– Батюшка мой, Василий Сирин, был человек старый, лучшие годы свои положивший на службе, и лямку начал тянуть еще при Государыне Елисавете Петровне, – начал Сирин, как показалось Нелли, уж слишком издалека. – Младший сын в семье, он ничего не имел за душою, кроме положенного жалованья, и не помышлял о браке, полагая жизнь при казармах нелегкою для прекрасного полу. Быть может, судьба бобыля и вовсе его не страшила. Был он человеком простых привычек, ревностен к службе и скромен в тратах, а также начисто лишен предосудительного стремления к картам и пирушкам. Не презирал он ни чиненого мундира, ни латаных сапог и редко справлял обновы, хотя кошелек его всегда был для товарищей завязан не туго. Сообразно тем временам, не мог он похвалиться ученостью. С такими людьми и скушновато, да надежно. Дослужившись до секунд-маиора, батюшка захотел отставки. Тут-то и обнаружилось вдруг, что за долгие годы скопилось изрядное состояньице. По солдатской манере долго не раздумывать, он тут же приобрел небольшое именье Груздево под Серпуховом. Барский дом стоял наполовину заколочен и изрядно обветшал, однако ж рукой было подать до Оки – местное же уженье голавлей превозносили до небес. Сущий парадиз для холостяка! Однако ж вскоре отцу стало не до голавлей. Шестнадцатилетняя Сонюшка, сирота-бесприданница, приживавшая в соседнем имении, заставила убеленного сединами воина забыть и псарню с голубятней, пасеку и прочие непритязательные приятства сельской жизни. Сие и была моя мать. В отличье от отца, она находила большое утешение от подневольного своего положения в книгах. Пересчитавши простыни, спешила она спрятаться в укромном уголке с «Памелою» либо другим чувствительным чтеньем. Немудреные повествованья батюшки о тяготах военных походов тронули ее сердце. Родственники ж, хоть и не рады были терять услужливую помощницу, чинить препятств не стали, и вскоре чета стояла уж под венцом. Заброшенный дом переменился, словно по волшебству! Стучали топоры и молотки, пахло краскою и побелкой, заросший крапивою цветник ожил и благоухал. Вскоре в благоустроенных горницах раздался и детский плач – родился я. Слуги рассказывали, что батюшка, увидевши наследника, плакал и молился сутки напролет, сам не веря, что Господь послал ему на старости лет столь полное щастье. Однако длилось оно недолго.
– Что же нарушило его? – спросила Нелли.
Рука Сирина по-прежнему с силою то сжимала, то разжимала прут решетки, и она отчего-то не могла оторвать взгляда от напряженного движения пальцев молодого человека.
– Ни что, кроме естественного порядка вещей. Я делал первые шаги по земле, когда ноги перестали носить отца. Все рассказанное известно мне лишь с чужих слов, ибо возможности составить собственное представленье о натуре и характере моего родителя я не получил. Ранняя память доносит лишь грузную фигуру в кожаном кресле, белые волоса да толстый халат. Я игрывал кистями того халата, сидючи на коленях, покрытых еще и медвежьей полстью. Но однажды в горницах запахло ладаном и послышалось печальное пенье, невнятное разуму дитяти, но сжимающее сердце ледяной рукою печали. Помню еще, что не сразу признал матушку в черном ее наряде и отказывался идти на руки. Однако ж цену своей утраты я постиг позже, а тогда младенчество мое продолжалось безмятежным своим чередом. Я удил рыбу со старым Егорычем, слугою и соратником покойного отца по военной службе, у него ж учился верховой езде. Когда ж подошел черед книг, то не наемные равнодушные руки дьячка, а любящие руки матери раскрыли предо мною их страницы.
Надобно заметить тут, что матушка осталась полновольною хозяйкою и моей опекуншей. Двоюродные братья мои, годившиеся по возрасту в дядья, жили далеко под Казанью. Не слишком и привлекало их заниматься судьбою сына в жизни не виданного ими родственника: военная служба изрядно ослабляет родственные узы. Не зря принято говорить – полк что семья.
