунула мне в руки какую-то брошюру об увеличивающихся рисках незащищенного секса! Простите, что я так откровенно… Но меня это просто рассмешило! Как это, взять и сунуть в руки незнакомому человеку такую мерзость?! Будто я обязательный будущий спидоносец или какой-то наркоман… Мне некуда деваться от них, понимаете? Эти оскотинившиеся, наполненные презрением человеческие глаза, похожие на взбеленившееся коровье вымя, из которого доят кипяченое молоко бешенства, тягучее и тупое молоко социального столбняка и вымученного взгляда… Коровий взгляд просроченного молока. Они везде! И они видят то, что хотят видеть. А я знаю, что выгляжу для них как молодой, но в душе у меня уксус. Вот».

 

Он посмотрел на девушку, ожидая понимания, но в ее глазах лучилась внимательная, сосредоточенная тревога, и Владиславу вдруг померещилось, что у него в ладони лежит пистолет, а эта красивая, живая незнакомка, случайно встретившаяся ему на пути, сейчас расценивает их встречу как судьбу и пытается отговорить его от самоубийства одним только выражением глаз.

«Мне нехорошо, – пробормотал Владислав, держась за сердце и, пошатываясь, опустился на поребрик. – Кажется, я сейчас умру. Нет, правда, позовите кого-нибудь на помощь».

«Господи, что с вами?! Сердце?»

«Да, сердце, – пробормотал он и, видя, что она будто сомневается, скукожился. – Ай-ай… – выкрикнул он, разинув рот, в котором медсестра заметила виляющий туда-сюда небный язычок предельно-огненной окраски, ларингологический сталаклит в труженической гортани, в бессмысленном орущем горниле самого небытия. – Умираю! Приведите помощь, зовите Геннадия Карловича… Ну же, скорее!»

«Не умирайте! Я мигом!»

Дождавшись, когда медсестра скроется из виду за поворотом дороги, Владислав поднялся и, недолго думая, прихрамывая, бросился бежать.

11

Вскоре он возвратился в Петербург. Дома он наскоро переобулся и переоделся, сразу затем расцеловал в обе щеки Фемиду Борисовну и на ее недоуменные вопросы ответил лишь грохотом захлопнувшейся двери.

Это был его последний день в Ленинграде, хотя и пришлось задержаться, потому что обращался в местную поликлинику для уточняющего исследования постоперационного периода.

Интересовала приобретенная хромота, из-за которой Владислав теперь вынужден был опираться на трость – но в остальном преждевременное бегство из диспансера не возымело тяжелых последствий.

Под кажущееся небо, маленькими человеческими глазами выпитое до дна, вышел обновленный Владислав. Предстал он перед немногочисленными наблюдателями как контур примитивный, к свету нейтрально-серый, сказочно-зыбкий.

С улыбкой мнимобольной пациент выклянчил последнюю сигарету у перекуривавшей на ступеньках медсестры – привлекательной женщины, но уже в возрасте – которая неодобрительно поцокала языком, журя горе-сердечника за курение.

Но сейчас Владислав чувствовал себя на удивление легко и бодро, будто от него отвалился тяжелый кусок отгнившей, давным-давно умершей плоти.

Это было даже странно. Впервые в жизни, казалось, он почувствовал свою плоть не как нечто обременяющее, уродливое, отвратительное и дефектное, а как часть себя.

Там, где голубоватый огонек зажженной спички соприкоснулся с бледно-серым, как водка, воздухом, остаток дня вспыхнул и развеялся в сигаретном дыме. Только щелочные голуби, вспорхнувшие вовремя с лакмусового тротуара, успели раствориться в свинцовом небе прежде, чем серый, дождливый Санкт-Петербург объяло пламя осени.

«Такие, кстати, мой отец курил, – сказал Владислав медсестре, хотя та и не интересовалась. Но его не особенно волновало, что она подумает. – Правда он несколько недель назад умер, а я вот решил начать. Продолжить традицию, так сказать… Хорошие, кстати».

«Соболезную. По поводу отца», – равнодушно сказала медсестра.

«Да, большая потеря для меня, – с не получившимся горем в голосе поспешил отозваться Владислав. – Но теперь у меня есть ясная цель. Хочу знать, как он умер. Конкретные обстоятельства. Если понадобится, даже разыщу того, кто оформлял его протокол о смерти… Или как это у врачей называется. Патологоанатома, работников морга. В общем, неважно. Но я узнаю все, каждую деталь причин его смерти».

«А вам это зачем? – с интересом спросила женщина. – Его убили, что ли?»

