Я занял номер, заперся и часов до трёх сидел и считал свои деньги. Наутро я проснулся уже не лакеем. Я решил в тот же день выехать в Гомбург: там я не служил в лакеях и в тюрьме не сидел. За полчаса до поезда я отправился поставить две ставки, не более, и проиграл полторы тысячи флоринов. Однако же всё-таки переехал в Гомбург, и вот уже месяц, как я здесь…
Я, конечно, живу в постоянной тревоге, играю по самой маленькой и чего-то жду, рассчитываю, стою по целым дням у игорного стола и наблюдаю игру, даже во сне вижу игру, но при всём этом мне кажется, что я как будто одеревенел, точно загряз в какой-то тине. Заключаю это по впечатлению при встрече с мистером Астлеем. Мы не видались с того самого времени и встретились нечаянно; вот как это было. Я шёл в саду и рассчитывал, что теперь я почти без денег, но что у меня есть пятьдесят гульденов, кроме того, в отеле, где я занимаю каморку, я третьего дня совсем расплатился. Итак, мне остаётся возможность один только раз пойти теперь на рулетку, – если выиграю хоть что-нибудь, можно будет продолжать игру; если проиграю – надо опять идти в лакеи, в случае если не найду сейчас русских, которым бы понадобился учитель. Занятый этой мыслью, я пошёл, моею ежедневною прогулкою чрез парк и чрез лес, в соседнее княжество. Иногда я выхаживал таким образом часа по четыре и возвращался в Гомбург усталый и голодный. Только что вышел я из сада в парк, как вдруг на скамейке увидел мистера Астлея. Он первый меня заметил и окликнул меня. Я сел подле него. Заметив же в нём некоторую важность, я тотчас же умерил мою радость; а то я, было, ужасно обрадовался ему.
– Итак, вы здесь! Я так и думал, что вас повстречаю, – сказал он мне. – Не беспокойтесь рассказывать: я знаю, я всё знаю; вся ваша жизнь в эти год и восемь месяцев мне известна.
– Ба! вот как вы следите за старыми друзьями! – ответил я. – Это делает вам честь, что не забываете… Постойте, однако ж, вы даёте мне мысль – не вы ли выкупили меня из рулетенбургской тюрьмы, где я сидел за долг в двести гульденов? Меня выкупил неизвестный.
– Нет, о нет; я не выкупал вас из рулетенбургской тюрьмы, где вы сидели за долг в двести гульденов, но я знал, что вы сидели в тюрьме за долг в двести гульденов.
– Значит, всё-таки знаете, кто меня выкупил?
– О нет, не могу сказать, что знаю, кто вас выкупил.
– Странно; нашим русским я никому не известен, да русские здесь, пожалуй, и не выкупят; это у нас там, в России, православные выкупают православных. А я так и думал, что какой-нибудь чудак-англичанин, из странности.
Мистер Астлей слушал меня с некоторым удивлением. Он, кажется, думал найти меня унылым и убитым.
– Однако ж я очень радуюсь, видя вас совершенно сохранившим всю независимость вашего духа и даже веселость, – произнёс он с довольно неприятным видом.
– То есть внутри себя вы скрыпите от досады, зачем я не убит и не унижен, – сказал я смеясь. Он не скоро понял, но, поняв, улыбнулся.
– Мне нравятся ваши замечания. Я узнаю в этих словах моего прежнего, умного, старого, восторженного и вместе с тем цинического друга; одни русские могут в себе совмещать, в одно и то же время, столько противоположностей. Действительно, человек любит видеть лучшего своего друга в унижении пред собою; на унижении основывается большею частью дружба; и это старая, известная всем умным людям истина. Но в настоящем случае, уверяю вас, я искренно рад, что вы не унываете. Скажите, вы не намерены бросить игру?