Седьмой день рождения моего переменил мою жизнь. Помню, как залезши в полудень на скрипучую голубятню, я нашел лучшего моего голубка бездыханным на сером от сухого помету полу. Горько плача по нещасной птичке, я бросился в гостиную, где матушка обыкновенно читала в этот час. Однако ж она не читала, но беседовала с незнакомым человеком в черном парике, меж тем как усы и брови его, равно как и белая рябая кожа, изобличали масть ярко-рыжую. Увидавши меня заплаканным, матушка не бросилась, по обыкновению, выспрашивать о причине огорчения, но покраснела и смутилась. «Вот и мой Никита, единственная радость моих дней», – сказала она рыжему. «Для существа столь юного жизнь готовит еще немало радостей», – отозвался тот. Тут же было мне сказано, что предо мною новый сосед наш, господин Мортов.
Вскоре сделалось привычным, что сосед стал сопровождать матушку в ее летних прогулках по полям и рощам. Кроме полевых букетов в руках их можно было увидеть также и книги. Нередко читывали они вместе, сидя на дерновой скамье либо под сенью беседки. Иной раз теперь мать предпочитала сии приятные чтения даже воскресным посещениям церкви, коих прежде почти не пропускала. В мае составилось знакомство, а к сентябрю дело уж сладилось. Решено было, что молодые жить будут в Груздеве, где мягче и суше был климат, свое ж именье Мортов решил сдать в аренду. Старухи-мамки плакали надо мною по углам, что теперь будет у меня вотчим. Я же не огорчался, ибо мне новый избранник матушки скорее попустительствовал. Прежде нудили меня, пробуждаясь и отходя ко сну, приступая к трапезе и завершая ее, читать молитвы, но Мортов изрядно на то осерчал пару раз, сказавши, чтоб дитя не томили зря. От меня понемногу отстали, я же был только доволен.
«Он возрастет лучшим, чем Эмиль!» – непонятно восклицала теперь моя мать, обнимаючи меня. В дому появилась теперь подаренная женихом бронзовая голова похожего на обезьяну и, как обезьяна развеселого человека, имени коего я о ту пору, само собою, не знал.
– А как же его зовут? – спросила Нелли, припоминая похожего в отцовском кабинете.
– То Вольтер, гнуснейший надсмешник надо всем, что есть в жизни святого и благородного, – отвечал Сирин.
«Ворочусь – потоплю бюст ночью в пруду», – решила Нелли.
– Через неделю после свадьбы, – продолжал Сирин, – столкнулся я с первою неожиданностью. Надо сказать, что при усадьбе нашей не было собственного храма, благо изрядный стоял в селе. Однако ж отец мой, полюбивши на старости лет удобства, приказал сложить в саду каменную часовенку, дабы, коли придет настроенье для благочестивого уединения, не пришлось бы далеко ходить. Нередко забегал я в оную с нелепыми ребяческими чаяньями, чтоб зажила лапка у щенка либо чтоб матушка приготовила миндальное блюдо. Однако ж не забывал я испросить у Господа, чтоб матушка и старый Егорыч были здоровы. Выбеленные известкою стены, лампада, иконы местного письма да скамеечка для коленопреклонений – вот что составляло скромное ее убранство. В то утро же я попросту гнал мимо свое серсо, когда вдруг заметил, что дверь часовни забита накрест досками. Трудно объяснить, сколь мало дорожил я сим скромным прибежищем, покуда оно было доступно! Неприступность же его уязвила ребяческое сердце. Я побежал к матушке, хлопотавшей на кухне. «Твой новый тятенька думает, что сие строение безобразно в штиле, а верней сказать, в отсутствии оного», – равнодушно пояснила она, отсылая меня прочь. Раздосадованный и огорченный, я направился теперь в каморку Егорыча. Старый инвалид был у себя, но я застиг его за странным занятием: он разбирал свои вещи. Сундучок в медной оковке да мешок-сидор извлечены были на Божий свет впервые за долгие годы. «Егорыч, Егорыч, что такое штиль?! – воскликнул я. – Матушка говорит, что из-за этого штилю велено забить