– Какие ж могут быть затруднения в цивилизованном государстве, – сказала я, насмешливо и грустно улыбаясь.
– Однако ж у вас было с вашей хозяйкой, – сказала она. Потом она сказала, что придёт ко мне на другой день, несколько раз это повторила. Она пришла в назначенный час. Я увидала из окна, как она входила в калитку, и вышла встретить её на двор. Я встретила её со всей любезностью, но без всякого благоговения. Мы говорили с час, потом я пошла её провожать, и мы ещё долго говорили. Она напомнила мне об обещании моём дать ей мои произведения, и, так как у меня их не было, она взяла с меня слово придти к ней через неделю и прочесть свою повесть.
Лугинин во время прогулки на кладбище обещал мне составить список исторических книг, полезных для меня. Он хочет, должно быть, меня развить и пренаивно толковал мне об идеализме и материализме, когда я сказала, что не могу хорошо определить этих двух понятий.
Мар[кович] спросила, как меня зовут. Я сказала. – А мне сказали – Надежда Суслова, – сказала она. – У меня сестра Надежда…
*) Якоби, Валерий Иванович (1834—1902), жанровый и портретный живописец, в первую половину 60-х годов особенно популярный, благодаря картине: «Привал арестантов». За картину «Варфоломеевская ночь» получил звание академика, за «Арест герцога Бирона» – звание профессора Академии.
3 мая 1864. Вторник.
Когда возвращалась из Брюсселя, я спала, подъезжая к Парижу. Единственная компаньонка, сидевшая со мной в вагоне, разбудила меня, когда вагон остановился. Я поспешно встала и начала собирать мои вещи. В вагонах почти никого не оставалось; кондуктор подошёл к моему вагону и открыл дверь. «А вы ещё здесь, – сказал и, видя, что я спешу, прибавил: – не торопитесь, будет время». – Я уже готова, – сказала я, подходя к двери. Он протянул мне руку, я охотно её приняла и выскочила. – «Холодно» … – начал было он, но я уже бежала в вокзал.
8 мая, суббота.
Вчера была у Маркович. Она читала мою повесть (1-ю) ей она понравилась, Мар[кович] сказала, что эта повесть лучше Салиас. Я ей читала ненапечатанную повесть, и та ей понравилась, только конец не понравился. Во время чтения Мар[кович] говорила: «Это хорошо! Прекрасно». В разговоре после того она сказала, что «нужно смотреть на людей во все глаза». Я ответила, что не могла бы, что это мне кажется цинизмом. И в самом деле, что за радость смотреть и остерегаться на каждом шагу. Я и счастья, такими средствами приобретённого, не хочу. Это было бы деланное счастье… Пускай меня обманывают, пускай хохочут надо мной, но я хочу верить в людей, пускай обманывают. Да и не могут же они сделать большого вреда.
22 мая.
Сегодня я в первый раз встала после 2-недельной болезни, во время которой гр[афиня] Салиас оказала мне попечение материнское, и я ещё болеё влюбилась в неё.
Лугинин и Усов*) часто ходили ко мне во время болезни, и я с ними много говорила. Один раз мы имели спор о русской национальности; оказалось, что они её не уважают.
В тот же раз Усов сказал, что ему нравится обычай диких: взрослым сыновьям убивать и есть отцов. Он говорил, что первое недурно бы принять.
Сегодня были у меня гр[афиня] Сал[иас] и оба эти господина. Гр[афиня] говорила о воспитании племянника, которого она отдаёт в школу в Швейцарии.