– О, чёрт с ней! Тотчас же брошу, только бы…
– Только бы теперь отыграться? Так я и думал; не договаривайте – знаю, – вы это сказали нечаянно, следственно, сказали правду. Скажите, кроме игры, вы ничем не занимаетесь?
– Да, ничем…
Он стал меня экзаменовать. Я ничего не знал, я почти не заглядывал в газеты и положительно во всё это время не развёртывал ни одной книги.
– Вы одеревенели, – заметил он, – вы не только отказались от жизни, от интересов своих и общественных, от долга гражданина и человека, от друзей своих (а они всё-таки у вас были), вы не только отказались от какой бы то ни было цели, кроме выигрыша, вы даже отказались от воспоминаний своих. Я помню вас в горячую и сильную минуту вашей жизни; но я уверен, что вы забыли все лучшие тогдашние впечатления ваши; ваши мечты, ваши теперешние, самые насущные желания не идут дальше pair и impair, rouge, noir, двенадцать средних и так далее, и так далее, я уверен!
– Довольно, мистер Астлей, пожалуйста, пожалуйста, не напоминайте, – вскричал я с досадой, чуть не со злобой, – знайте, что я ровно ничего не забыл; но я только на время выгнал всё это из головы, даже воспоминания, – до тех пор, покамест не поправлю радикально мои обстоятельства; тогда… тогда вы увидите, я воскресну из мёртвых!
– Вы будете здесь ещё чрез десять лет, – сказал он. – Предлагаю вам пари, что я напомню вам это, если буду жив, вот на этой же скамейке.
– Ну довольно, – прервал я с нетерпением, – и, чтоб вам доказать, что я не так-то забывчив на прошлое, позвольте узнать: где теперь мисс Полина? Если не вы меня выкупили, то уж, наверно, она. С самого того времени я не имел о ней никакого известия.
– Нет, о нет! Я не думаю, чтобы она вас выкупила. Она теперь в Швейцарии, и вы мне сделаете большое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине, – сказал он решительно и даже сердито.
– Это значит, что и вас она уж очень поранила! – засмеялся я невольно.
– Мисс Полина – лучшее существо из всех наиболее достойных уважения существ, но, повторяю вам, вы сделаете мне великое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине. Вы её никогда не знали, и её имя в устах ваших я считаю оскорблением нравственного моего чувства.
– Вот как! Впрочем, вы неправы; да о чём же мне и говорить с вами, кроме этого, рассудите? Ведь в этом и состоят все наши воспоминания. Не беспокойтесь, впрочем, мне не нужно никаких внутренних, секретных ваших дел… Я интересуюсь только, так сказать, внешним положением мисс Полины, одною только теперешнею наружною обстановкою её. Это можно сообщить в двух словах.
– Извольте, с тем, чтоб этими двумя словами было всё покончено. Мисс Полина была долго больна; она и теперь больна; некоторое время она жила с моими матерью и сестрой в северной Англии. Полгода назад её бабка – помните, та самая сумасшедшая женщина – померла и оставила лично ей семь тысяч фунтов состояния. Теперь мисс Полина путешествует вместе с семейством моей сестры, вышедшей замуж. Маленький брат и сестра её тоже обеспечены завещанием бабки и учатся в Лондоне. Генерал, её отчим, месяц назад умер в Париже от удара. Mademoiselle Blanche обходилась с ним хорошо, но всё, что он получил от бабки, успела перевести на себя… вот, кажется, и всё.
– А Де-Грие? Не путешествует ли он тоже в Швейцарии?
– Нет, Де-Грие не путешествует в Швейцарии, и я не знаю, где Де-Грие; кроме того, раз навсегда предупреждаю вас избегать подобных намёков и неблагородных сопоставлений, иначе вы будете непременно иметь дело со мною.
– Как! несмотря на наши прежние дружеские отношения? – вскричал я.
– Да, несмотря на наши прежние дружеские отношения.