часовню!» – «Не токмо забить, а и вовсе порушить, – отозвался старик, хмуря кустистые брови. – Что ж за штиль таков, сдается мне, честным христианам знать незачем. Жили при покойнике-барине без штиля, как дай Господь всякому». При этих словах он бережно уложил в сидор изрядный запас табаку в вощеной бумаге. «А что ты делаешь, Егорыч?» – удивился я. «Ухожу, мой свет, куда глаза глядят. Я вить человек вольный. Небось наймусь сторожем в Серпухове али в Москве, оно и ладно». – «Егорыч, я без тебя скучать стану! Зачем ты собрался куда-то?» – взмолился я. «Эх, не трави душу, мой свет! Сам не ведаю, как тебя кину без призору, да только никак мне не ужиться с твоим вотчимом. Хрен знает, что за человек, вроде и русской, а копни поглубже – турка туркою. Мало мы их бивали!» – «Да отчего же турка, Егорыч?» – «Турка и есть, – уперся старик. – Ишь выдумал – штиль! Замутил голову молоденькой дуре, не жди добра! Все одно сживет он меня отсюда, уж лучше самому уходить». Я обиделся, что Егорыч назвал матушку дурою, и боле не упрашивал. Что-то однако ж охолодило мне душу, когда я увидал из верхнего окна, как старый инвалид бредет к воротам с мешком за спиною и сундучком под мышкою. Сбежавши по лестнице, я догнал старика и бросился ему на шею. Егорыч отер слезу и ласково меня перекрестил.
К моему удивленью, уход старого ворчуна оставил матушку решительно равнодушною. «Скоро уж будет у тебя стоящий берейтор, – небрежно пояснила она. – Старый дурак уж позабыл о красивой вольтижировке». Таким образом выходило, что тот и другая обласкали друг друга дураками взаимно, только кто ж из них был прав? Понять я не мог и терялся. Опять же и берейторы не растут в нашей сельской глуши под лопухами, сам же Мортов, как успел я приметить, предпочитал седлу покойную карету. Но сия загадка вскоре прояснилась. Дома все чаще говорили о переезде в старую столицу, где вотчим купил особняк. Прибыл вскоре немец Иоганн Карлович, говоривший по-русски худо и курьезно. Было мне кстати объяснено значенье нового слова управляющий. «Худая жизнь теперь станет, – толковали мужики. – Немчин по три шкуры сдерет с нашего брата. Эх, раньше-то барыня была пощадлива!» – «Вольно ж тебе слушать, что болтают темные люди, – говорила матушка. – Ежели Иван Карлыч и станет с мужичками строг, так для их же пользы». Но новая жизнь в Первопрестольной манила и меня. Резвому осьмилетнему шалуну уж казались скучны отчий дом да развалины часовни, принявшие за зиму вовсе неприглядный вид. А сколь заманчивы казались рассказы о шумных московских стогнах! Но я боюсь утомить тебя незначительными воспоминаньями, милое дитя. Однако ж прошу простить меня затем, что ты, быть может, последний живой человек, с коим я говорю.
– Последний русский человек, – невольно поправила Нелли, оглядываясь по сторонам. Улица будто вымерла. Катя с угрюмым видом подпинывала шагах в десяти носком сапога забытую кем-то из детей посеревшую бабку. У Нелли же затекли от сиденья на корточках ноги, и она опустилась на коленки.
– Последний живой, – сериозно поправил Сирин. – Дикие тож люди, то есть у них такое же тело, что и у нас. Однако они не живые человеки.
– Ну не мертвые же, покуда не покойники? – Нелли хмыкнула.
– Таких людей называют кадаверы. Они не осознают сами себя, их разум подобен разуму муравья либо бобра, кои созидают сложнейшие сооружения, но не являются людьми. Проще говоря, у них нету души. Кадаверы – не непременно дикие, их можно встретить в самых цивилизованных краях.
– То есть среди крещеных? – Нелли нахмурилась. – Но разве Церковь разрешила бы крестить тех, у кого души нету? Так не бывает!
– О, сколь ты права! – Сирин выпустил прут и с силою ударил кулаком по косяку. – Мне ненавистно полученною мною воспитанье, однако ж оно цепко когтит мой разум!
– Что ж сие за воспитанье?