Между прочим, она сказала, что есть одно зло швейцарского воспитания, что дети делаются космополитами. Лугинин начал утверждать, что это очень хорошо, что космополитизм очень хорошая вещь; не всё ли равно, что желать добра русскому, что французу. Он сказал, что «с большим бы удовольствием послужил бы Франции или Англии, но остаётся в России, потому что знает русские обычаи и русский язык, но с русскими ничего общего не имеет, ни с мужиком, ни с купцом, не верит его верованиям, не уважает его принципов. «Я гораздо более радуюсь парижским ассоциациям, чем…». Я не дослышала, или он не договорил. Я была взбешена, но молчала. Гр[афиня] тоже молчала. Вначале только она отстаивала немного патриотизм, но только со стороны привычки. Когда гр[афиня] говорила о моём докторе, мне пришлось высказать некоторые мои мнения, противоположные ихним. Гр[афиня] мне с жаром возражала. Так вот каковы они! Нет, я не пойду с этими людьми, родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до 15 лет и буду жить с мужиками, мне нет места в цивилизованном обществе. Я еду к мужикам и знаю, что они меня ничем не оскорбят.
*) Усов – точно определить какой именно, за отсутствием имени и отчества, нам не удалось. Скорее всего это Пётр Степанович (1832—1897), – инженер путей сообщения, автор «Курса строительного искусства» (1860 г.).
15 июня. Спа. *)
Здесь хорошо. И вот чудо – немцы нравятся мне более французов. Хозяйка, голландка, закармливает меня тартинками, запаивает пивом. Едят они раз по пять в день. Хозяин – угрюмый, на душегубца похож, но добрый. Кроме меня у них жилец француз с женой. Хозяйка рассказывала, какие он делал с ней условия на бумаге (на 6 недель), удивлялась его недоверчивости. Условия, например, чтобы блох не было. Какая подлость, и как это похоже на француза! Кухарка, немка, пресмешное первобытное существо, наивное создание. Когда была дурная погода, она очень тосковала, что на родине [в] Мекленбурге погибнут les grains, посеянные её отцом. Она даже хотела сбежать. Каким образом её присутствие могло помочь les grains – неизвестно. Теперь она иногда подходит ко мне и спрашвает: «А что, m-еllе, как вы думаете, будет завтра дождь?». Я говорю: может, будет, – но, вспомнив заветное les grains, прибавляю, что если и будет, то в одном Спа.
16 июля. Спа. 1864.
Письмо.
Дорогая графиня! Я на днях получила Ваше письмо и прочла его с особенным удовольствием. Вы такая добрая… (Письмо к Салиас так и обрывается на этих первых двух строках).
21 июля. Спа.
Теперь я всего более занята делами сестры, относительно её образования. От этого также зависит моё пребывание в Париже. – Я почти [отдалась] этим маленьким делам и неприятностям. А то я начала уже возвращаться к моему убеждению, что жить незачем… Вот человек: то жить ему незачем, то он всё ждёт удовлетворения какого-нибудь каприза.
30 августа, Версаль.
Вот разговорились с Е[вгенией] Тур по поводу Свифта. **) Она сказала, что он б ыл дурной и злой. Я говорю: – Он был озлоблен. – Чем, на кого? Что он терпел? Разве он не был богат и уважаем? – Это ещё более оправдывает его озлобление, что лично он был счастлив.
– Чем же он был озлоблен? Что род людской нехорош; откуда этот низменный взгляд? Не доказывает ли он отсутствие высших стремлений? Отсутствие уразумения, что человечество назначено для высокой цели. Я знаю человека образованного, развитого, который был в Сибири, где его секли, и то верит и любит человечество. Значит, высокая душа.
Значит, мистик, – подумала я.
– А Свифт, – продолжала она, – который добивался места архиепископа, снедаемый честолюбием, и для этого менял партии.
– Может быть, он добивался, чтобы иметь влияние.
– Какое влияние? Вы говорите, чтоб противоречить.
Я не спорила. Может быть и правда, что он был глупо честолюбив, но разве за это
*) Как видно из второго письма Сусловой к Достоевскому (см. ниже) запись от 15 июня сделана вскоре по приезде в Спа.
*) Свифт Джонатан, (1667—1745) знаменитый английский писатель.
можно обвинять? Это грустный факт, но не нам обвинять, не имея доказательств! Я слишком уважаю людей, которые страдают, даже несмотря на материальное довольство и личное счастье, я понимаю это страдание.
