Гораздо труднее было разрешить вопрос о верховной власти. Единственным законным правительством было отныне правительство Владислава. Но в ожидании воцарения сына отец взял на себя обязанности его естественного заместителя. В Москве это казалось настолько понятным, что, принося присягу в верности Владиславу, тут же присягали на временное повиновение Сигизмунду. Считалось, что Владислав уже царствует. В церквах за него молились; от его имени чинили суд и чеканили монету и медали с его изображением.[378] Но верноподданные сына обнаруживали не меньшую ревность в выпрашивании у отца разного рода милостей. И действительно, от 1610 до 1612 года все назначения и награды официально исходили от короля; и, начиная от великого Мстиславского, которому пожалована была вотчина, до незначительного Плещеева, удовольствовавшегося польским титулом крайчего (стольника, резавшего мясо), ни один из приверженцев Владислава не роптал на такое заместительство власти. Вслед за тушинскими конфедератами, которые раньше всех захватили лучшие доли и имущество Шуйских, присужденное Салтыковым, и лица, бывшие в немилости во время предыдущего царствования, потребовали своей доли. Мать первого Дмитрия выпросила прекрасную волость Устюжну-Железнопольскую; и даже Маржерет с одним французом, его товарищем по оружию, сделались владельцами московских поместий.
В первых жалованных грамотах 1610 года король выступает даже один; в следующем году упоминается уже и Владислав, но лишь в подкрепление и как наследный принц; а еще позже уж появляется царь и великий князь Владислав, но все еще на втором месте. Изменения в этом церемониале объясняются событиями, о которых еще будет речь.[379]
Как ни странен был такой дуализм, он, однако, не противоречил духу москвитян. Впоследствии это подтвердилось примером первого Романова, номинально управлявшего государством под действительной властью своего отца. Письмо Сигизмунда к Мстиславскому указывает, что между королем и первым боярином государства установились отношения государя и покорного и преданного подданного.[380] В письме к Льву Сапеге М. Г. Салтыков пишет, что готов жизнью пожертвовать за короля и королевича.[381] Самый ярый поборник русского конституционализма, правда, настойчиво добивался в то время прекрасной волости Ваги. Революционные переломы всегда и всюду имеют изнанку, которую не должны разглядывать идеалисты.
Но бояре надеялись, что по крайней мере до прибытия Владислава Сигизмунд, сохранив за собою право расточать милости, в чем он проявлял большое великодушие, обязан предоставить им остальные проявления власти. Жолкевский не желал ничего лучшего. Он хорошо уживался с семибоярщиной и успел даже подольститься к вспыльчивому Гермогену, который вскоре стал считаться ежедневным посетителем Жолкевского. Это была безусловно разумная политика и единственная, способная подготовить переход к будущему строю как раз в смысле намерений короля. Но Сигизмунд не так смотрел на дело. Занятие его войсками столицы, в его глазах, было лишь актом, предшествовавшим административному захвату, который он желал немедленно осуществить. Все отныне должно было совершаться не только от имени короля, но и по его приказу и через посредство лиц, находящихся в его полной власти. Прекрасный солдат и чрезвычайно находчивый государственный деятель, Жолкевский не был образцом подданного. Покорность не входила в число его добродетелей. Иначе он не был бы поляком. Он считал возможным оставаться в Москве лишь для осуществления программы, выгоды который он сам оценил. Несмотря на мольбы бояр, в октябре он уехал, сопровождаемый всеобщими сожалениями и даже приветствиями простонародья. Он передал Гонсевскому командование над гарнизоном, состоявшим уже только из 4 000 поляков и нескольких тысяч наемников из иностранцев.