– Имя ему Просвещение, – печально ответил Сирин. – Но воротимся к моей истории. Мортов не был зол со мною, напротив, баловал меня подарками. Однако ж я вскоре начал испытывать к нему неприязнь, переросшую затем в ненависть. Причина того крылась в моей матери, кою я вскоре отвык называть матушкой! Лишь воспоминанье о ранних годах вызывает в моей памяти сие нежное прозванье! Сердце ее очерствело, язык сделался остер, но зол. Чем больше говорила она о природном равенстве людей, тем бездушнее делалась с крепостными рабами. Окончательно отвратился я от той, что дала мне жизнь, после того, как бровью не поведя, продала она в неуважаемое семейство отроковицу Симу, дочь моей кормилицы, молочную сестру мою! Попытки мои вступиться за нещасную оборотила она в комическую сторону. Чем больше отдалялась от меня мать, тем ласковее ко мне делался вотчим. Однако ж щедроты его расточались напрасно. Не могучи возненавидеть родшую меня, я лелеял неприязнь к Мортову. Сердце подсказывало мне, что он – виновник сей перемены. Когда был я меньше, я сочинял порою, что Мортов – чародей, заколдовавший матушку, а то и вовсе подменивший ее. Детские сны рисовали самое любимое существо на свете в тайном подземельи, в ржавых цепях, облаченну в отрепья. Я пробуждался от рыданий. Но рано ребяческие фантазии сменились пониманьем того, что суть нравственное падение человека. Однако ж смутный страх побуждал меня таить подобные мысли. Я казался послушен, ибо не знал, что делать.
В Москве зажили мы на широкую ногу. Рос я в кругу глумливом, что, может статься, восхитил бы человека неискушенного остротою, мне же представлялся подобным обезьяннику. Как пасынок Мортова, я рано вступил в ложу «Геката», а сие сулило доступ во многие важные двери. Грядущее мое представлялось завидным, и иной раз я сам себя в том тщился убедить. Да и что мог бедный мой разум противупоставить знаньям искушенного моего окружения? Ребяческая вера моя в Бога была разрушена. Сталкиваясь с сословием духовным, я с горечью понимал, что невежественным, боязливым, а то и запойным священникам не по силам ее возродить. Я явственно видел, что в обществе просвещенном духовенство самое смирилось с презираемым своим положением. Лишь воспоминанья об испарившейся, словно дивный аромат, доброте матери, да о цветке василька, выросшем на развалинах построенной отцом часовни – я увидал его перед отъездом в Москву, хотел сорвать на память, да не решился, но очень потом жалел – вот и все, что было у меня за душой. Но сие держало меня от растворения в киническом обществе вотчима и матери – я оставался средь многих сам по себе.
Два события приключились одновременно. С некоторого времени моя мать глядела нездоровою, что встревожило было меня, покуда не сделалось ясным, что недуг ее не является болезнью. Надежда, что святое событие заставит зазвучать вновь лучшие струны ее души, переменило мое обращение. Солнечным утром я нес ей пучок фиалок, возвращаясь с обыкновенных моих лекций. У ворот околачивался старый нищий с повязанным черною тафтою левым глазом, с лицом вовсе скрытым сивой бородою, усами и лохмами. Хоть у нас в дому нищих и не привечали, однако ж этого я встречал уж с неделю – какой-то хитрою манерой он пролез в поварню. «Погоди, свет, молодой барин», – шепнул он, предерзко ухвативши меня за полу. «Кто тебе позволил пачкать господам платье грязными лапами!» – воскликнул я, уж размахнувшись тросточкою. «Не признаёшь, Микитушка?» – старик оборотился боязливо на окна, а затем сорвал свою повязку. Трость моя упала: я признал Егорыча. «Егорыч, неужто это ты? – воскликнул я. – Что ж ты сразу не обратился ко мне? Как ты скатился до эдакой нищеты?» – «Экой ты немудреный, – усмехнулся старый инвалид. – Дела мои вовсе не плохи, я держу теперь москательную торговлишку. Здесь же я кручуся волчком ради тебя. За годы прошедшие, что превратили тебя из дитяти в молодого повесу, я не терял тебя из виду – не то как гляну на том свете в глаза доброму моему командиру?» – «Но пристал ли твоим летам сей машкерад и какой в нем