«Нет… Нет, его не убили. Он умер. Ну, умер. Сам… Своей смертью, я хочу сказать. Но это ничего не меняет. Не для меня».

«Тогда я вас уже не понимаю, – женщина отвернулась, загасила окурок о край урны и, откашлявшись, безразличным голосом добавила. – Прошу прощения, мне пора работать».

Владислав постоял еще недолго, слившись с переливающимися перилами и лежебокой лестницей, терпеливо выжидая, когда прозвучит расплющенный сигнал клаксона подъехавшего таксомотора.

Прозвучал.

С лоснящейся клюкой, подвешенной на согнутой в локте руке, закутанный в старое латаное-залатанное темно-коричневое пальто, припадая на правую ногу с гримасой, предвкушавшей не случавшееся мучение, Владислав поплелся на подточенных каблуках к черно-желтому пофыркивающему такси.

И, казалось, пока шел (гася папиросу и двигая вдоль пуговиц ищущей рукой), то долгожданное согласие, неожиданное содружество всех его треугольно-абстрактных мышц и совпадение перепутанных мыслей наступило: сформировалась цель и параллельные линии двух жизней, прежде не соприкасавшихся, слились в одну потрепанную складку пальто, которую Владислав сейчас разглаживал нехитрым и небрежным движением, какое он когда-то неоднократно запечатлевал и теперь, извлекая удачную копию этого жеста из подсознания, воспроизвел.

И это движение окончательно уподобило его скончавшемуся отцу.

12

Железнодорожные пути бежали в северо-западном направлении, к гофрированной границе с Финляндией. Солнце, луна, смесь их холодного света текла под сомкнувшиеся, окаменевшие веки оштрафованного безбилетника, пассажира переломной эпохи.

«…мужчина! Вы глухой?! – недовольный голос откуда-то сзади обратился к нему. – Здесь не курят!»

Владислав проморгался сквозь слезы и дым, вдруг поняв, что обращаются именно к нему.

«Да-да, вы правы, не курят, – пробормотал он извиняющимся тоном, утирая глаза. – У меня, понимаете, отец недавно умер… Вот я и… По привычке уже, даже не замечаю за собой».

Когда он наконец-то вернулся в Кексгольм, желая узнать, от чего умер его отец и какая смерть ждет его самого, то на улице уже были: холод, ветер и гололед, а сам воздух был пронизан искусственным излучением, проявлявшим в снегопаде его лучшие черты.

До дома Владислав добрался быстро. Поднялся на этаж и, потопав и счистив снег с трости, вцепился в горло разоравшемуся звонку, словно желал его придушить.

«Перестаньте звонить, я сейчас милицию вызову! – послышался с обратной стороны двери рассерженный голос. – Кого черти несут в час ночи?»

«Это я, Владик», – сказал Владислав дружелюбно.

«А, Влад!» – дверь открылась.

Опомнившись, что стоит перед ним полуодетая, в тапочках и халате, Акулина Евдокимовна стала торопливо прикрывать обворожительные углы своих алебастровых плеч.

«Владичек, ты что, уже выписался?»

«Неминуемо выписался. Только инвалидизировался теперь, – пошутил он, постучав тростью по ноге и попытавшись выполнить какой-то затейливый финт. – Шут холестериновый».

«Боже мой, Владик, ты проходи, проходи, не стой. Как я рада тебя видеть!» – залепетала тетка.

Башмачная неуклюжесть очертаний ее лица, прежде казавшегося непривлекательно скучным, сейчас компенсировалась элегантно замысловатым контуром переключающихся ключиц, а под сквозистой кофточкой можно было разглядеть бесстыдно черневшую крест-накрест полосу бюстгальтера, обманывавшего глаз мнимой пропажей остальной плоти.

«Да, и я, на удивление, рад… – сказал Владислав и вошел осторожно-настойчиво, притворяя за собой дверь, оттесняя тьму извиняющимся плечом. – Тросточку куда-нибудь можно пристроить?»

«А вот сюда, где зонтики», – сказала тетка, взъерошив ему волосы, на которых блестели капли мороси.

Владислав вдруг подумал, что ему, всегда обделенному вниманием женщин, приятны ее торопливые ухаживания и ласковая забота. Наверное, то же самое ощущал и его отец.

Владислав неуклюже повертелся, не сразу сообразив, какие жесты надо произвести, чтобы раздеться – все словно происходило задом-наперед.

