Глаза Танатова (Нелли так и не определилась, как же называть каменщика – Михайловым, Танатовым либо же Игнотусом…) бегали уж не так быстро. Теперь то походило на обыкновенную манеру, с коей человек озирается по сторонам в незнакомом ему месте.
– Где я? – хрипло спросил каменщик, словно и впрямь еще не видал помещения.
– Все там же, – отец Модест, взявши стул, уселся напротив него.
– Куда ушли те… другие? – каменщику было словно бы тяжело говорить. – Я лишился чувств от ваших угроз? Вы все ж не дерзнули меня пытать?
– Мы никого не пытаем, здесь не Капитул Тамплиерской системы Строгого Наблюдения, – брезгливо поморщился отец Модест. – Здесь даже не Висмарская ложа Трех Львов, из коей он выполз.
– Нет! – Игнотус вскочил. – Я не мог! Не мог!
– Могли, – лицо отца Модеста было холодным и недобрым – никогда Нелли таким его не видала. Еще холоднее был его голос.
– Как я враз не догадался, – Игнотус застонал, верней, даже заскулил собачонкою, подшибшей лапу. – То был не кат, а магнетизер! Зеркала… действуют словно блестящий шар, да небось и сильней! Вот уж воистину гуманистический способ!
– Мы себя к господам гуманистам не причисляем. Однако, как оно водится всегда, мы человечнее гуманистов.
– Теократы! – Игнотус боязливо повертел головою на неподвижных, точно изваяния, монахов, стоявших от него по обеи стороны. – Целое гнездовье, а мне никакой радости, что был я прав, оных здесь предполагая! Напротив того, искал на вашу голову, а нашел на свою! Что ж вам теперь ведомо?
– Да все, что надобно для безопасности. Но мне нужно еще кое-что, то, что можно открыть по доброй воле.
– Так с какой же радости стану я откровенничать, нешто мало меня тут выпотрошили без того? – огрызнулся каменщик. – С какой стати я буду говорить по доброй воле?
– Да просто так, – отец Модест усмехнулся. – Человеки, совлеченные на черную стезю, мне всегда любопытнее, чем самое нечисть. Но им вить иной раз и хочется напоследок откровенности. Собственная тьма порою тяжела для самой черной души. Вас же заставили идти по черной стезе прежде, чем Вы научились ходить. И бредете уже лет сорок.
– Больше, – неожиданно ответил Игнотус. – Я родился вить в шестьсот двадцать третьем годе.
Нелли охнула: этому заморышу боле тысячи годов?! Разве можно такое – он вить не демон, а человек. Вот уж должно быть сильное колдовство тут замешано.
– Он разумеет год одна тысяча семьсот… сорок первый, – засмеялся Роскоф. – Анно ординис. Нелли, люди не живут так долго даже с помощью нечисти!
Нелли обиделась: откуда ж ей знать, что значит это глупое анно ординис.
– За три месяца перед смертию Вольтера триумфировали в Париже, – отец Модест, словно утративши вдруг интерес к Танатову, повернулся к Роскофу. – Отец Ваш не упоминал ли о том, Филипп?
– Я был изрядно юн, – с живостью отозвался Роскоф, и в голосе его зазвучала печаль воспоминания. – Однако ж хорошо помню сей март. Отец не просто говорил о том, он сам ходил смотреть на сие неистовство и меня брал с собою. Сперва были мы в Академии, где все ученые мужи вышли Вольтеру навстречу и единодушным восклицанием посадили того на должность директора. Затем вся Лютеция перетекла в театр, на подмостках коего шла трагедийка «Ирена». Я чуть челюсть не сломал от зевоты, однако ж весь зал, к моему изумлению, рукоплескал беспрестанно. «Неужто всем так нравится?» – недоуменно вопросил я отца. «Толпа никогда не судит произведение художественное по истинным достоинствам, – отвечал он. – Погляди на сих собравшихся – они присвояют лжецу имя божества. Могут ли они не восхищаться, когда так разогревают друг дружку?»
– Глупцы восхищаются фразою «мненье Ваше мне противно, но за право Ваше его выразить я пожертвую жизнию», – казалось, отец Модест и Филипп вовсе забыли про Игнотуса и говорили теперь между собою. Вот и теперь отец Модест адресовался только к Роскофу. – Но помимо абсурда, в ней самой заключенного, и тут есть ложь. Обожание общественное вынудило слабое правительство к немыслимому указу: запрет был наложен печатать все, что Вольтеру предосудительно быть может. Что же сей радетель свободы – вознегодовал на подобную привилегию? Как бы не так! С радостию ухватился за ножницы для стрижки мыслей.