смысл?» – «Сорока донесла на хвосте, что уж пора вмешаться. В жизни семейства твоего произошла перемена. Чего сулит тебе рожденье брата?» – «Отчего ж брата, а не сестры?» – засмеялся я беспечно. – «По всем их вострологиям выходит мужеской пол, – сурово отвечал старик, недовольный моей веселостью. – Может статься, оно и не так, да только они в то верят, а сие самое важное. Дожидаться ж, угадали или нет, они не станут, им надобно действовать спешно. Ты небось знать не знаешь, что сия вся роскошь заведена на твои деньги? Вотчим твой пустозвон, именье его стоит гроши – ни лесу, ни крестьян. Было сие неважным, покуда отчаивались они долгие годы в собственном потомстве. На их век хватало, а тебя, младня, обвести легко! Я чаю, ты и не думал даже, что хозяйское право – не материно. К тому ж вотчим надеялся тебя пообломать на свой лад. Теперь же ждут своего сына, который супротив тебя – убогой бедняк! И ты стоишь на дороге». Я затрепетал – боле от возмущения, нежели со страху. «Не хочешь ли ты, старик, чтоб я поверил, будто мать, сколь бы ни была суемудра, покусится на ею же дарованную жизнь?!» Теперь уж засмеялся Егорыч, неприятным старческим скрипучим смешком. «Нянькины сказки из головы не выветрились, а поди уж бороду бреешь! Кому надобно тебя убивать? А не бывало ль в гостях дохтуров?» Тут он был прав, знакомые медики зачастили в наш дом. Я приписывал долгие секретничанья с ними состоянию матери – дело самое заурядное. «Тебя заявят больным душевно, безумцем. Безумец же не вправе ничего иметь, за него распоряжаются родные». – «Даже найдись бесчестные лекари – легко ль ославить разумного умалишенным?! Разве не всяк убедится по мне, что рассудок мой здоров?!» – «Здоров-то здоров, да сколько важных вельмож числятся в окаянной вашей лжи? (Не сразу сообразил я, что старик подразумевает ложу.) Много чего удалось мне тут вынюхать». – «Егорыч, но коли ты прав, то уж мне нету спасения! Верно, что у вотчима влияние в свете!» – «Спасенье всегда есть, мой свет. Вот чего я надумал. Хоть и в силах Мортов сладить худое дело, да живем мы не среди диких, а в христианской стране. Все должно делаться хоть с видимостью закона. Для признанья неполноты ума тебя надобно затребовать в присутствие. Небось без тебя тебя не поженят со смирительной рубахою! Возьми день на сборы, да будь немей рыбы, а после, не заходя домой, зайди к своим учителям попрощаться, мол-де вынужден по своим срочным делам покуда отстать от ученья. Пусть видят тебя и товарищи, спокойного да разумного. А уж попрощаешься, так мчи сломя голову прочь. Потом же спишись со мною, собственный дом на Разгуляе, я стану сообщать тебе, что да как. При благоприятном повороте ты вернешься». – «Егорыч, но куда ж я…» Старик шмыгнул в подворотню: из флигеля вышла мать. Худую бессонную ночь провел я в нерешительности: ужасы желтого дома мерещились мне в темноте. Поутру вотчим и мать уехали гостить в Дмитров. Отсутствие их не принесло мне облегчения: привычный дом казался огромною мышеловкой, готовой со стуком захлопнуться. Но прежде чем заняться сборами, я посетил кабинет Мортова. Опасаться было уж нечего: секретов я не знал, но разломать секретер оказалось легко. Найденные средь бумаг доклады о моем здравии, составленные знакомыми докторами, подтверждали слова старика. Я швырнул их в пламя камина. Просеивая бумаги в поисках относящихся ко мне, я нашел объемистую рукопись, верней, множество прошитых вместе бумаг, исписанных не одною рукой. Случайно заглянув в них, я уж не смог оторваться. Вотчим, верно, составлял записку о странной силе, противустоящей делам каменщиков. По ней выходило, что сердце ее бьется где-то на Алтае. Я задумался. Мне все едино, куда бежать от цивилизации, так отчего ж не уведомить неизвестных делателей Добра о том, что покровы над их тайнами начали уж приподыматься? К тому ж не скрою – любопытство мое было возбуждено до крайней степени. Мне хотелось увидеть тайный град в лесах. И вот я увидел его – представ тем, от кого тщился предостеречь. Какой горький гумор, милое дитя!