Под Смоленском Жолкевский застал Сигизмунда в борьбе с неприступной крепостью, все еще отказывавшейся сдаться, и с поистине чрезвычайным посольством, состоявшим из 1 246 выборных, старавшихся придерживаться буквы данных им наказов; посольство это угрожало проявить такую же несговорчивость, как и крепость. Это было зрелище, подобного которому, может быть, не бывало еще в истории: обмениваясь пушечными выстрелами с одной частью своих подданных, государь вел переговоры с другой частью о самых условиях своего вступления во власть. Ссылаясь на обязательства, принятые гетманом, москвитяне требовали, чтобы король немедленно отправил в Москву королевича и тотчас же вывел все свои войска из территории государства. Ссылаясь, со своей стороны, на свои права, как заместителя избранного государя, Сигизмунд требовал предварительной покорности Смоленска. Присутствие в королевском лагере трех Шуйских, привезенных Жолкевским в качестве военнопленных, не способствовало развитию благоприятного настроения в лагере москвитян. До конца ноября вели переговоры и не подвинулись ни на шаг вперед. Приступ, сделанный в это время поляками, был отражен.
В декабре, однако, напряженное состояние ослабело. Щедро наделенные при раздаче наград, некоторые из выборных, и между ними весьма влиятельный Авраамий Палицын, склонились на уговоры вернуться в Москву и действовать там в пользу щедрого государя.[382] Несмотря на все усилия В. В. Голицына и Филарета помешать такому разброду, посольство все более и более разбегалось и, распавшись таким образом, потеряло характер представительства, так как в нем осталась лишь группа непокорных политиканов, которых сочлены не признавали, и полномочия которых, следовательно, наполовину утратили свою силу. Захар Ляпунов был в числе дезертиров. Но вместо того чтобы последовать за Палицыным, он предпочел перейти в польский лагерь, где его радушно приняли его новые товарищи, которым он за гостеприимство щедро отплачивал издевательствами над непримиримыми. Такое поведение членов посольства утвердило в Сигизмунде убеждение, что он может хозяйничать. Однако оно впоследствии показалось двуличным и даже в ту пору возбуждало подозрения в московских боярах, которые не скрывали этого от Сигизмунда. Он уже царствовал; он хотел управлять.
Сигизмунд применил наиболее отвратительный способ правления, какой только можно было придумать. Начальник стрельцов, боярин Гонсевский, предлагал ему способ, обещавший дать превосходные результаты и испытанный им без всякого затруднения. Король предпочитал обрусевшим полякам ополячившихся русских, но чтобы они проявили послушание, какое требовалось, приходилось довольствоваться низшим по качеству составом. Бывший кожевник, Федька Андронов был утвержден в звании думного дворянина, полученном в Тушине, и назначен помощником московского казначея Василия Петровича Головина. Он не замедлил вытеснить своего начальника и предоставить казну в распоряжение Гонсевского. Для соблюдения формы Гонсевский в присутствии бояр произвел опись; но через несколько дней наложенные ими печати были сорваны и заменены другими с печатью Федьки Андронова. Эта система быстро распространилась во всех приказах. Царь Сигизмунд постепенно вводил туда людей, отличившихся под Тушином или Смоленском, таких, как Михаил Молчанов или Иван Салтыков. В Думе Федька Андронов все возвышал свой голос, не боясь спорить с князьями из рода Мстиславских или Воротынских.[383]
Семибоярщина уже не существовала; в сущности, правительство было негласно распущено; оно покорно отошло в сторону, и в то же время рушилась последняя попытка московских бояр образовать правящий класс из двух соперничавших друг с другом аристократий. Попытка эта закончилась диктатурой Федьки Андронова! Ответственность перед историей за это крушение лежит на родовитой знати и придворных вельможах; им не суждено уж было подняться после этого поражения. За чечевичную похлебку, да и то еще гадательную, один из Мстиславских не погнушался польским титулом конюшего; бояре продавали свои права на первородство, и вместе с упадком этого сословия совершалось уравнение русского общества в общем раболепстве. Независимым оставалось лишь духовенство. Но так как представителями его в тот момент были несообразительный Гермоген и двуличный Палицын, и оно не стояло на высоте своего положения и не оказало влияния, какое могло бы приобрести. Келарь Троицкой лавры находит в настоящее время убежденных защитников;[384] но они принуждены ссылаться лишь на его собственные