Раз она при мне бранила девушку, которая не вышла замуж за хорошего человека,
которого не любила, но с которым, верно, была бы счастлива. Я вступилась за девушку и говорю, что урезывать своих требований нельзя. – Ну, так вот и сиди старой девой с ведьмой матерью. – Тем более я уважаю эту девушку, что при дурных обстоятельствах она не пошла на сделки.
Она меня упрекала за хандру, представляя выгоду моего положения перед другими девушками. Как будто в моей грусти есть об них вопрос.
Потом она напала на Помялов[ского]*) за его любимую мной фразу, говоря, что человек создан для исполнения обязанностей, а не для наслаждения. Обязанности! Какие обязанности у частного человека перед обществом, что он может сделать для него?
15 сентября, Париж.
Сегодня был лейб-медик. Он говорил, что читал «Накануне» и восхищается счастьем Инсарова. – «Неужели, говорит, есть такие девушки?». – Я говорю, что удивляюсь встречать в нём, в медике, внимание и интерес к художественным произведениям. Он доказывал, что не химия, а они (худож. произведения) воспитывают людей. «Я теперь прочитал и имел такие минуты, что не даст никакая химия».
– Да, я понимаю, что можно иметь минуты.
– Эти минуты западают и составляют развитие.
Потом мы говорим о Пек.,**) о Стоянове,***) о Лугинине, которого он назвал русским
жирондистом. Он рассказывал, что, когда встретил его в первый раз, Лугинин сидел над книгой Прудона о федерализме, которую только что прочёл и толковал, что патриотизм и национальность – вздор. – «Молодец Лугинин, прочел Прудона и баста, значит, готов».
С самого моего приезда я почти всё молчала за обедом. С одной стороны, сидели старухи, с другой – студент с любовницей; стал ходить обедать вскоре после моего перемещения; но с некоторого времени около меня стал садиться, отделяя от меня старух, какой-то господин, который болтал, болтал и, наконец, вызвал меня на разговор, в который вмешался и студент. Господин слева спросил, что читаю, и, узнав, что историю, рекомендовал несколько книг; одну из этих книг студент предложил мне взять у него. Я, по обыкновению, вышла из-за стола тотчас, по окончании обеда, и пошла в сад. Проходя мимо Робескура, должна была остановиться, потому что он со мной заговорил. Едва я вошла в сад, как вышел студент со своей дамой и отдал мне книги. Дама тоже старалась принять своё участие; во время обеда она обертывалась в
*) Помяловский, Николай Герасимович (1837—1863), – писатель-разночинец в 60 ж годах пользовавшийся особенной популярностью. Здесь, по-видимому, разумеется, его повесть «Молотов», где герой, после долгих скитаний по России в поисках общественного идеала, успокаивается на скромной роли чиновника, достигшего материального благополучии.
**) Пек(арский?), по всей вероятности, какой-нибудь польский эмигрант; Пётр Петрович Пекарский, историк литературы и академик, находился в это время в России, а Пекарский Эдуард Карлович, революционер, был тогда ещё мальчиком
***) Стоянов, может быть, какой-нибудь болгарский эмигрант.
мою сторону с беспокойством. Эта дама заискивает как-то моего расположения: передаёт через своего кавалера мне блюда и прочее. Я ей отвечаю любезно. Англичанка не ходит обедать вниз на том основании, что должна сидеть с публичной девкой за одним столом. Это слишком. Отношения у студента с дамой трогательные. Она уступает ему за столом свои кусочки; наливая себе вино, сперва наливает ему, но отчасти она исполняет его прислугу: метёт и убирает его комнату.
21 сентября.
Хозяйка выводит из терпения: тысячу раз прошу убрать комнату, а она не делает этого, хотя всегда обещает; просто не обращает внимания, как будто шутя всё обещает. Прислуге также дала денег и это не помогает.
Маriе как-то взяла башмаки чистить, мне понадобилось идти; и уж искала, искала я её с этими башмаками, лакей помог мне отыскивать, закричал её, чтобы подавала башмаки Сусловой, она откуда-то с седьмого неба грубо отозвалась, что ей некогда, и я должна была идти в нечищеных, которые взяла сердясь. На другой день, взяв мои башмаки, она сказала шутя, что не сделает по-вчерашнему, и я же покраснела. В другой раз она забыла дать мне завтрак, и на другой день точно так же сама об этом напомнила, и я же стала её перед ней оправдывать.