Он как бы еще не вспомнил, что будет дальше в его жизни, что ему нужно сделать, но уже предощущал: стоял, в убедительно обтекаемом пальто (сшитом, воображалось, из намоченных цветовых пятен, с перламутровыми пуговицами и достоверно в каждой из них воссозданной гладкой впадинкой, повторяющей очертания подушечки большого пальца), с искристым блеском в спутавшихся волосах, а на бесцветном лице гримаса нетерпения, которое Владислав пытался утаить, оглядываясь и притворяясь, будто ищет, куда повесить снятую одежду, куда девать голову, похожую на расшнурованную и повешенную на гвоздик пару футбольных бутс, куда повесить руки и ноги, куда сложить свой расстегнутый торс и куда поставить позвоночный столб с ребрами.

Слегка опешившая от неожиданного полуночного визита тетка ему помогала. Они оба (казалось бы, одинокие, ищущие чего-то, всеми забытые) не сразу сообразили, что единственным источником света было отверстие глазка, просверливавшее затылок Владиславу, чьи непотребные мысли, высвобожденные кровоизлиянием похоти и пустившиеся в развратный хоровод кровосмесительного секса, создавали в его перевернувшемся нутре, в его позорном воображении ацетоновую трещину инсценированного инцеста, проходящую вдоль его напрягшегося тела – от застежки-молнии на ширинке до неровного пробора в мокрых волосах.

«Кхм-кхм», – одергивая самого себя, словно от неприятного сна, прокашлялся Владислав.

Нет, нет и еще раз нет!

Сейчас главное для него не жизнь, не секс, не тепло взаимосогревающих душ и тел, не сомнительная связь с неурожайной старухой, которой нечего ему предложить, кроме пресной, повсюду водящейся заурядной плоти и общеупотребительного жира, скопившегося на ее престарелых ляжках и замусоленных чужими руками ягодицах. Нечего предложить, кроме своего засахаренного крахмала, патоки приторной слизи, где водятся нищие яйцеклетки…

Нет, все это так ужасно, так плотско, так отвратительно и так излишне, ведь Владислав разыскивал здесь не жизнь, не причину жить, а лишь смерть.

Смерть единственного родителя. Ну и свою, конечно.

«А вот как чудесно все совпало, даже поверить не могу…» – пробормотала Акулина Евдокимовна, когда они устроились на кухне.

«Что совпало?» – спросил Владислав.

«Ну, совпало, что ты приехал… – объяснила тетка, ничего не объяснив, причем как-то неприглядно выделялся ее рыбообразный кадык на дряблой, неожиданно состарившейся шее. – На меня недавно туча опустилась, депрессия, тоска, весь день проплакала. Работу прогуляла. А потом вдруг, когда уже повечерело, по дому заплаканная металась, к окну подхожу и там, за стеклом, вижу какое-то облачко, что-то такое бесформенное, призрачное. И главное сначала подумала, мол, может быть, это отсвечивает телевизор или фонарь где-то мигает… Или из-за заплаканных глаз мерещится. Так что умылась и вытерлась, взбодрилась и вернулась. Но нет: оно там продолжало висеть и переливаться как-то, но так что в пределах одного цвета… Но я потом заснула, а под утро ничего уже не было, и я вот подумала, что это были моя сестра с твоим отцом, понимаешь? Как бы проблеск их неразрывных душ явился ко мне».

Но отчего-то рассказ тетки лишь нервировал Владислава. На протяжении повествования он вымучивал из себя улыбку и поглядывал на скукоживающиеся часы.

И вместо той одухотворенной сущности, воспарившей за немытым окном и явившей свою наготу Акулине Евдокимовне, он себе представил вполне вещественного сорокапятилетнего соседа, курившего где-нибудь ниже этажом в форточку, а бесформенное нутро дыма, наполненное неосуществленными бабочками, призрачно лоснилось в иллюзорных отсветах воображаемого фонаря.

«А ты как думаешь?» – поинтересовалась тетка, пытливо вглядываясь в глаза, в саму замыленную сущность Владислава, но никак не могла обнаружить внутри него тот заранее подготовленный объем, создаваемый, например, зеркалом для людей.

Нет, нет…

Ее племянник – что-то с нервной улыбкой неприкрытого скепсиса чиркающий сейчас карандашом в кроссворде – был странно расфокусирован и пуст. Он как бы просвечивал и безвозвратно куда-то улетучивался. У нее никак не получалось сосредоточить взгляд на его вытравленном, выстиранном, как пятно, силуэте.

И, не получая необходимой эмоциональной пищи, ее духовное возбуждение меркло. Ведь любого заблудившегося человека не интересует перспектива, где он отсутствует, где нет возможности подсознательно совокупиться, а потому продвигаться дальше внутрь Владислава не было смысла.