– После того как мадам Вестрис с месье Бизаром, исполнители главных ролей, увенчали лаврами и Вольтера, и бюст его, на подмостках же водруженный, толпа потребовала факелов и, славословя, проводила карету Вольтерову до самого дому, – продолжал вспоминать Роскоф. – «Запомни сей позор, дитя мое, – молвил отец. – Ежели грядут великие беды, Париж сам взлелеял сегодни их всходы. Не скажу, что легкомыслие единственный виновник. Есть руки, что сеют дурные семена, но отчего так мало рук, что готово их выполоть? Взгляни на того человека, что швыряет вверх свою шляпу – вот он уж ее теперь не достанет обратно, Филипп, вить сей – франк! Взгляни, как белокуры его волоса! Вот что хуже всего».
– Между тем вместо иконы в Вольтеровом дому висел собственный его поясной портрет, редкостно дурной работы. Говорили даже, что малевал его рисовальщик трактирных вывесок. И правду сказать, был он писан на досках, а не на холсте. Впрочем, быть может, в досках-то и дело. Иконы на них писали. А на смертном же одре, когда мы вкушаем Святые Дары, он с жадностью ел из-под себя собственное свое… Эх я непутевой, тут вить Нелли.
– Чего ел Вольтер на одре? – Нелли тотчас встряла.
– Не могу… гм… припомнить наверное, Нелли, – замялся отец Модест. – Сдается, то были краденые леденцы.
– У кого ж он мог их украсть, умираючи? – усомнилась Нелли, косясь на Роскофа: тот, фыркнувши не хуже лошади, зажимал себе рукою рот.
– Над чем вы смеетесь, глупцы? – Гневливо взметнувшийся голос Игнотуса поднялся до фальцету. – Разве Вы видали чудеса своего Бога? Хожденья по водам, мироточенья икон, исцеленья слепорожденных? Священник, видал ли ты хоть одно чудо из тех, о коих пишут в житиях?
– Не приводилось, – с улыбкою отвечал отец Модест. – Зато демонов, бесов, бесенят, порчи со сглазом перевидал в избытке. Ты вить к этому клонишь, каменщик?
– К этому, да только тебе не из чего улыбаться, – Танатов как-то странно облизнул губы – словно язык его сделался быстр, как змеиное жало. – Ваш Бог мертв, ничто не доказывает его екзистенции, между тем как все свидетельствует острому глазу екзистенцию Сияющего!
– Не могу не припомнить занятный один случай, – заговорил лениво отец Модест, и Нелли подумала, что уж сталкивалась с его манерою при самых неподходящих к тому обстоятельствах вести разговор так, словно сидит в модной гостиной. Только вот когда такое было в прошлый раз? – Жил в столетии, кажется, пятом либо шестом в сирийских пустынях некий отшельник, прославившийся подвигами святости. Десятка два годов стяжал он безмятежно, но затем начали докучать ему паломники. Другие подвижники, бывало, переселялись еще подале от такой напасти, но сей положил запастись терпением и терпел визитеров с не меньшею кротостью, чем терпел жестокую живность под власяницею. Но вот однажды пришел к нему вьюноша благороднейшего обличья, босой и в лохмотьях, хотя с одного взгляду было видно, что непривычные его ступни сбиты и изнеженное тело страдает. «Авва, – молвил молодой человек, – дозволь мне подвизаться с тобою!» Видя его искренность, отшельник не стал гнать младня прочь. «Я назначу тебе срок испытать свое решение, – сказал он. – Коли ты не убоишься тягот – оставайся». Молодой человек остался в пещере. Каждое утро он вставал с зарею, молился долгие часы вместе с праведником, собирал коренья и акрид для скудной их трапезы, носил с отдаленного источника воду. Безропотно спал он на камнях, покрытых лишь драною шкурой. Со все большею благосклонностью взирал на молодого человека отшельник, почти уж положив оставить его для дальнейшего подвижничества. И вот срок минул. «Не отвратили ль тебя тяготы пустынной жизни от твоего намеренья, дитя мое?» – вопросил отшельник. «Авва, – отвечал молодой человек, – я готов нести сии лишения до конца дней. Готов я и принять кончину мученика, если начнутся гонения на святую веру. Одно лишь нужно мне для того, чтобы укрепить мой дух. Прошу тебя, сотвори чудо, чтобы сомнения не могли меня смутить! Многие говорят, что ты можешь творить чудеса». – «Но для чего ты боишься сомнений? – спросил отшельник. – Разве не долг наш ратоборствовать с соблазном?» – «Авва, – умолял молодой человек, – я чувствую в себе силу к великим подвигам. Но убей мои сомнения, чтобы я уверовал без колебаний!» Отшельник взял пустой кувшин для воды, прочел над ним молитву, и вода наполнила его до краев и даже выплеснулась на стол. Отшельник взял миску, на дне коей оставалась жалкая горстка злаков, прочел над нею молитву, и отборное зерно посыпалось через край наполнившейся миски. Младень в неизъяснимом восторге упал на колени, лобызая край одежд пустынника. «Авва, – воскликнул он, – теперь я могу терпеть лишения до конца моих дней, теперь у меня на все достанет сил!» – «Нет, – печально отвечал отшельник, – ступай в мир. Здесь ты теперь не надобен».