На днях был лейб-медик. Он рассказывал про гувернантку, которая его просила вылечить от седых волос. Я ему сказала, что и у меня седые волосы.
– От несчастия! – сказал он.
Это меня так сильно взволновало,
– У меня не было несчастий, – начала, было, я, на минуту преодолев себя, но слёзы хлынули на глаза и мускулы лица задрожали ещё более.
– У всех они бывают, – сказал он, по-видимому, тронутый.
Я пыталась заговорить, но не могла преодолеть себя.
– Вам можно помочь, в ваш возраст это возможно, – заговорил он.
– Неужели вы думаете, это меня огорчает? – сказала я с насмешливой грустью и всё ещё смотря в сторону.
– Нет. Я так только, чтоб что-нибудь сказать, – сказал он взволнованно, и тоже смотря куда-то не на меня.
24 сентября.
Вчера лейб-медик был, и я занималась с ним франц[узским] яз[ыком]. Я была в весёлом расположении, так что держала себя как-то не солидно. Просто нервы были расстроены. Он мне заметил, что я рассеяна, – верно, думаете о Валахе (я перед этим что-то говорила о Валахе). Мне стало досадно, и я не умела ответить, но я в следующий раз постараюсь держать себя солиднее. Он заметил, что у нас в саду молодежь гуляет, спросил, всегда ли это так. Я ему сказала, что когда я в саду, то никто не гуляет, и если и проходят мимо, то стороной, что они меня боятся и это хорошо: нужно чтоб кого-нибудь боялись.
Сегодня ездила к м-ме М[аркович] и дорогой встретила е г о. Проезжая в коляске мимо гошпиталя, я увидела несколько молодых людей, вышедших у ворот, тотчас вспомнила о нём и в самом деле его увидела. Он выбежал к воротам без шляпы, растрёпанный, с помятым лицом, некрасивый. Он тотчас узнал меня, хотя я была за вуалью (я была вся в чёрном, исключ[ая] шляпки) и в смущеньи повернулся к своему товарищу (я глазом не моргнула). Это меня начинает занимать. И вот после того я целый день взволнована. Мне было досадно на себя и это волнение. Неужели я его не забуду? И я приходила в отчаяние. Но отчего приходить в отчаяние, лучше ли бы было, если б я его забыла, лучше что-ли мне было зиму, когда его не видала? Лучше ли даже было мне в н а ш е в р е м я? Я помню ночи, когда я вдруг просыпалась, в ужасе припоминала происшедшее днём, бегала по комнате, плакала. Лучше ли? Может тогда, когда в первый раз услыхала от него слова любви, или когда в первый раз он обнял меня. Отчего было тогда хорошо? От того, что ново, неожиданно. И можно ли сделать, чтобы всего этого не было? Пустота была бы или другая ошибка, может быть, более бесцветная. И как могло бы быть лучше с ним? Хорошо было бы, если б до сих пор мы вместе оставались, даже если б я была женой его? Это такой прозаический барин. И чего хочу я теперь от него? Чтоб он сознался, раскаялся, т.-е. чтоб был Ф[ёдоро]м М[и-айловиче]м (далее одно неразборчивое слово). Что же бы тогда было, между тем как теперь имею минуты такого торжества, сознания силы.
Мне говорят о Ф[ёдоре] М[ихайловиче]. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания.
Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мущин будет напоминать мне оскорбления и страдания. Новое может меня занять и то до известных пределов.
На днях, после обеда, вышла я в сад, за мной (в первый раз) вышел Валах и стал говорить, как приятно ему меня видеть. Я заметила, что верно не слишком приятно, когда не был в Версале. Он объяснил, что у него был экзамен. Мы долго говорили, и когда я пошла домой, он крепко жал мою руку. Он простой, наивный, это новизна.