показания, так как показаний современников о нем вообще нет, и молчания их, конечно, недостаточно для оспаривания красноречивых фактов. Разделяя со всей страной бедствия, вызванные отчасти им же самим, патриарх очутился вдруг на пьедестале, на котором истинные черты его личности исчезли для современников в ореоле его продолжительных страданий. На расстоянии их можно, однако, различить. Они производят такое впечатление, что он был человек ограниченный, легковерный, упрямый, но слабый; богослов и ученый для своей страны и своего времени, красноречивый писатель, но человек мало просвещенный вообще и грубо воспитанный. Существует предание, будто он начал свое поприще у донских казаков, а легенда о связи его с родом Голицыных не подтверждается никакими серьезными указаниями.[385] Занимая положение высшей духовной особы, обладая огромной властью, он был игрушкой событий, которыми пытался управлять; он думал, что управляет движениями толпы, в то время как сам кружился в этой толпе; сначала он примыкал к рядам противников Шуйского, а потом, когда было уже поздно, захотел поддержать его; он всем становился поперек дороги и всем перечил, а кончалось тем, что одни его осмеивали, другие отсылали к делам церкви; он неумело, но упорно защищал свой престиж, но в конце концов готов был склоняться перед всеми власть имущими, против которых раньше так неблагоразумно дерзал: перед бывшим патриархом Иовом, место которого он согласился занять, а потом принужден был выдвинуть его впереди себя; перед мнимым патриархом Филаретом, которого он ласково встречает при возвращении его из-под Тушина, после того как проклял; перед Жолкевским, общества которого он ищет после того, как запретил ему въезд в Москву, и даже перед Сигизмундом, которого просит скорее «дать своего сына», после того, как называл и отца и сына разбойниками.[386]
Гермогену не под силу оказалось одолеть и Федьку Андронова. Впрочем, гражданская диктатура бывшего кожевника клонилась к тому, чтобы поскорее уступить место военной диктатуре Гонсевского. В последних числах октября 1610 года, вследствие более или менее серьезного заговора, имевшего целью соглашение с Дмитрием,[387] польский боярин ввел в городе осадное положение, и с той поры его поведение и поведение его соотечественников принимает характер, обычный в гарнизонах во враждебной стране. Находясь в постоянной тревоге, принужденные по четыре-пять раз в день вскакивать на лошадей, начальники и солдаты вымещали свою злобу за это беспокойство и непосильное напряжение насилиями, недостаточно сдерживаемыми Гонсевским; насилия эти вызывали отместку населения, что увеличивало с той и другой стороны раздражение, служившее источником грозных столкновений. Даже церкви перестали чтить. В церкви св. Иоанна еще и теперь показывают «отвращенную» икону св. Николая; как говорит предание, взоры святого отвратились при виде чинимых чужеземцами поруганий святыни.[388]
А в то же время приступили и к расхищению драгоценных предметов, потому что Сигизмунд требовал, чтобы жалование гарнизону платили москвитяне, а в Кремле уже не было денег. Как размеры этих расхищений, вызванных обстоятельствами, так и ценность расхищавшихся сокровищ были чересчур преувеличены. Казна Ивана Грозного была уже сильно урезана, и говорят, увидев то, что от нее осталось, Жолкевский был сильно разочарован. Его поразила только груда золотой и серебряной посуды; да и то еще б(льшая часть этих изделий была такова, что грубая отделка их не делала чести местным мастерам. Ценность, которую москвитяне придавали некоторым предметам, преувеличивалась притом услужливой легендой, и едва ли могли бы они найти покупателя для скипетра из единорога, оцененного ими в 140 000 рублей. Мархоцкий говорит о двенадцати золотых изображениях апостолов в естественную величину, которые будто бы наследовал Шуйский; но уже «шубник» вскоре принужден был обратить их в монету, оставив лишь золотое изображение Христа, которое весило 30 000 дукатов и потом было разбито на куски поляками. Возможно, что и Мархоцкий получил свою долю в этой добыче; но что касается двенадцати апостолов, он, вероятно, говорит о них понаслышке. В этом надо видеть басню, которой долго еще суждено было волновать воображение как в России, так и в Польше; басня эта приписывала одной из жертв Барской конфедерации в конце XVIII столетия, князю Радзивиллу, очень богатому поместьями, но весьма нуждающемуся в деньгах, богатство, которого совсем незаметно было во время его пребывания за границей.