– Но рукопись! Ужели она не показалася убедительной? – воскликнула Нелли.
– Видно, таков мой жребий, – Сирин усмехнулся. – Вечно я оставляю что-то, о чем мне доводится пожалеть. Я не сорвал василька, я не взял с собою рукописи. Я сжег ее вместе со своими бумагами. Только после пришло мне в голову, что поступок сей был глупей глупого.
– А отчего ж было так поспешать в Омске? – сомненья все еще не оставляли Нелли.
– В Омске? – Сирин задумался. – Ах, в Омске-то… Отчего-то и те, на совете, все спрашивали про Омск. Там повстречал я знакомца, верней сказать, не моего, но вотчимова. Часто бывал он у нас в Москве. Глупость, право слово, только мне помнилось с перепугу, будто он за мною и гонится. Уж на дороге я смекнул, что свалял дурака. Хотя как сказать. Все незачем ему знать, что я тут, а не в Тавриде. Даже и теперь незачем. Пусть и кто другой, кроме меня неповинного, в те же силки угодит.
– А разве тот шпионил?
– Едва ль. Мало ль у братьев дел в Омске? Но, воротившись в Москву, он бы донес на меня. Просто связать пропажу рукописи с моим путешествием в сии края. Пусть покуда не знают, что здешние обитатели уж настороже.
Коленкам сделалось холодно от непрогретой еще земли. Нелли вновь устроилась на корточках. Никто не поверил, кроме нее. Неужто она, Нелли, самая тут острая? Ох, едва ли!
– А с Рыльским вы тож встречалися в дому Мортова? – спросила она, внимательно вглядываясь в белеющее за решеткою лицо. Имя Мортов определенно что-то напоминало ей, только никак не вспоминалось, чего.
– Я не знаю, кто сей таков, дитя, – отвечал Сирин спокойно. Простенькая ловушка не сработала: понятно, Рыльский слишком долго жил в бегах, и знаком с ним Сирин быть не мог, коли рассказ его правдив. Однако ж без толку – неповинен Сирин либо просто сметлив?
Пущенный камешек больно ударил по спине. Катя строила отчаянные мины и махала рукою.
– Прощай покуда! – Нелли проворно вскочила на ноги. – Я еще ворочусь.
– Чего он тебе плел? – отдышавшись, спросила Катя, когда подруги довольно отдалились, нырнув в проулок, от узилища. – Долго вы болтали, хорошо еще, стены супротив глухие, без окон.
– Верю я ему, – тихо ответила Нелли. – Сдуру он сюда полез, а Рыльского в Омске не он убил, другой кто-то. И сей неизвестный, покуда студент томится у монгол, быть может, кружит где-то рядом.
– Худо, – Катя свела тонкие черные бровки. – Одно только ладно – на чем еще, кроме змеи, можно Катунь одолеть? Первую змею заприметили, вторую тем паче не пропустят.
– Может, с отцом Модестом поговорить? – нерешительно предложила Нелли. – Бедному Сирину все одно хуже не будет.
– Говори, – Катя словно бы задумалась о чем-то другом.
– Не стану, без толку, – Нелли опустила голову. – Уж коли я верю, да не выпущу, он тем паче. Смущенье одно. А вторую змею и без нас увидят.
Все ж такая-то тяжесть легла на душу. Пользоваться отменным днем не хотелось, Нелли воротилась к себе. В сравненьи с порубом, где остался томиться нещасный Сирин, горница с ее розовым ковром на гладком полу и куклами-статуэтками глядела особенно уютною. Э, да что поруб! Все ж вокруг люди, а не монгольцы. Бедняга Сирин!
Нелли не враз поняла, что не находит себе места. Малы помещенья в Крепости, а когда меришь горницу шагами из угла в угол, так и вовсе малы. Жизнь добровольных робинзонов оборотилася к ней нынче самой жестокою своей стороною. Бедняга Сирин! Зачем он только сюда полез, чай тут не в городки игра идет! Игра со Злом, без пощады. И его угонят к диким, а она, Нелли, останется себе тут, в розово-дубовой горенке с восковыми свечами, игрушками и любимым своим ларцом.