Когда мы говорили, другие молодые люди ходили мимо и меньше говорили с девицами. Дамы с любопытством заглядывали на нас. На другой день я не пошла в сад.
29 сентября.
Больна. Валах бывает через день аккуратно. Лейб-медик всякий день. Главной причиной болезни была, кажется, встреча с плантатором.
Я сказала лейб-мед[ику], что была взволнована одной встречей. Он этому придал большую важность и был грустен. Я тоже бывала часто грустна и взволнована, и он часто, прощаясь со мной, был в волненьи, всякий раз по нескольку раз принимался крепко жать мою руку, предлагал свои услуги; уходя, оборачивался в дверях, чтоб ещё раз взглянуть на меня. Раз он мне сказал, что в известный день придёт м-ме Маркович, и она пришла, когда мы занимались с лейб-медиком французским. Она пробыла несколько минут и как-то странно себя держала. Мало очень говорила, сказала, что её ждут в Пантеоне. М-ме Якоби говорила о том, что сын её учится русскому языку, она сказала, что не заботится, чтоб он знал точности русских выражений. Такого тупоумия я от неё не ожидала. Хоть это и мода, народность, но нужно же понять смысл. Уходя она спросила, какой улицей идти. Лейб-медик взялся её провожать. Она отказывалась, говоря, что и не в этакие места хаживала одна, но он сказал, что ему нечего более у меня делать, и они ушли.
Сегодня мы с ним очень разболтались, хотя вначале он был грустен. Я сказала, что, кажется, м-ме М[аркови]ч мною не довольна. Он поспешил меня разуверить. Я сказала, что м-ме Якоби, кажется, фразёрка. Он подтвердил. Я спросила: его знакомые, откуда они: из Америки или из Испании? Он отвечал, что все из Америки, рассказывал очень остроумно о их характере, говоря, что они нравятся дамам французским. Я спросила, чем? Он отвечал: наружностью – молоды и хорошо одеты, глаза вот по этакому стакану. Зубы такие белые, перчатки свежие и ботинки хорошие.
– О, какой Вы злой, – сказала я. Он сказал, что я ещё не знаю его.
Он спросил, для чего мне, хочу ли я познакомиться? Я сказала: нет. – Не хочу ли я брать уроки? Я сказала, что у меня есть американка. Чтоб сказать что-нибудь, я сказала, чтоб он спросил, какие там книги в Испании, романы, и прибавила, что они верно не знают. – Нет, это знают, сказал он, у них салонное образование – есть. Мы очень развеселились, я это заметила, он согласился, прибавив, что пришёл очень расстроенный и злой. Я спросила причину. Он сказал – столкновение с долгом, говоря, что долг иногда исполняется из трусости, а иногда из того, что какое же право имеем мы возмущать чувства других. С Валахом мы говорили о Прудоне, Герцене, которого я читала.
Потом он мне рассказывал о Молдавии. У них так же, как и у нас, в обществе подражают французским модам и говорят по-французски. Он мне обещал принести Расина.
1 октября.
Вчера была у меня m-еllе Juliette. Она грустная почему-то, я это ей заметила. Она согласилась. При ней пришёл Валах и посидел немного, простился холоднее обыкновенного, хотя я на прощанье была любезна, приглашала приходить. Мне почему-то показалось, что он причиной грусти Juliette. Он меня спрашивал о моём докторе. Рассказывая, я разговорилась о том, как этот молодой человек много знает. Валах сказал как-то серьёзно, что ничего нет мудрёного знать: когда читаешь, так и узнаешь что-нибудь.