– Удобная сказка для собственного утешения, – ощерился Танатов. – Отменно бы сия помогла тебе, священник, когда бы ты узрел Сияющего воочию?
– Уж так и воочию, – отец Модест вытащил из обшлага белейший батистовый платок, надушенный лавандовым маслом, и обмахнул лицо.
– Так я тебе скажу больше, чем ты хотел! – Танатов подскочил и встал, глядя на отца Модеста снизу вверх, опершися одним коленом о табурет. – Жалей потом об этом всю жизнь! Я видал ЕГО во плоти, так же, как сейчас вижу тебя! Многие почитали его лишь одним из посвященных братьев, но я, я часто гляжу вперед других! Мне бросилося в глаза иными не замеченное, и я догадался поднять старые архивы донесений! Он жил там же полвека назад, неизменный, даже графитный портрет его совпал с нынешним видом! Но приметил я и другое. Иная куафюра, иной наряд, сообразно отличию дней теперешних от тогдашних, поменялись решительно все приметы времени! Но неужто не наскучило за столько лет на одно и тож место лепить мушку?!
– Что ж скрывает под мушкою господин Венедиктов? – поинтересовался отец Модест довольно небрежно.
Танатов вздрогнул, но совладал с собою. Глаза его, как они только могли казаться большими, впивались в отца Модеста двумя буравчиками.
– Коли ты видал его, так не из чего хорохориться! Спрятано ЧИСЛО, коему не время еще быть открыту!
– Что за гиль, я решительно запутался, что, впрочем, вполне позволительно профану. – Отец Модест, Нелли начинала понимать, насмешничал нарочно, чтоб вывести Танатова из себя. – Числом Зверя должен быть помечен, коли память мне не изменяет, Антихрист, то есть сын нарушившего обет духовного лица и падшей женщины. Сияющий, сиречь Люкифер, вовсе иная персона. Так кто ж из двоих Венедиктов?
– Сие не моего разумения дело и не твоего! – с присвистом прошептал Танатов. – Я уразумел, что ЧИСЛО есть, коль скоро что ж еще может скрывать в лице человек, когда само лицо его десятилетьями не меняется? А его свита? Девка, выдающая себя за собственную внучку! Слуги, кои никак не калмыки, как думают профаны, но вовсе другое! Я открылся ему, и он признал мою правоту! Он уже меж нами, но только ждет своего часу! Пусть о том знают кроме меня лишь Рыцарь Кадош да Превосходный Князь Царской Тайны, прибывающую силу чувствуют все! Уж скоро нам не трепетать, Сияющий отыграл сей мир у вашего Бога!
И тут глаза Игнотуса, устремленные на отца Модеста, сверкнули торжеством, расширились, снова показались велики. Переведя взгляд, Нелли испугалась до ледяных перстов. С отцом Модестом происходило нечто странное. Сидючи по-прежнему на стуле супротив Игнотуса, он наклонился вперед так, что сложился вдвое. Платком, коим небрежно игрывал до того, он зажал теперь лицо, словно пытаясь удержать звуки, похожие то ли на кашель, то ли на икоту. Плечи его тряслись.