– Тысячу раз прошу извинения, мистер Астлей. Но позвольте, однако ж: тут нет ничего обидного и неблагородного; я ведь ни в чём не виню мисс Полину. Кроме того, француз и русская барышня, говоря вообще, – это такое сопоставление, мистер Астлей, которое не нам с вами разрешить или понять окончательно.
– Если вы не будете упоминать имя Де-Грие вместе с другим именем, то я попросил бы вас объяснить мне, что вы подразумеваете под выражением: «француз и русская барышня»? Что это за «сопоставление»? Почему тут именно француз и непременно русская барышня?
– Видите, вы и заинтересовались. Но это длинная материя, мистер Астлей. Тут много надо бы знать предварительно. Впрочем, это вопрос важный – как ни смешно всё это с первого взгляда. Француз, мистер Астлей, это – законченная, красивая форма. Вы, как британец, можете с этим быть несогласны; я, как русский, тоже несогласен, ну, пожалуй, хоть из зависти; но наши барышни могут быть другого мнения. Вы можете находить Расина изломанным; исковерканным и парфюмированным; даже читать его, наверное, не станете. Я тоже нахожу его изломанным, исковерканным и парфюмированным, с одной даже точки зрения смешным; но он прелестен, мистер Астлей, и, главное, он великий поэт, хотим или не хотим мы этого с вами. Национальная форма француза, то есть парижанина, стала слагаться в изящную форму, когда мы ещё были медведями. Революция наследовала дворянству. Теперь самый пошлейший французишка может иметь манеры, приёмы, выражения и даже мысли вполне изящной формы, не участвуя в этой форме ни своею инициативою, ни душою, ни сердцем; всё это досталось ему по наследству. Сами собою, они могут быть пустее пустейшего и подлее подлейшего. Ну-с, мистер Астлей, сообщу вам теперь, что нет существа в мире доверчивее и откровеннее доброй, умненькой и не слишком изломанной русской барышни. Де-Грие, явясь в какой-нибудь роли, явясь замаскированным, может завоевать её сердце с необыкновенною лёгкостью; у него есть изящная форма, мистер Астлей, и барышня принимает эту форму за его собственную душу, за натуральную форму его души и сердца, а не за одежду, доставшуюся ему по наследству. К величайшей вашей неприятности, я должен вам признаться, что англичане большею частью угловаты и неизящны, а русские довольно чутко умеют различать красоту и на неё падки. Но, чтобы различать красоту души и оригинальность личности, для этого нужно несравненно более самостоятельности и свободы, чем у наших женщин, тем более барышень, – и уж во всяком случае, больше опыта. Мисс Полине же – простите, сказанного не воротишь – нужно очень, очень долгое время решаться, чтобы предпочесть вас мерзавцу Де-Грие. Она вас и оценит, станет вашим другом, откроет вам всё своё сердце; но в этом сердце всё-таки будет царить ненавистный мерзавец, скверный и мелкий процентщик Де-Грие. Это даже останется, так сказать, из одного упрямства и самолюбия, потому что этот же самый Де-Грие явился ей когда-то в ореоле изящного маркиза, разочарованного либерала и разорившегося (будто бы?), помогая её семейству и легкомысленному генералу. Все эти проделки открылись после. Но это ничего, что открылись: всё-таки подавайте ей теперь прежнего Де-Грие – вот чего ей надо! И чем больше ненавидит она теперешнего Де-Грие, тем больше тоскует о прежнем, хоть прежний и существовал только в её воображении. Вы сахаровар, мистер Астлей?
– Да, я участвую в компании известного сахарного завода Ловель и Комп.
– Ну, вот видите, мистер Астлей. С одной стороны – сахаровар, а с другой – Аполлон Бельведерский; всё это как-то не связывается. А я даже и не сахаровар; я просто мелкий игрок на рулетке, и даже в лакеях был, что, наверное, уже известно мисс Полине, потому что у ней, кажется, хорошая полиция.