Потом была англичанка, предложила мне чаю и прислала. Дрянь она и сплетница, в ней все худые (английские) качества, английские с прибавкой общечеловеческих и нет при них английских качеств. Вчера я к чему-то сказала, что мне дадут диван, когда один из жильцов уедет. Она оживилась. «Кто уедет? Когда?». Я не могла удовлетворить её любопытству. Потом вдруг с ужасом рассказывает мне, что у m-llе Stwart любовник (это дело m-llе Stwart, кажется, не наше). – Но она не ночует дома! – с ужасом продолжала англичанка. – Так что-же, нам с ней не детей крестить. Если б m-llе Stwart была сестра моя, с ней бы ещё можно было мне поговорить об этом. M-llе же Stwart не дитя, верно знает, что делает, и нам дела нет до неё и даже знать-то не нужно и неприлично о её поведении. Она хочет уйти в другой дом, где все старики и старухи, там уж должна преобладать нравственность. Любовниц и любовников быть не может, но чем же виновата бедная m-lle Stwart? Я думаю и она, так же, как и другие, не будет иметь любовника, когда состарится. Англичанка ещё колеблется переходить, потому что в том доме грязь и теснота. Итак, она поставлена выбирать между нравственностью и удобствами. Потом она мне говорила о нрав[ственности] девочки, живущей в глубине сада, которой никто никогда не видит. – Да мало ли кто может жить в доме? – Но в Англии дома, где по одному семейству живут. Муж этой англичанки такой смешной, только и делает, что бегает по Парижу; раз пять в день бегает и возвращается с бутылкой или двумя под мышкой. Куда б я ни пошла, всегда почти его встречаю или догоняю, он бежит по средине улицы, съёжившись и скорчившись так, как будто посторонняя сила его несёт. По временам он бросается направо и налево, ткнётся носом в какой-нибудь магазин, отскакивает и опять несётся далее. Иногда он гуляет с женой, [на улице] я их не встречала вместе; но двором он идёт без своего обычного полёта, но как-то ещё более съёжившись, плетётся за хвостом своей бретонки. Он, кажется, принимает немалое участие в бабьих сплетнях.
6 октября, пятница.
Идя на урок, встретила поляка, который, бог знает зачем, был у меня два раза. Первый раз он спрашивал какую-то даму, я ему отвечала из дверей очень сердито; в другой раз пришёл сказать, что получил распечатанное письмо, спрашивал, не я ли его распечатала. Я его пригласила в комнату, выслушала, и когда он кончил о письме, спросила, вставая, всё ли, что он имеет сказать? Он смутился, встал и раскланялся. Сегодня, проходя мимо Ecole de Medecine, слышу за собой: «Моё почтение»; не оборачиваясь, иду далее. «Моё почтение» повторяется и вслед за ним является поляк, говорит мне, что, проходя мимо него, я улыбалась, верно, смеялась над ним и смеюсь. Я отвечала, что его не заметила. – А я вас заметил – сказал он, – потому что имею интерес. – Я на эту пошлость не ответила. Потом спросил, не сержусь ли я на него за то, что он два раза приходил. Я ответила, нет, потому что думаю, что он пришёл по серьёзным причинам. Он начал мне говорить, с какой ловкостью я его выпроводила, так, что он не нашёлся, что сказать, хотя имел желание поговорить. Он ещё продолжал довольно пустой разговор, когда я сровнялась с домом, где живет м-ме В.
Я сказала: прощайте, и перешла на другую сторону. Он остался, но вскоре побежал ко мне и сказал: «Вы опять отделываетесь от меня с такой же ловкостью». Я ответила, что не нужно идти в этот дом, в котором и скрылась вслед за этим.
Вчера перед обедом в нашем саду встретила Валаха и разговорилась с ним. Сказала, что покупала чай, что я пью чай от скуки, что он заменяет мне всё: удовольствие, друзей. Он заметил, что верно не очень хорошо заменяет. Я согласилась. Потом он спрашивал, какую нацию я больше люблю и сказал: «нужно любить соседов валахов». Я ответила, что их не знаю, что они ничем себя не показали, «мы, русские, хоть дурные, да показываем себя».
9 октября, вторник.
Вчера, идя на урок (исп.) встретила на Rue Medecins Плантатора; он шёл по другой стороне улицы с тем самым товарищем, с которым разговаривал подле гошпиталя. Он шёл, разговаривая и усмехаясь и так низко наклонившись, что я едва узнала его; вероятно, он заметил меня прежде, нежели я его увидела.