В лице Роскофа Нелли уловила отражение собственной испуги.
– Плачь, плачь! Самое время теперь! – Игнотус выпятил грудь, словно голубь-дутыш.
Отец Модест, наконец, распрямился. Камень размером с Крепость упал с души Нелли. По щекам его, точно, струились слезы, но глаза были веселы. Откинувши теперь голову назад, отец Модест, уже не сдерживаясь, расхохотался. Хохотал он минут пять – всхлипывая и отирая слезы руками. Нелли, Роскоф и Танатов в изумлении наблюдали за весельем священника.
– Мочи нет… вовсе из приличия вышел… – наконец выговорил отец Модест. – Но не одно поколенье екзорсистов после меня сия штука развлечет! Ох, не могу! Надобно же так опростоволоситься, чтобы принять за Сатану безработного финикийского демонишку!
Невиданная ослепительная весна праздновала свою победу. На горных лугах зацвела горная лилея, под местным названьем саранка. Как и рассказывали здешние, корень ее вправду оказался наборным из ромбических кусочков, ополчившихся наружу крошечными щитками. Роскоф сравнил его с ягодою-ананасом, но Нелли ананасов видать не доводилось даже у Венедиктова. Тундра засверкала крошечными костерками жарков, а ручьи сплошь изукрасились вокруг темно-синим водосбором. Слишком нежные, алтайские цветы, будучи сорваны, не жили получасу, хоть ставь их в воду, хоть нет.
– Букеты у нас не в моде, – шутила Арина.
Было еще холодно, много холодней, чем этою порой в России, в особенности по ночам. И все ж весна здесь ликовала сильнее. Нелли невольно подумала, что, верно, так получается оттого, что здешней весне больше пришлось потрудиться, сбивая ледяные оковы и топя глубоченные снега. Всегда вить больше радуешься, как что труднее далось.
Но сие были размышления решительно праздные, и надлежало гнать их из головы, покуда Параша с Катькой не заприметили, что у ней в голове пустяки.
Подруги сидели на склоне Долины Духов, поросшем молодыми кедрами. Кедры прятались стволами за голубые валуны, а серебристые корни просовывали то там, то здесь сквозь мох, словно медные прутья, которыми в домах держат ковер. А ковер молочного ягеля был на диво пушистым и мягким – на нем девочки и сидели, утопая вершка на два.
– Негоже где ни попадя корону ту надевать, – Катя вонзила зубы в дольку лилейного корня: общипанный больше чем наполовину, он был зажат в ладони девочки, словно яблоко.
– Да брось ты эту гадость, – поморщилась Нелли. – Все одно что сырую репу грызть.
– Да и репа неплохо. Ты лучше слушай, я дело говорю. Особое место нужно для короны-то царской.
– Какое такое место? – Нелли нахмурилась.
– Вот и я думаю, какое? По моему разуменью, лучше не найдешь, чем Замок Духов. Чтобы самое место особую силу имело.
– С чего ты взяла, что Замок Духов такую силу имеет? – Параша нахмурилась в свою очередь, сведя брови, уже успевшие вовсе побелеть на загоревшем лице. А вить в России-то она, как и Нелли, даже полуденным летом загорала слабенько.
– А как у тебя лоза воду находит? – возразила Катя. – Словами такое не объяснишь, тут чуять надо. Да и ойроты, когда б издавна не знали, что Замок Духов – место Силы, с какой бы стати жертвы под ним забивали? Еще луну надо в нужное время увидеть, дни через три. Это ты дурью вить маялась, что днем корону нацепила. А коли в нужном месте да в нужное время – глядишь, Черный Камень лучше раскроется.
Не сговариваясь, Катя и Нелли оборотились на Парашу.
– Не хотелось мне того, касатка, – опустив голову и наглаживая загорелыми пальцами белых мох, словно был он живою зверушкой, тихо сказала Параша. – Я вить сама вроде как Нифонт…
– Что за гиль? – опешила Нелли, в ярких же Катиных глазах просверкнуло понимание.
– Ведовство, оно такое, не зря на деревне люди нашу избу обходили, – нерешительно продолжила девочка. – Бабка вить одно добро и делала. Иродиад выгонять, руду унять, в бессилии подсобить, утерянное найти – разве оно не добро? Только знаешь ли, касатка, чтобы сглаз снять, надобно его и навести уметь. О двух лезвиях нож-то. Бабка, я чаю, за всю жисть никого не сглазила, но как сглаз наводить – очень даже хорошо знала. Злое знанье у человека всю жизнь пролежать может в запертом сундуке, а все ж наотличку он от того, кто его не держит.