Саламандра на ларце посверкивала красными глазками невесело. Ларец-ларец, ты только раченьями Параши не в пыли на палец! Давненько ж не доводилось тебя открывать. Крепость захватила Нелли, втянула в себя, сделалось увлекательно жить не чужой, а своей же жизнью. Но сегодня сия жизнь глядит сурово. Так отчего бы и нет? Не ради близкой, как локоть, недоступной Венедиктовой смерти, что таится в оришалке с черным камнем, а как в прежни дни, просто так.
Мешочек-кроха, некогда сафьяновый, а теперь даже не поймешь, какого цвету была кожа, трещины на коей готовы вот-вот сделаться дырами, закатился в самый угол. Вынимали ли его, когда искали яичко с Кощеевой смертью? Верней сказать, думали, что ищут. Отец Модест знал. Ну и Бог с ним, с отцом Модестом! Тесемки, некогда стягивавшие край, давно истлели, висят обрывками. Нелли попросту перевернула мешочек над ладонью.
В ложбинку руки вывалилось кольцо – такое грязное и неказистое, что Нелли б не нагнулась подобрать с земли. Верно, не одну сотню лет никто его не надевал, заросло так, что взрослый палец не пролез бы, даже женский. Другие старые украшенья чищены и протерты. Но на них красивы камни, а это не пойми с чем. В черноте налета поблескивают круглые точечки металла. Нет, не точечки, шарики со след булавочного укола величиною, круглые шарики. Все кольцо спаяно из них, а она и не разглядела! Как красиво переливаются, отражая свет!
Горница расступилась, впуская солнечный день белой светлой зимы в последней своей трети. Коса вытянулась до пояса, отяжелила затылок. Глаза слепит от яркой небесной лазури – после полумрака крутой лесенки, по коей долго взбиралась на звонницу маленькая Верхуслава. Вера, крещеным именем, да только кто ж так маленькую Верхуславу станет звать? Маленькая она ростом, не годами – уж сравнялось двенадцать. Да рост шутит свои шутки – о летах забывают, то подарят ученой девице младенческих несуразиц – тележку на колесиках, катать на узорной тесемочке, как в прошлый приезд дядя Олег, то начнут объяснять без них понятное: «Атилла, ягодка, был злое чудище из далеких болот, куда прогнали злых ведьм, а они повышли замуж за водяных…» – «В Мэотиде, я читала у Иордана…» – «Да неужто ты уже читаешь, Верхуслава? В какое ж лето дочка родилась, Василько? За год до великой засухи? Так тому уж двенадцать годов!» И так всегда. Меж тем любопытно ей, что поминали в минувшую пятницу гуннов – половцы сказывают, что явилась адова нечисть еще страшней – тартары прямо из-под земли. Уж больше десятка лет, как половцы столкнулись с ними. Столкнулись, да перетрусили, прибежали за помощью. А потом струсили еще раз, в бою. И погиб лютой смертью на Калке-реке князь Мстислав Удалой. Не в бою погиб, то не диво. Попал в полон, поверил предателю Плоскине, воеводе бродников, обитателей низовий донских. Переметнулись тогда завистливые бродники к тартарам. Нехристям веры нету, а Плоскиня крест целовал, что убивать те сдавшихся не станут, честно отпустят за выкуп. На криве крест целовал. Уж тартары доски натесали помост для победного пира ладить. А поставили сей помост на живых полонян связанных. Взгромоздились на него пировать великим числом, видно, слаще им было под треск ребер да стоны предсмертные хлебать поганое забродившее кобылиное молоко. Половцы сказывают, едят тартары хуже медведей либо свиней. И дохлятину едят, и лошадей, и собачатину-волчатину, коли больше нечего. А хуже всего, что они людоеды. Коли припаса в награбленной земле мало возьмут, так нарочно людей с собою гонят – на мясо. Да не сырьем едят мясо врагов убитых, как бывало варяги-берсерки в ярости после боя, а в котлах варят, ровно говяд. Больше всего любят девами да детьми лакомиться. Верхуслава им сойдет и как дева, и как дитя. Дважды, положим, им ее не съесть, зато страшно вдвойне.