Несколько дней тому назад я написала очень интимное письмо лейб-медику, когда он меня не застал дома. Он отвечал на него письмом, холодным до грубости, где говорил, что у него нет довольно времени ходить ко мне (два раза не застал меня), предлагал приходить один раз для уроков и для консультаций, просил сам назначить дни и часы с условием только не вечером, потому что вечера он посвящает отдыху. С этим вместе назначил день прихода и цену уроков. В назначенный день, он явился с видом (одно слово неразборчиво) и стал спрашивать о здоровьи. Я ответила и взяла, было, тетрадь, говоря, что вот занималась. Он вдруг сказал, что не может заниматься и пошёл. Я всё ещё не хотела верить его фатовству и спросила, не сердится ли он на меня. Он сделал удивленные глаза и спросил, откуда у меня такая мысль «Верно борьба с долгом кончена и добродетель победила» – подумала я. Меня неприятно поразил этот тон; не в состоянии скрыть своей грусти, я отвечала, что, может быть, ошиблась и потом прибавила, грустно улыбаясь: «Подите же, подите». После этого, придя в назначенный день, он тотчас начал с важным видом расспрашивать о здоровьи, но вдруг небрежно прервал разговор и предложил заниматься. Садясь, он показал мне часы. Я смотрела на него с удивлением и любопытством, но вдруг какая-то грусть схватила моё сердце. Я почувствовала себя оскорблённой глупцом и едва могла удерживать негодование, некоторые идеи читаемой книги увеличили моё волнение. Так что к концу и должна была выйти из комнаты, чтоб скрыть его. Когда он ушёл, я плакала. Бедное сердце! Не выносит грубых прикосновений. Этот случай навёл меня на серьёзные мысли. Я, конечно, поступлю решительно и выйду с честью, потому что ничего не прячу и не виляю.
Но сколько же сил тратится на то, чтоб отражать такие маленькие нападки!
М-ме Робескур больна, вчера сделался нервный припадок. Весь дом был встревожен, и всю ночь бегали за докторами и за лекарствами. Я хотела пойти к ней, но не знаю, как это сделать, будет ли это ей приятно. Он был за завтраком, пришёл к концу, ему пришлось сидеть подле меня. Он спросил меня о здоровьи, его все стали спрашивать о его даме, он спокойно отвечал, что ей лучше. Я тоже думала спросить о ней, но не пришлось, было неудобно.
19 октября.
С лейб-медиком почти помирились. Я ему сказала после этого, что я не помню его визитов, что не хорошо их считала и в этом виноват он, его непоследовательность; напомнила, что он когда-то денег не хотел от меня брать даже, но теперь, когда комедия кончена, можно быть точным. Он был озадачен и сказал, что никакой комедии со мной не играл, хотел оправдываться, но я просила его отложить хотя до следующего раза: я была слишком взволнована. При следующем свидании я была весела, и он после некоторого разговора начал так:
– Вы теперь в хорошем расположении духа, так что можно возобновить прошлый разговор.
– Зачем? – сказала я. – Вы мне сказали, что комедии со мной не играли и прекрасно, значит, кончено, я обязана вам верить. Я сознаюсь, что не имела даже прав говорить то, что было мною сказано, я это сказала только потому, что уж, много с вами говорила.
– Но скажите ради бога, без обязанностей, – думаете ли вы, что я хотел вам сделать неприятность?
– Вы могли даже не знать, что мне может сделать неприятность.
Он говорил с жаром, и мне было его жаль. Он спросил меня, не неприятно ли мне, что он ко мне ходит, что он может оставить меня.
– А вы знаете, что мне делает неприятность?
– Вы хотите сказать, что были со мной просты.
– Я не скажу этого, потому что была бы слишком прозрачная ложь, я скажу только, что у меня были причины, которых вы не знаете. Вы десятой доли того, что есть, не знаете…
– Нет, – сказала я, – зачем?.. И зачем только вы меня спрашиваете об этом, вы будто не знаете, что мне приятны ваши посещения, – добавила я сколько возможно спокойнее.
– Да, но оно могло стать неприятно.
– Я ему сказала, что приехал один знакомый русский, Утин, *) что у него здесь никого нет, следовательно, он будет часто ко мне ходить.