Но вовсе не свойственный ему атеистический скепсис коммуниста и не антагонистическое настроение в целом, а что-то совсем иное довлело над Владиславом.

Из-за этого ощущения всеобщей неуместности бытия, особенно своего, он никак не мог объединить собственное бесформенное переживание с невразумительным, но обещавшим хоть какую-то конкретику возбуждением замороченной тетки.

Ведь пока он томился в больнице, то предполагал, что Виталий Юрьевич, его любящий отец, никогда не оставит сына одного-одинешеньку! Нет, напротив, следуя лишь усопшей душе известными потаенными перепутьями загробного существования, Виталий Юрьевич должен был присматривать за своим временно обремененным плотью сыном и незаметной рукой, подобной руке незримого шахматиста, сопровождать его на протяжении оставшейся жизни, предотвращая от ошибок и наставляя на правильный путь.

 

Кроме того, построенное на ее собственных вычурных наррациях и антимониях, на подстрекательстве самой себя, это декоративное возбуждение Акулины Евдокимовны, монотонное оголение менструирующих гениталий ее опорожнившейся души, весь этот духовный балаган совершенно не интересовал Владислава.

Он был измучен вот этой вот преследующей его, надвигаемой на глаза маскарадной пеленой посмертного существования, которая подгонялась под него, под его чувства, его желания, не имеющие ничего общего с реальным миром, она овладевала его мыслями и жизнью, изолировала от жизни, от окружающего мира и замыкала в собственном мирке, а оттуда – вышвыривала в пустоту одиночества, ненужности, бесполезности самому себе…

Нет!

Теперь он жаждал знать обстоятельства отцовской смерти, столь тщательно от него скрываемые, которые хоть как-то конкретизировали бы гибельный туман, обложивший его ум, сгустили бы намеченную вокруг него бесплотную действительность, лишенную адресата и отправителя.

«А все-таки, Акулина Евдокимовна… – откашлялся Владислав, подбирая слова. Он думал, что нужно просто озвучить щекотливый вопрос, от которого у него в горле першило и рука, разгадывающая кроссворд, нервно дергалась, но одновременно с тем опасался, что тетка, выдернутая из своего надуманного блаженства в этот предметный мир смерти и разложения, каким-то образом даст глубокую трещину вдоль всего своего лучащегося существа. Поэтому он говорил осторожно, медленно. – Вот все-таки вы мне расскажите, только без утайки, недолго отец при смерти был? Не сильно мучился?»

И тетка, положив костляво-бледную, с синеватыми прожилками, кисть на свое авиационное сердце, сказала:

«Ой, Владик… Я когда из парикмахерской вернулась, то даже сначала не поняла, что что-то случилось. Твой отец в соседней комнате сидел, в кресле… И еще вот что главное, свет был выключен, а радио работало. Я подумала, что лампочка перегорела, но потом автоматически попробовала включить, люстра вспыхнула, и вижу – он там неподвижно обмяк, а на рубашке громадное то ли коричневое, то ли темно-бурое пятно… А сам без кровинки в лице, сидит с отсутствующим выражением. Я сразу к телефону бросилась, но уже было поздно. В комнату я так и не зашла. Врачи приехали, посмотрели. Сказали, что он умер. И главное, они рубашку ему расстегнули, а там малюсенькое отверстие…»

«Где?»

«Ну, куда он стрелял… Я еще все мельком суетилась вокруг них с только что уложенными для танцевального вечера волосами и расспрашивала, как дура, могло ли столько вытечь? Ну… крови».

Лицо Владислава перекосилось, и сердце перекувырнулось через какую-то новую перекладину, перекинутую над пропастью его осоловевшей души:

«Как это, – обалдело проронил он, – куда он стрелял?!»

«Ну… Э… В упор. В сердце, я имею в виду… Как когда-то Маяковский», – находчиво и несколько поспешно ответила взволнованная тетка, предполагая, что, приравнивая смерть простого и непримечательного человека к смерти поэта, можно хоть как-то сгладить различие не только между людьми, но еще и между жизнью и смертью вообще.

«В сердце?! Что?! Но… Ты хочешь сказать… – Владислав медленно подкрадывался к вопросу, к осознанию, – что он… Застрелился?!»

Тетка только смотрела на него, будто ей больше нечего было сказать, будто этот разговор был как употребление пищи, а разум Владислава – желудком, которому нужно было просто переварить услышанное в соляных кислотах застойного ума и жить дальше.

В ответ на вовремя придушенный вопль задыхающегося Владислава в простосердечной душе Акулины Евдокимовны что-то сдвинулось, полетело и начало съеживаться, уменьшаться и, в конце концов, разбилось вдребезги где-то на дне.