– Вы озлоблены, а потому и говорите весь этот вздор, – хладнокровно и подумав сказал мистер Астлей. – Кроме того, в ваших словах нет оригинальности.
– Согласен! Но в том-то и ужас, благородный друг мой, что все эти мои обвинения, как ни устарели, как ни пошлы, как ни водевильны – всё-таки истинны! Всё-таки мы с вами ничего не добились!
– Это гнусный вздор… потому, потому… знайте же! – произнёс мистер Астлей дрожащим голосом и сверкая глазами, – знайте же, неблагодарный и недостойный, мелкий и несчастный человек, что я прибыл в Гомбург нарочно по её поручению, для того чтобы увидеть вас, говорить с вами долго и сердечно, и передать ей всё, – ваши чувства, мысли, надежды и… воспоминания!
– Неужели! Неужели? – вскричал я, и слёзы градом потекли из глаз моих. Я не мог сдержать их, и это, кажется, было в первый раз в моей жизни.
– Да, несчастный человек, она любила вас, и я могу вам это открыть, потому что вы – погибший человек! Мало того, если я даже скажу вам, что она до сих пор вас любит, то – ведь вы всё равно здесь останетесь! Да, вы погубили себя. Вы имели некоторые способности, живой характер и были человек недурной; вы даже могли быть полезны вашему отечеству, которое так нуждается в людях, но – вы останетесь здесь, и ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей. Исключения слишком редки. Не первый вы не понимаете, что такое труд (я не о народе вашем говорю). Рулетка – это игра по преимуществу русская. До сих пор вы были честны и скорее захотели пойти в лакеи, чем воровать… но мне страшно подумать, что может быть в будущем. Довольно, прощайте! Вы, конечно, нуждаетесь в деньгах? Вот от меня вам десять луидоров, больше не дам, потому что вы их всё равно проиграете. Берите и прощайте! Берите же!
– Нет, мистер Астлей, после всего теперь сказанного…
– Бе-ри-те! – вскричал он. – Я убеждён, что вы ещё благородны, и даю вам, как может дать друг истинному другу. Если б я мог быть уверен, что вы сейчас же бросите игру, Гомбург и поедете в ваше отечество, – я бы готов был немедленно дать вам тысячу фунтов для начала новой карьеры. Но я потому именно не даю тысячи фунтов, а даю только десять луидоров, что тысяча ли фунтов, или десять луидоров – в настоящее время для вас совершенно одно и то же; всё одно – проиграете. Берите и прощайте.
– Возьму, если вы позволите себя обнять на прощанье.
– О, это с удовольствием!
Мы обнялись искренно, и мистер Астлей ушёл.
Нет, он не прав! Если я был резок и глуп насчёт Полины и Де-Грие, то он резок и скор насчёт русских. Про себя я ничего не говорю. Впрочем… впрочем, всё это покамест не то. Всё это слова, слова и слова, а надо дела! Тут теперь главное Швейцария! Завтра же, – о, если б можно было завтра же отправиться! Вновь возродиться, воскреснуть. Надо им доказать… Пусть знает Полина, что я ещё могу быть человеком. Стоит только… теперь уж, впрочем, поздно, – но завтра… О, у меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал и с пятнадцатью гульденами! Если начать осторожно… – и неужели, неужели уж я такой малый ребёнок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но – почему же я не могу воскреснуть. Да! стоит только хоть раз в жизни быть расчётливым и терпеливым и – вот и всё! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер. Вспомнить только, что было со мною в этом роде семь месяцев назад в Рулетенбурге, пред окончательным моим проигрышем. О, это был замечательный случай решимости: я проиграл тогда всё, всё… Выхожу из воксала, смотрю – в жилетном кармане шевелится у меня ещё один гульден. «А, стало быть, будет на что пообедать!», – подумал я, но, пройдя шагов сто, я передумал и воротился. Я поставил этот гульден на manque (тот раз было на manque), и, право, есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и, не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний! Я выиграл и через двадцать минут вышел из воксала, имея сто семьдесят гульденов в кармане. Это факт-с! Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если б я не посмел решиться?