– Ты к чему клонишь? – Теперь уже и Нелли начинала понимать.
– Растенье тут добывают, золотым корнем названо. Много пользы от него человеку, а все ж золото оно золото и есть. Коли надобно, пособлю, касатка, только побожись, что другой раз о таком никогда не попросишь. Не дело это.
– О чем не попрошу? – Нелли начала уж терять терпение.
– Зелье я сварю к Катькиной луне, – Параша подняла голубые глаза и твердо взглянула на Нелли. – Пусть золоту травяное золото поможет, а меди – травяная медь. Найдется тут и для Черного Камня своя трава, ну да то пустое, тебе и знать не надобно. Не побоишься зелья испить?
– Небось не побоюсь.
– А зря, – Параша поджала губы. – Есть чего бояться-то. Ох, не лежит у меня душа. Побожись, что вдругорядь не попросишь.
– Божиться глупо, сколько раз говорила. Ну да леший с тобой, ей-богу! – Нелли старательно перекрестилась.
Солнце стояло в своем зените. Подругам почудилось отчего-то, что их словно бы меньше чем трое. Многие слова сделались ни к чему. Безмолвно поглядев друг на дружку, девочки направились к Крепости тремя различными путями. Сапожки их тонули по щиколотку в белом ягеле, но идти по нему, пружинистому, было куда легче, чем по снегу. Да он и не походил на снег.
Два дни, воспоследовавших сему совету, они почти не видались. Параша пропадала в тайге, Катя отчего-то в кузнице, а Нелли не покидала горницы, отговариваясь ото всех мигренью. По правде ей не хотелось разговаривать ни с Филиппом, ни с княжною Ариной. Но и ларец, странное дело, сейчас ее ничуть не привлекал.
Сбросивши сапоги, Нелли часами валялась на своей кровати, впрочем, то, пожалуй, делал Роман, а не Нелли. Что сказала б Елизавета Федоровна, увидавши такое неприличие?
«Даже и мужчине непристойно валяться одетым на кровати средь бела дня, нето, что девице, – вот с чего бы она начала. – Воспитанный человек, даже желая спокойства, сядет разве на диван, но и при том не станет подпирать его спинку своею спиною. Из достойных уважения разве какой пиит либо живописец может упасть на постелю в порыве простительной для творца меланхолии! Но ты вить не живописец, да женщины живописцами и не бывают. Хотя надобно признаться, что бабушка твоя Екатерина Панфиловна превосходно писала на кости миниатюры. Но то забава».
Впервые, пожалуй, за минувшие десять месяцев Сабурово вспоминалось Нелли. Вспоминались те скушные годы, что были до ларца, и задним числом напоминали ей длиннющее предисловие к какому рыцарскому либо просто гишторическому роману. Бывало, заглянешь в гравюрные картинки – а там рубятся на мечах, девица спускается по тонкой веревке из окна каменной башни, злодейского виду особы грузят под покровом ночи на отплывающий корабль тюк, в коем угадывается человеческое тело… Так нет! Сочинитель, вместо того чтоб сразу повествовать посуленное, пойдет на дюжину страниц рассуждать, какова суть в его понимании общественная добродетель. Скулы сведет, покуда одолеешь. Так и воспоминания детские, с тем лишь различием, что не знала она – еще малую толику поскучать, и уж оживут картинки.
Но вдруг сами по себе ценны показались те годы. Вот их Нелли четыре, и сидят они с папенькой в солнечный день на ветхих мосточках у пруда, удят рыбу. И все не может Нелли понять, как несколько волосьев из лошадиного хвоста скручиваются в папенькиных ловких пальцах в крепчайшую лесу, способную удержать изрядного голавля. Нелли же держит удочку обеими руками, но занимает ее вниманье не рыба, что все одно у ней не клюет, а лазоревые-изумрудные крылья стрекоз, скачущих над водой. Очень хочется содрать с головы неудобный белый чепец, что нахлобучили на нее в рассуждении зноя. Да нельзя – такое уж условье маменьки: хочешь удить, так сиди с покрытою головой. Неважной удильщик из Нелли, хоть и папенька, признаться, и сам мог быть лучше. Над рыбою положено молчать, так говорит старик Варфоломеич. Папенька ж все напевает себе под нос свое любимое.