Верхуслава трясет головою, тяжеленная коса бьет по спине, как плеть: пустые то страхи, неумные. Отсюда, с колокольни, видно, какая глупость у ней в голове. Далеко за посад видать. Хоть и немного разглядишь в сплошной белизне полей и лесов, таких разноцветных во всякое время, кроме зимы. Даже дерева спрятаны под снежными шатрами. Укрыта снегом речная гладь, безопасная для саней и человека. Селенья опознаешь лишь по колоколенкам, дымок на крышами отсюда не разглядишь… Зато дороги, большие да малые, вьются, как серые змеи, уходят в далекую даль.
Тартаркан, главное чудище, пожрал много царств в теплых краях и родил Чиркана, Чиркан же родил Тесирикана, Куртикана и Бататаркана. В три стороны они пошли. Бататаркан хочет идти на Русь, готовит войска, так говорят половцы. За тридцать девять лет хотят они разорить весь мир.
Атилла, Бич Божий, разорял христианские земли, когда Русь была еще поганой. Не выпало ему тридцати девяти годов власти, дерзнул он взять в жены юницу холодной северной крови, с серыми глазами и льняной косой. Перед шатром Атиллы обыскали ее гадкие старухи, искали, нет ли оружия. А дева накинула на шею поганому уроду льняную косу, да придушила его. А потом выбралась из шатра, прыгнула в реку Дунай да уплыла живая-невредимая. А теперь русские земли христианские, неужто ад на них разверзнется? Неужто не сказка страшная – Бататаркан, внук Тартаркана?
Пальцы Верхуславы закоченели, ледяной металл кольца обжигает, словно раскаленный в кузне. Промерзший дощатый настил уходит из-под зеленых востроносых сапожек. Зимний день меркнет… Нет! Нелли, погруженная в серую душную тьму, словно зренье ее меркнет, препятствует правой руке дотронуться до левой. Нету Нелли, нету и Верхуславы. Только душа, объятая ужасом в сером сумраке.
Ужас привиделся во сне, она пробудилась от крика. Только и явь сейчас страшна не меньше. Верхуслава ощупью находит в темноте теплый колючий плат, тканный из овечьей шерсти. Светает, но окошко горницы выходит в разросшийся старый сад, толстые стволы и спутанные гривы голых еще весенних ветвей медлят впустить вовнутрь свет. Свечу затеплить нельзя – свечи надобно беречь: от греческого огня сгорели склады воскового запаса. Верхуслава видела в тот день сама, как летели, впиваясь в кровли, несмертельные легкие стрелы, отягченные комьями жира. «Поджигать станут», – объяснил дядя Олег, работая лопатою, словно простой смерд. Лопаты опускались и поднимались в руках десятков мужчин, разломавших деревянную мостовую. То там, то здесь, посередь улицы подымались горы рыхлой земли. «Греческий огнь водою не зальешь, легче землей закидывать», – в отличье от отца, дядя Олег был в тот день с Верхуславой разговорчив. Мальчишки вытаскивали стрелы, со странной осторожностью поглубже швыряли в ямы, что зияли теперь рядом с земельными сыпкими холмами. «А жир зачем?» – «Хотят, чтоб лучше горело». – «Так зачем его в ямы бросать? Ежели тартары такие глупые, что нам припас посылают?» – подивилась Верхуслава. И мудрено было не подивиться, когда каждая горстка зерна на счету. «Нельзя его есть», – отводя глаза, проговорил дядя. «Он отравлен?» – «Отравлен? Да… отравлен. Ты, дитятко, ступай с Богом к бабушке». Разговаривать дяде вдруг отхотелось. Но тут как раз свистнуло в воздухе – и о покатую крышу складов ударился обычный глиняный горшок, разлетелся вдребезги, брызнув черной жижей с едким незнакомым запахом. За ним – другой. И тут уже запищало отовсюду – следующие стрелы несли не жир, а огонь. Один из срубов полыхал так, что горожане, отступившись, взялись за соседние, еле тронутые огнем. Из рук в руки бежали наполненные ведра, опрокидываясь на алые прозрачные языки, только из ведер лилась не вода, а земля.