– Зачем же здесь, следовательно, – сказал он серьёзно.
Я не поняла его и наивно переспросила.
Когда он повторил так же серьёзно, я догадалась и сильно покраснела.
Утин, услыхав от меня его имя, сказал, что брат его не хороший человек. Это меня поразило и осветило его многие поступки.
19 октября, четверг.
Сегодня за завтраком один француз сказал мне, что перед моим приходом у них был
спор, где лучше жить, в деревне или в городе; он сказал мне, что m-еur К. стоит за город, но он за провинцию. Я сказала, что удивляюсь m-еur Робескуру, что я не люблю большие города, где нельзя иметь ни дружбы, ничего. Он говорил, что боится застыть в провинции, где ни науки, ничего. (Будто нельзя читать книжки). А я думала, что жизнь больших городов – жизнь стада, но не жизнь индивидуальностей, что человек должен быть человеком, прежде всего, а потом гражданином и после уже ремесленником и учёным. Что мелкая жизнь городов, подчинённая мелкому интересу, плохое развитие для личности.
20 октября, пятница.
Вчера вдруг, является молодой С[алиас] от матери с запиской, где она уведомляет, что в этот день придёт ко мне. Я его пригласила. Мы говорили вздор. С[алиас] все-таки мне не понравился, хотя я и не ожидала, что он особенно мне понравится, но всё-таки ждала
*) Утин, Евгений Исаакович (1843—1894), революционер, брат Николая Утина, одного из главных руководителей и члена центрального комитета «Земли и Воли», эмигрировали они в конце и июля или в начале августа 1863 г. (см, об этом Герцен, том XVI, стр. 436; также – письмо Утина в «Колоколе», от 10 августа 1863 г. к комитету «Земли и воли»).
лучше: он какой-то вялый. Правда, грузин неразговорчив, но это не то. Вместе с тем он старается зарекомендовать себя; не то, чтобы казаться тем, что он не есть, но показать, что он понимает то и то, но он может казаться довольно простым. Он мне сказал, что, ища меня, встретил какую-то старушку, которая верно служила во время оно, но теперь накопила деньжонок и живёт в своё удовольствие. Утин в тысячу раз его лучше; живой, смелый, умный мальчик, а Грузин всех их лучше. Вечером пришла Ев[гения] Т[ур] с сыном, пришёл У[тин] и груз[ин], который пришёл раньше всех; не ожидая встретить столько лиц и увидя Ев[гению] Т[ур] с сыном, сказал мне тихонько: «Я хочу удрать». – Нет уж теперь поздно, нельзя, – казала я ему комически. Он остался. Ев[гения] Т[ур], разумеется, говорила больше всех, и я встретила взгляд, который допытывался, почти спрашивал: «какое впечатление произвёл В[адим]».
Сегодня я, чтоб видеться с г[рафиней] пошла к её кузине и нашла там всех вчерашних (исключая груз[ина]); болтали вздор. Они очень уж подружились за это время. Следовательно], я их облагодетельствовала, познакомив.
С В[адимом] я сказала несколько слов насчёт языка, при чём одушевилась.
Утин спросил меня об Алхазове. Когда я пошла домой, со мной вместе шли У[тин] и В[адим], говорил о Испании. «Это прошедшее», – сказал, он но его можно сделать настоящим», – сказал справедливо У[тин].
– Нет, это уж будет не то, это всё равно, что второй раз жениться, что второй раз любить, любить можно только однажды.
– Это очень печально, – сказал У[тин]. – Вы так рассуждаете, потому что вы молоды.
– Это очень несправедливо, – подумала я.
Я привела [в пример] Лук[рецию] Флориани, *) которая много любила, и ей всякий раз казалось, что она любит в первый и последний раз. В[адим] сказал, что это ещё впереди для него и очень далеко. – «Будь готов к смерти на всякий час», – заметил У[тин]. Но тот упорно отрицал. – «Вы хороший христианин, – заметил ему Утин. – Смерти не боитесь».
Какое это понятие грубое и чувственное.