Но что еще больше напугало ей, так это то, что вопль вдруг сменился хохотом.

«Ты что, Влад?! Что тут смешного?!»

Но хохот, как и истерика, быстро прервался, оставив после себя лишь всплывший на поверхность логичный вопрос.

«Почему? – озвучил его Владислав и, пытаясь задушить топчущиеся на пороге глаз слезы, забормотал. – Почему он застрелился?! Зачем?! У него же… Он же… Ему…»

И, попытавшись как-то опротестовать бессмысленный поступок, Владислав вдруг замолк.

Тетка попыталась слегка приободрить его, положив ладонь на руку, которую он тут же одернул в неосознанном отвращении.

«Не злись! Если бы я знала, Владичек, я бы повиляла на его решение, – с горечью исповедующегося сказала тетка. – Но мне и в голову не приходило, что он собирался сделать… Я даже не знала, что у него пистолет есть! Это же такая вещь ужасная, откуда она у него взялась… Я не знала, клянусь тебе, Владичек! Иначе я бы тебе сообщила в тот же миг. Просто это случилось. Самоубийство такое дело… Необъяснимое. Оно просто случается. И ничего уже не исправишь. Ничего нельзя сделать».

«У всего есть причина, – категорически сказал Владислав. – Да-да-да, я понял, что причина его смерти самоубийство… Но в чем причина самоубийства?! Кто это объяснит мне?! Кто это задокументировал?! И где? Откуда я могу узнать это, если не от него?!»

Владислав обмяк в кресле, совершенно обессилевший. Он будто подошел к сокровенному замку, но потерял ключ где-то по дороге. Либо же ключ не подошел.

Эта поездка, отдаленно Владиславом рассматривавшаяся как выход из немыслимо сложной перспективы неопределенного будущего, как закулисный маневр и возможность обыграть судьбу и узнать ее наперед, выпутаться из долгоиграющих хитросплетений расплывчатой жизни, в итоге оказалась просто-напросто тупиком, в который Владислав зашел.

Тяжелым бременем на него опустилось окончательное осознание несовместимости несхожих путей, неосуществимость того всеобъемлющего слияния с отцом, о котором он грезил – это был мат, поставленный ему умелым, опережающим его на шаг игроком, который предугадывал все его действия, ведь они были просто повторениями уже разыгранных партий.

И более того, смерть…

Смерть вдруг показалась ему смешной. Вернее, как человек, это пустотелое существо, целиком состоящее из головной боли и желания совокупляться, состоящее из привычек, наименований, второсортных заимствований, сшитое из обрывочных тканей нежизнеспособной плоти, говорящее чужими словами, мыслящее покупным мнением, как и сам Владислав, как это существо, лишенное индивидуальности и самостоятельности, полностью подчиненное внутренним реакциям и эскалациями, внешним факторам и обстоятельствами, находящееся во власти своей вымышленной болезни, в долгосрочном круге порочных взаимовлияний, как это существо, подконтрольное неведомым ассоциативным силами, состоящее из тысячи унаследованных признаков (цвет глаз, волос, кожи) и не имеющее, в сущности, совершенно ничего своего, кроме разве что самолюбия, как это существо может вообще умереть?!

И, тем более, додуматься до самоубийства!

Там ведь нечему умирать. Нечего убивать, кроме пустоты, кроме пространства, которое включало в себя такую сущность как Владислав Витальевич Говорикин.

Смерть…

Кому она нужна?! Зачем?! Это же абсурд. Да и что ему, в конце концов, бояться утратить, если он никогда и не существовал, если он сам от себя отказался, если все полезное, что человечество вообще могло утратить, давным-давно было утрачено и даже не стараниями Владислава, но его предшественниками в процессе эволюции, в процессе приспособления локтя – к подлокотнику, а колена – к молитвенному коврику.

Предшественники Владислава трепетали перед небытием, хотя вся их пресная, крепостная жизнь и была всего-навсего этим неутомимым, неизбывным трепетом, их боязнь смерти – это боязнь жизни.

Сам того не ведая, как последний кретин, как баран и стадное животное без мозгов, Владислав шел по их стопам. Но теперь он обязан остановиться, преодолеть ту вещь, которую вынашивал в себе. Больше нет никакого несоответствия, которое надо преодолевать, нет даже никакой нужды растрачивать жизнь на то, чтобы быть этим размытым, неясным существом по имени Владислав Витальевич Говорикин, все это совершенно ненужно, совершенно излишне…

Рейтинг@Mail.ru