Завтра, завтра всё кончится!
Приложение
Аполлинария СУСЛОВА
Покуда
Повесть
I
Как странно создан человек! Говорят – существо свободное… какой вздор! Я не знаю существа, более зависящего: развитие его ума, характера, его взгляд на вещи, – всё зависит от смешных причин. Разум – эта высшая способность человека, кажется, дан ему для того только, чтобы глубже чувством постичь собственное бессилие и унижение перед случайностью.
Прежние товарищи упрекают меня, что я ничего не делаю, говорят, что служение обществу есть долг всякого честного человека. Я много спорю с ними по этому поводу. Счастливые люди! в триста лет они сохранили юношеский пыл и те немногие верования, что так облагораживают ошибки, за которые преследуют моих товарищей беспощадною насмешкой и чувствую злобную радость, когда замечаю, что слова мои делают на них впечатление; но в тоже время в глубине души, где так много неизъяснимой печали, я им завидую. И много бы я отдал за упоение их веры…
Я слишком рано начал жить, т. е. думать, наблюдать и разбирать людей, их характеры, привычки и страсти.
Условия, при которых сложился мой характер, как нельзя более благоприятствовали такому результату. С детства меня никто не любил; вся любовь и надежды матери и сестер были сосредоточены на старшем брате: то был красивый и бойкий мальчик, самолюбивый и надменный. Он был старше меня двумя годами; каждый, кто видел нас вдвоём, невольно делал сравнение, так невыгодное для меня, причём моя застенчивость и неловкость ещё сильнее бросались в глаза, и тогда как брату расточали похвалы и ласки, обо мне или забывали, или, что ещё хуже, утешали. С тех пор как я начал сознавать себя, это обидное снисхождение было для меня невыносимо: зависть и вражда к брату глубоко запали в мою детскую душу.
Чтобы взбежать неприятных столкновений с домашними, я старался как можно более отдаляться от всех; раз и навсегда я принял эту меру и, несмотря на выговоры, даже наказания, не выходил из своей комнаты. Детей было много в нашем доме: кроме нас с братом, трёх сестер и дочери гувернантки, мать моя воспитывала ещё двух дочерей своей умершей сестры, и ни с кем из них я не мог сойтись. Напрасно гувернёр и гувернантка старались заставить меня идти гулять вместе с братом и сестрами, или играть в зале: я упорно отказывался и сходился с ними только в классной комнате. Я всегда одинаково удовлетворительно знал мой урок, не заслуживал ни похвал, ни порицаний; раз только я особенно хорошо отвечал из истории, которой всегда занимался с любовью: учитель посмотрел на меня с изумлением, начал рассыпаться в похвалах и ставить моё прилежание в пример другим детям, упрекая их в несправедливости ко мне. Не знаю почему похвала эта показалась мне слишком позднею и обидною, и с этого дня я старался как можно менее обращать на себя внимания. Мать хотела отучить меня от этих странностей, но все её попытки остались без успеха, и она должна была примириться с моим характером, тем более что я никому не мешал. Я был так рад что меня оставили в покое! И скучно, однообразно проходило моё детство: не освятили его ни ласки родных, ни дружба сверстников. По целым часам я сидел в моей комнате, тогда как веселые голоса детей и звонкий смех их порой долетали до меня; я сидел один, и сколько дум проходило в моей голове!.. Я так свыкся с этими думами, так полюбил их, что они сделались для меня лучшим наслаждением. Я особенно любил думать во время вечерней молитвы. Не знаю, почему мне так нравился этот торжественный час, когда даже ненавистная гувернантка не находила приложения своей должности: напрасно смотрела она по сторонам, желая сделать какое-нибудь замечание: на всех лицах был покой и тишина. Я стоял обыкновенно позади всех; прислонясь к стенке и сложив руки, я уходил в свой фантастический мир и вызывал любимые образы и события. Но часто, когда съезжались гости, комнаты были ярко освещены, в зале играла музыка, мои сестры, красивые и нарядные, как бабочки порхали по гладкому паркету, моё сердце рвалось туда, я проклинал моё добровольное заточение: искушение было сильно; но я вспоминал моего ловкого и счастливого брата и преданных ему сестёр, вспоминал все насмешки – и чувство ненависти, непримиримой вражды заглушало во мне все другие чувства. Я думал: они все заодно, а я один… И долго я плакал, потом