Шуйский не коснулся ни посуды, необходимой принадлежности придворных пиров, ни знаков царской власти, многочисленных скипетров и корон. Так как их следовало сберечь еще для Владислава или Сигизмунда, то польские полки согласились взять их только в качества залога, и они сохранились неприкосновенными в руках полковников до конца занятия Москвы поляками, поэтому эта часть царского сокровища почти вся ускользнула от разгрома. Шапка Мономаха и другие регалии византийского происхождения; трон, отделанный опалами, сапфирами, топазами и бирюзой, поднесенный в 1604 году Годунову персидским шахом Аббасом; трон Ивана III, из слоновой кости греческой работы, и Ивана IV, украшенный 9 000 драгоценных камней, который служил при короновании Марины, – все это было спасено. Неверно также, будто Сигизмунд впоследствии велел похоронить себя в одной из корон, похищенных в Москве. Король обладал, вместе со шведской короной, и московской, но обе были сделаны варшавскими золотых дел мастерами. Золотая посуда в Кремле была пощажена; только серебряная была перечеканена в монету для уплаты жалованья польским офицерам и солдатам; им же совсем уже некстати, бесспорно, предоставлены были и церковные украшения, вплоть до покровов на гробницах великих князей в Архангельском соборе.
Размеры этого разгрома, где расхищение отягощалось кощунством над святыней, не могут быть, однако, с точностью установлены ввиду противоречивых исчислений;[389] справедливость требует лишь прибавить, что если Гонсевский и Сигизмунд участвовали в расхищении, то не воздержались, по-видимому, и москвитяне, и много их участвовало в рядах расхитителей. Поляки в одном дипломатическом документе впоследствии утверждали, что, «как только впускали туда боярина, он наполнял свои карманы и удирал».[390]
В общем, и гражданское и военное правительство дало почувствовать очень неприятное предвкушение подготовляемому образу правления. Они представляли Польшу в самом непривлекательном ее виде и произвели такое сильное и скверное впечатление, что вызвали возврат народной симпатии к претенденту, так что Дмитрию при содействии Марины, несомненно, опять удалось бы достигнуть успеха, если бы не произошла катастрофа; да она, впрочем, была, вероятно, неминуема ввиду условий, при которых оба они отправляли в Калуге свою верховную власть, находившуюся в опасности.
В то время как на западе Псков оказывал сопротивление Сигизмунду, а Новгород, соглашаясь открыть свои ворота, отказывался впустить в город польский гарнизон, на востоке, после переворота, во время которого погиб при малоизвестных обстоятельствах Богдан Бельский, Казань присягнула Дмитрию; Вятка последовала ее примеру и в своих грамотах убеждала Пермь избрать ту же долю.[391] К несчастью для себя, претендент, продолжая применять свои приемы застращивании, которые он считал необходимыми для поддержания своего престижа, имел неосторожность нажить себе врагов среди приближенных татарского касимовского хана. Старый Ураз Махмет последовал за ним во время его последнего появления под Москвой. После бегства Дмитрия он присоединился к Жолкевскому, но один из его сыновей остался при претенденте, и отец был от этого в отчаянии. Он просил и получил разрешение отправиться в Калугу, чтобы разыскать свое нежно любимое дитя. Его прибытие показалось Дмитрию подозрительным, и он велел утопить старика.
Некоторое время спустя, 11 декабря 1610 года, во время охоты в окрестностях города, крещеный татарин Петр Урусов, которого Шуйский женил на вдове своего брата Александра Ивановича, сопровождал царя со стражей, состоявшей из его соотечественников, находившихся под его начальством. Кроме этих людей, к которым следовало относиться с недоверием, при Дмитрии находился один только Кошелев. Вдруг татары набросились на царя, убили его и бежали в степи, производя по пути страшные опустошения. Пощаженный ими шут принес весть об этом в Калугу.