«Помнят россов, помнят шведы,
Пули метки, сталь светла,
И парил орел Победы,
Под Полтавой брань была!
Преображенцы удалыя,
Дети грозного Петра!
Наша слава дни былые,
Также днесь славны, ура!
Песня хороша, Нелли, ее вить наши ребяты сами складывали. Одно плохо, слова всяк поет на свой лад, хоть бы кто взял да свел воедино…» Папенька вдруг закусывает губу: рука его скользит по сизой ткани домашнего сюртучка к правой стороне груди. Рука остановилась, пальцы растопырились, словно хотят что-то удержать. «Пустое, Нелли, – он замечает испугу малютки. – В сердце ить метили, сено-солома, деревенщина неученая. А я живехонек!» Папенька наконец отводит правую руку от правой груди и щелкает пальцем по носику Нелли. А вить потом сие прошло. Только в самых ранних воспоминаньях Нелли Кирилла Иваныч эдак морщился вдруг и зажимал что-то невидимое рукою. Хорошо, что память у ней ранняя. Хорошо, что воспоминаний много, самых житейских, обыденных. Это вить для нее, Нелли, они обыденные, а для девушки, живущей столетии в двадцатом, сделаются волшебными картинами из ларца. А когда б она только и делала, что перебирала содержимое ларца, ей бы самой нечего туда оказалось положить. Вот и выходит, что скушная жизнь людская тож ценна. Странные мысли!
Прочь их теперь! Пойти узнать, может, Парашка вернулась. Как там у ней с зельем? Куда она запихнула сапоги? Нелли подскочила на постеле и сунула ноги в ойротские некрасивые туфли из войлока, что нашивала в тереме. Как-то раз она спросила княжну Арину, отчего средь стольких нежных вещей из Китая у женщин Крепости не водится и красивых туфелек? Княжна хохотала, как незнамо кто. «Не заказываем мы тех туфель, Ленушка. Бедные китаянки обувь носят некрасивую. А те туфли, что у знатных и богатых в ходу, нам без надобности. Они и на семилетнюю девчушку не налезут». – «Неужто у китаянок такие ножки маленькие?» – Нелли сделалось обидно: всю жизнь в Сендерелы определяли только ее самое. Нето, чтоб она гордилась, но приобвыкла. И тут вдруг нате. «От рождения-то ножки у ихних девочек такие, как у всех прочих, – с непонятной миною ответила тогда Арина. – Только годочков с пяти начинают их бинтовать». – «Зачем бинтовать?» – не поняла Нелли. «Для препятства росту, – отвечала Арина, уже вовсе помрачнев. – Обматывают их грубыми портянками, кои подолгу не снимают. Ножки у малюток натираются, кровоточат, гноятся иной раз до червей, девочки плачут день и ночь. А взрослая женщина ходит хуже моего. Не держат ее крошечные-то ноги. Идет, качается, ровно пьяная. Руками плещет для равновесия. Пииты китайские такую походку зовут лилейным колебаньем на ветру. Башку бы таким пиитам сворачивать!» Тут Нелли была положительно согласна. «Аринушка, только по справедливости прежде башку надобно свернуть тому, кто первый придумал так богоданное тело уродовать». – «Золотой дух все сие, небось Модест тебе сказывал. Столько в мире уродства на тело живое напридумано, что перечислить дня не хватит. Книга есть в вифлиофике, но лучше не читай, меня так тошнило три дни».
Ну вот и сапоги нашлись. Да что, право, творится с ней, с Нелли? То Сабурово в голову вспадет, то страна Китай. Словно мысль крутится незваным гостем у заветной двери: то на крылечко подымется, то на дюжину шагов отбежит. Слишком затянулась история с Венедиктовым, вот Нелли и трусит. Даже занозу вытащить, и то сразу не так боязно, как погодя. А уж Венедиктов – заноза не в пальце, а во всей Неллиной судьбе. А выдирать надобно. Надобно расцепить их связь. И трусить не след. Впрочем, может, оттого она и страшиться так, что знает: уж теперь – наверное.
Нелли рванула край сапога вверх, поправляя голенище.
– Я не умру, но убью, – прошептала она.