отыскивал какие-нибудь книжки и начинал читать. Чтение развлекало и занимало меня; помню, какое наслаждение доставляли мне сказки; «Чудовище и красавица» и «Девочка красная-шапочка». Я перечитал все книжки нашей детской библиотеки, и когда в свободные от уроков часы мне нечего было делать, я снова принялся-было их перечитывать, но уже не нашёл и половины тех красот, которые меня поражали с первого раза. Я даже начал сомневаться в действительности описываемых происшествий. Как-то, перечитывая в третий раз «Чудовище и красавицу», я чувствовал усталость и скуку. Это было летом; мы жили на даче. С досады я бросил книжку и пошёл в сад; там никого не было: мои сестры и брат гуляли с гувернанткой в роще. За садовой решёткой я увидал крестьянских мальчиков, играющих в лошадки. Я с завистью прислушивался к их шумному говору и резкому смеху, подумал немного о том, не лучше ли было бы, если бы я родился в крестьянской семье, и не останавливаясь долго на этой мысли, я перелез плетень и просил их принять меня в свою игру. Но они мне решительно отказали, на том основании, что я барин, начали дразнить меня и гнать прочь, так что я вперёд не смел показаться в их кружке. Но я на этом не остановился; мне как-то удалось завести знакомство с сыном нашего дворника, и через его протекцию меня приняли в своё общество крестьянские мальчики. Благодаря отсутствию всякого надзора, ничто не мешало моим сношениям с новыми друзьями; я знал, что если бы узнала мать, то она не допустила бы этого, но я вёл дела свои осторожно, и лето для меня прошло очень весело и приятно. Я смело рассчитывал на будущее.
С наступлением зимы я снова принялся за чтение; на этот раз я добрался до библиотеки моей матери. Мать читала не много, но выписывала все лучшие журналы, и я начал читать все новые повести и романы; правда, многого не понимал, но читал с наслаждением.
В гостиной моей матери, где по необходимости я должен был иногда являться, часто бывали споры о всех этих книгах. Я с напряжённым вниманием прислушивался, думал и поверял свои собственные понятия и наблюдения; книги заменяли мне советников и друзей: в минуты огорчения и досады я обращался к ним, углублялся до самозабвения и находил мужество и силу, и все окружающее казалось мне так глупо и смешно перед теми характерами и событиями, о которых я читал или воображал. Но и книги не всегда отвечали на те вопросы и явления, которые поражали меня и которые я искал в них разрешить: вероятно, это сознание недостатка в творчестве привело меня к тому, что я решился быть писателем. Мне было тогда лет тринадцать; первым моим опытом в литературе была драма: «Роковой кинжал». Сюжет её был самый замысловатый. Действие происходило в Испании: герой, храбрый и благородный дон Фернандо томится в темнице, прекрасная донна изнывает в разлуке тоже где-то в заточеньи. Я очень трогательно изображал судьбу героев, погибших в цвете лет жертвою людской несправедливости и злобы; все шло как по маслу до того места, где герой бежал из темницы и приехал освободить свою возлюбленную: он уже подставил лестницу и начал пилить железную решётку, как вдруг меня позвали в класс. Я кое-как сунул тетрадку под подушку моей постели и отправился. Когда я возвратился назад в мою комнату, то не нашёл своей тетради там, где её оставил; в испуге я начал рыться в постели, растрепал все мои пожитки, но все усилия были напрасны: «Роковой кинжал» исчез. Я расспрашивал прислугу, рылся во всех углах и не мог придумать, куда девалась моя тетрадка. Верно, взял брат! – мелькнуло в моей голове, и чем более я размышлял, тем сильнее убеждался в вероятности такого предположения. Эта мысль привела меня в бешенство: я заперся в моей комнате и не выходил к обеду. Но всему бывает конец, и я успокоился, вообразил себя героем, которого преследует злая судьба, и покорился. Я был уверен, что рано или поздно мой добрый гений восторжествует и накажет моих врагов. На другой день, как только я явился к чаю, сестры переглянулись с братом и расхохотались; я не ошибся: они похитили и прочли мой «Роковой кинжал». Стыд, негодование и злость терзали меня, но я скрыл все в глубине души и казался равнодушным; тем не менее сёстры и брат не переставали потешаться надо мною и даже стали называть меня «Роковой кинжал», о чём сообщили и гувернантке.