Марина была накануне родов. Можно представить себе ее отчаяние. По свидетельству, сохраненному Симонеттой, она просила, чтобы ее убили, пыталась даже заколоться кинжалом, но лишь легко ранила себя.[392] По другим показаниям, она бегала по городу и взывала к мести. Казаки откликнулись на ее призыв, перебили главных мурз и разграбили их дома.[393] В остатках царства, основанного под Тушином, началось господство казаков. Князь Григорий Шаховской и сам Заруцкий хотели было уехать, но казаки их не отпустили; и, когда Марина родила сына, они его провозгласили царем под именем Ивана. Марина не противилась этому и сразу совсем взаправду приняла положение вдовствующей царицы. Она вернула себе свой сан, и у нее опять появилась охота жить. Когда Ян Сапега, прибывший, как только распространилась весть о катастрофе, предложил ей свое покровительство, она высокомерно отвергла его. Она, вероятно, уже избрала другого покровителя. Бывший только что пленником казаков, Заруцкий должен был вскоре переменить эти цепи на другие, которые он бодро носил до самой смерти.
Но при таком составе участников предприятие это потеряло всякое политическое значение. Лишь имя Дмитрия служило символом и пугалом и придавало до сих пор некоторую жизненность этому столько раз уж испорченному делу, а теперь оно было непоправимо опошлено. Призрак исчез; никто, кроме казаков, неутомимых искателей самых безумных приключений, не заботился о маленьком Иване; а мать его, презираемая и проклинаемая чужестранка, разумеется, не могла приобрести ему сочувствие. Но это событие, косвенным путем, обратилось в ущерб и для Сигизмунда, как он это предусматривал заранее, и лишило его одного из лучших его шансов. Король и его поляки перестали быть спасителями. Отныне можно было обойтись без них, и с трудом терпимое до сих пор присутствие их на московской земле стало сразу невыносимым. Если Владислав должен был царствовать, то избрали, ведь, его одного, при условии исключения иноземного нашествия, которое уже ничем не оправдывалось. Кроме того, избрание его на престол было делом бояр, которые превысили свою власть. Но утвердить ли избрание Владислава или нет, – это видно будет потом, а пока раньше всего необходимо расправиться с Сигизмундом и Гонсевским, освободить столицу от разбойников, которые разграбляют и оскверняют ее, возвратить Московию москвитянам.
Так рассуждали от края до края в стране, и таким образом борьба, которая продолжалась еще в течение двух лет, начавшись вследствие появления первого Дмитрия, изменила свой характер вследствие смерти второго Дмитрия. Династический кризис и социальная буря перешли в национальную войну, во время которой народ, опомнившись, проявил самые благородные чувства и лучшие силы свои; временно помраченное сознание своего исторического предназначения пробудилось; великому народу предстояло снова найти волю и силу для обеспечения своего самостоятельного развития.
Патриотизм, связанный со всем, что возбуждает интерес или очарование, прелесть или гордость существования сообществом, есть чувство весьма сложное и могущее принять самые разнообразные формы. В недрах Московии XVII столетия, этой страны без рельефа, без естественных границ, без этнической индивидуальности, точно установившейся к тому времени, даже без исторических традиций, в достаточной степени привязывавших к родине, идея отечества не обладала таким выбором выражений, чтобы при помощи их ее можно было определить. Логически она была склонна найти свое выражение в том, чем большинство обитателей наиболее резко отличалось от своих соседей: в религии. Еще и в наши дни выражения русский и православный служат почти синонимами, и еще недавно закон карал за отступление от народной веры, как за измену. Итак, в 1611 г. антипольское движение было вначале в сущности религиозным. Это доказывают тексты первых воззваний к восстанию: они едва уделяли внимание другим национальным интересам, которые были так попираемы, и которым угрожало нашествие иноземцев, и призыв к оружию был сделан именно в защиту православной веры и ее служителей.[394] Мятеж в самом начале отнюдь не имел целью уничтожить договор, принятый Москвой и санкционированный главою церкви. Он не отвергал Владислава, если только избранный царь согласится принять «истинное крещение». При этом условии восставшая Московия все еще готова признать его своим государем. «Мы все будем его рабами», пишут Сапеге Юрий и Дмитрий Трубецкие в феврале или марте 1611 года.[395] А в это время движение охватило уже большую часть страны. Оба эти воеводы будто бы принимали в нем участие, и староста усвятский получил из Москвы приказ действовать против них. Он предупредил их об этом и получил следующий ответ: «Люди в Москве плохо осведомлены; никто не думает отделиться от столицы; вся земля русская объединена, слава Богу, одним чувством и, сохраняя преданность православию, она умоляет короля Польши прислать ей своего сына». Юрий Трубецкой, впрочем, сказано в ответ, дал явное доказательство своей преданности королевичу: из Москвы посланы были войска для изгнания из Калуги Марины с ее казаками; Трубецкой принял начальствование над городом и поспешил заставить жителей его присягать Владиславу.[396] Но «в Москве есть изменники», – заявляли составители послания. Бояре, прельщенные Сигизмундом, готовы были признать в нем государя. Но этого-то не желает страна.