Тогда злость моя не имела границ; я стал придумывать, как бы отомстить моим злодеям, и эта новая мысль врезалась в мой мозг и не давала покоя. Я не спал ночи; но всё, что ни придумывал, казалось или неудобным, или недостаточным. Я остановился на том, что зарежу себя перочинным ножичком и оставлю им письмо; я уже начал сочинять это письмо, и оно выходило так трогательно, что, читая его, я плакал навзрыд. Нервы мои были сильно раздражены: я не выдержал и занемог.
II
По выздоровлении моём я сделался ещё задумчивее, ещё сосредоточеннее; я весь ушёл в свой внутренний мир и много думал над самим собой. Я решился поступать так, чтобы ни в чём не упрекать себя: в каждом слове, в каждой мысли отдавал себе отчёт, и оттого малейшая ошибка стоила мне значительного раскаяния. В то время в доме нашем явилась новая личность: мать моя позволила гувернантке взять к себе своего сына из кадетского корпуса на время каникул. Павел был мне ровесник; у него был прямой и до невероятности вспыльчивый характер. Сначала вместе с братьями и сестрами он преследовал меня насмешками и даже превзошёл их в колкости и дерзости; я встречал эти гонения довольно равнодушно: со времени моей болезни я сделался спокойнее. Раз как-то Павел поссорился с одною из моих кузин и пожаловался на неё матери; я хорошо знал этот факт, в котором виноват был Павел и оправдал девочку перед матерью. В припадке горячности, Павел разбранил меня и назвал девчонкой; обиднее этого эпитета ничего не могло быть для меня; но я не возражал, не оправдывался и не мстил. Когда вспышка Павла прошла, ему было передо мной неловко; он перестал смеяться надо мной и избегал меня. Я первый заговорил с ним. Не помню хорошо, как это было. Помню только, что при первом моём слове Павел взглянул на меня с изумлением; по-видимому, он не ожидал, что я не сержусь на него, потом вдруг бросился мне на шею, обнял меня и заплакал. С этой минуты мы были друзьями.
Натура Павла была одна из тех страстных, восторженных натур, для которых нет средины: они или любят, или ненавидят, или подчиняются, или угнетают; в любви его ко мне было что-то фанатическое: он безусловно верил в мою непогрешимость, во всех своих делах требовал моего совета и поступал по нём, не рассуждая. Такое рабство возмущало меня: я старался смягчить, облагородить наши отношения; но он не хотел понять моей деликатности, и если я не просил его сделать для меня что-нибудь, заступиться, когда мне делают выговор, взять на себя мою вину, он толковал это по своему: сердился, выходил из себя, осыпал меня упреками, чрез несколько времени извинялся, раскаивался, проклинал себя и нарочно делал шалости, чтобы быть наказанным; таким образом он мучил себя и меня. Это была глубокая, поэтическая личность с огромными достоинствами и недостатками.
Как бы то ни было, но я много обязан этой дружбой, и она без сомнения имела влияние на мой характер. Высказывая ему свои задушенные мысли и планы и встречая полное сочувствие, я был как-то самоувереннее; его мысли и намерения я всегда обдумывал и старался усвоить, если они мне нравились.
Бывало, летним вечером в рекреационное время, когда все приготовляют уроки на завтрашний день, а солнце светит весело и влажный воздух вызывает из комнаты, – сердце моё полно сладких ощущений: я не мог заучивать городов и рек и ходил по комнате об руку с Павлом с тетрадкой в руках. Мы вслух мечтали о будущем, и сколько было веры в себя, столько надежды в этих грезах!.. Как часто потом, оставшись снова один, я любил вспоминать об этих вечерах…
По окончании каникул я просил мою мать позволить мне видеться с Павлом, и она часто отпускала меня в корпус и просила Павла приходить на праздники; таким образом наши дружеские отношения продолжались до окончания его курса. С поступлением на службу, он уехал на Кавказ, а я поступил в университет. Сначала мы вели переписку; но интересы наши так разнились, что естественным образом нельзя было поддержать её. И порвалась между нами крепкая, дружеская связь: каждый пошёл своей дорогой, весь отдаваясь течению избранного пути, бросая на алтарь далёкой цели всё, что было личного, дорогого, милого.
Я слушал лекции по юридическому факультету. Какое широкое поле деятельности открылось для горячей головы, жаждущей истины. Я любил науку для науки, чистой и бескорыстною любовью, и отдался ей с увлечением всею силою души, помимо всякого личного интереса. Мать сердилась на меня за то, что я отстал от общества, сделался дикарём; мои манеры приводили её в отчаяние. «На что ты похож? – говорила она мне. – Как я покажусь с тобой в свет? Меня все будут упрекать; а разве я виновата? Ведь Анатолий брат же тебе»… И она всё более и более горячилась и осыпала меня упреками. Я слушал её с почтительным вниманием и не возражал: это ещё более сердило её; она решила наконец, что я потерянный, что из меня ничего не выйдет. В этих выговорах для меня не было ничего нового: я их всегда ожидал и потому не обратил на них особенного внимания, продолжая вести себя так, как внушало собственное благоразумие, и избавил мать от неприятности являться со мною в обществе
В моём гордом одиночестве я привык быть самостоятельным, привык не подчиняться авторитету, как бы он ни был высок; но я не был слеп к своим недостаткам и знал их лучше всякого другого. Я давно научился думать, наблюдать характеры; но чем более смотрел я на моего брата, этого идола семьи, тем сильнее убеждался в своём нравственном превосходстве. Анатолий был неглупый малый, но пустой, дерзкий фат, притязательный и вздорный; я был к нему необыкновенно равнодушен; детская неприязнь исчезла без следа, а более серьёзного чувства он не мог внушить мне.
III
Брат кончил курс в университете и готовился поступить в военную службу; у него с сёстрами был совет в какой полк лучше поступить? После долгих прений все единогласно решили, что лучше уланского кивера ничего не может быть, – и брат поступил в уланы. Сёстры восхищались им. И в самом деле, военный мундир очень подходил к его высокому росту и стройному стану. Я сам любовался им, когда он ездил верхом на статной лошади, или танцевал с кузиной Нелли, самой красивой и грациозной из наших девиц. Он являлся и на гуляньях, и на балах всегда подле Нелли, был любезен и предупредителен до мелочности; а дома, когда не было гостей, они постоянно ссорились.
Перед одним балом, сидя один в гостиной, я услыхал в соседней комнате спор Анатолия с его товарищем Тёщиным, который был очень близок в нашем доме, – кому быть кавалером Нелли. Нелли была на стороне Тёщина; но Анатолий требовал, чтобы она была с ним, на том основании, что она уже несколько раз имела своим кавалером Тёщина, что это заметят – и будут говорить.