Обвинение было почти совсем справедливо. При помощи Михаила Салтыкова, сделавшегося владельцем Ваги, король Польши мало-помалу привел Мстиславского с сообщниками к тому, что они стали проводить его двусмысленную политику. Все еще не признаваясь, что Владислав не будет ни крещен, ни послан в Москву, Сигизмунд спешил утвердить там свое собственное господство, а бояре, требуя еще для формы соблюдения прежних условий, все больше и больше показывали, что не настаивают непременно на них. Для этих людей, уже немного обтесанных, хотя и искренно приверженных к религии, православие не составляло еще самого главного. Надо заметить тот факт, что непреодолимым соблазном привлекали их польское правительство, польская культура и польское общество, с которым они находились в непосредственных сношениях. И это несмотря на то, что все это было представлено здесь в таком несовершенном, подчас отталкивающем виде. Свободная, просвещенная, изящная аристократия, господствующая, как в Риме, над пребывающим в рабстве народом, – разве это не было идеалом, способным, за неимением другого, льстить потомкам бывших в древности державными княжеских родов?
Князь Хворостинин, составитель летописи того времени,[397] с которою любопытно справляться, представляет в этом отношении весьма любопытное свидетельство. Принужденный после отъезда поляков довольствоваться обществом своих соотечественников, он был в отчаянии и чувствовал себя чужим у родного очага. Он скучал в Москве, где он замечал лишь глупцов и не находил «с кем поговорить». Он читал только польские книги и дошел до того, что молился предпочтительно перед польскими образами; он кончил тем, что обе религии смешались у него в одинаковый скептицизм.[398]
В начале восстания Салтыков и его приверженцы предложили боярам обратиться к Сигизмунду с просьбой безотлагательно прислать Владислава и с воззванием к зачинщикам восстания, чтобы они соблюдали мир. Но они хотели, чтобы В. В. Голицын, Филарет и другие непримиримые члены великого посольства в то же время получили внушение во всем покориться воле короля. Бояре охотно согласились на эту маккиавеллиеву комбинацию; если верить летописи, они даже открыто просили у патриарха благословения на присягу, которую окончательно решили принести Сигизмунду.[399] Гермоген с негодованием воспротивился им и отказал. Как и оба Трубецкие, он заявлял, что готов признать Владислава, если тот примет православие. Патриарх «будет тогда вместе со всем духовенством у ног его». Но он не благословит приверженцев государя-еретика и сам будет проповедовать восстание для защиты истинной веры. Когда дело коснулось веры, патриарх проявил, наконец, твердость, которой раньше в нем не замечалось.
Летописцы говорят о бурной сцене, разыгравшейся в это время между Салтыковым и престарелым священнослужителем, во время которой один схватился за кинжал, а другой поднял свой пастырский крест. Задуманные послания были отправлены без патриаршей подписи, и с тех пор Гермоген стал олицетворением дела национальной независимости. Уже дряхлый, полуслепой, вскоре лишенный поляками всяких сношений со внешним миром, он не мог принять очень деятельного участия в организации восстания. Со внешним миром он сообщался сначала с большим трудом письменно, а потом, когда надзор за ним сделался более строгим, через устных послов. Религиозное чувство, вдохновлявшее восстание, было, однако, причиной того, что происхождение и развитие его всюду приписывали почину священного старца. Летописец «Новой Повести»[400] придал ему черты эпического героя. Гермоген – единственный твердый оплот истинной веры и национальных интересов, отождествленных с нею. Как безоружный великан, он силою только слова двигает народные полчища и сокрушает бесчисленных врагов Святой Руси; как несокрушимый столп, он поддерживает все государство; как твердый алмаз, он противостоит всем нападениям. Другой летописец[401] доходит до того, что приписывает ему дар пророчества. Патриарх – мученик, апостол, и он проповедует священную войну. Поляки под напором налетевшего на них вихря сами способствовали созданию этой благочестивой легенды, возлагая на своего пленника самую тяжелую ответственность за события и усугубляя строгость обращения с ним.[402] Разразившаяся буря угрожала, однако, не одним полякам. Восстание было направлено в равной мере и против московской аристократии, вступившей в сделку с Сигизмундом. Таким образом, против поляков выступили те же люди, которые вместе с поляками выступали против Шуйского. Это была в ином виде, но опять-таки революция. Поток ее, временно прекратившийся, возобновился и увлек все те же элементы, она выдвигала те же интересы и возбуждала те же страсти. Как и раньше, главный очаг ее находился не в Москве. Поляки, почти с согласия бояр, держали столицу в железных тисках. При первых тревожных признаках Гонсевский начал удалять из Москвы стрельцов, назначая им стоянки в окраинных кварталах. Немного спустя он стянул к Москве все занимавшие областные гарнизоны польские отряды, заменив их оставшимися в его распоряжении московскими войсками. В то же время он принимал энергичные меры для разоружения обывателей Москвы. Жителям запрещено было носить сабли; отнимали топоры даже у плотников; дошли до того, что запретили продажу колотых дров, так как поленья могли быть пущены в ход как оружие. Но от этого только сильнее разразилась буря в областях.
В Рязани во главе восстания снова стали Ляпуновы. В октябре 1610 года Прокопий еще отнял у Дмитрия Пронск для Владислава; в январе 1611 г., тайно сговорившись с братом своим Захаром, оставшимся под Смоленском, он привлек на свою сторону Заруцкого, который вместе с Мариной и казаками ее опять водворился в Туле. Тогда Ляпунов поднял знамя восстания. Неразлучная отныне спутница и явная любовница храброго атамана, Марина все еще мечтала вернуть себе трон, и Ляпунов поддерживал в возлюбленном бывшей царицы эту химерическую надежду. Движение быстро распространялось; воззвания Ляпунова сходились с пастырскими посланиями патриарха и грамотами, которыми уже обменивались города, для выражения сообща своего негодования и своих сетований. Особенно тяжко потерпевшие жители смоленского уезда рассылали с некоторых пор своим соседям трогательные увещевания: «Где наши начальники?» писали они: «Где наши жены, дети, братья, сродники и друзья? Мы не оказывали сопротивления, и вот мы погибли, предоставленные вечному рабству и ненавистному латинству. Если вы не соединитесь со всей страной, вы будете плакать и рыдать неутешным и непрестанным рыданием. Христианская вера упразднится, святые церкви со всею лепотою своею будут разрушены, и жестокой смертью погибнет весь народ наш христианский; наши матери, наши жены, наши дети испытают неволю и гнуснейшие надругательства».
От Ярославля до Нижнего Новгорода и от Перми до Казани призыв этот встретил отклик.[403] В Рязань прибыли люди из Мурома под предводительством князя Масальского; из Суздаля – с Артемием Измайловым, из Вологды и Поморья – с князьями В. Р. Пронским и Ф. Козловским, с дружинами из Галича, из Костромы. К восставшим в Костроме присоединился князь Феодор Иванович Волконский, а в Нижнем Новгороде князь Александр Андреевич Репнин. Это движение, следовательно, не было исключительно простонародным, как утверждают некоторые историки,[404] и еще того менее оно было направлено против «служилых людей», на которых падает ответственность за революционный кризис. Часто близко стоявшие к простому народу служилые люди, как я уже имел случай указать, напротив, в большом количестве находились в войске при этом восстании; они были дисциплинированы больше других своих сограждан, на них лежала лишь весьма незначительная ответственность за смуту, и ничуть они неповинны в ее возникновения: наконец, в то время не было еще и мысли о контрреволюции. Дело шло об изгнании поляков и укрощении их приверженцев. Вначале весь главный штаб восставших состоял исключительно из служилых людей; но именно вследствие строгой дисциплины, которой их подвергали в течение целого столетия, и которая, укрощая их, обезличивала их в то же время, этот элемент, униженное перевоплощение древней свободной дружины русских князей, не представлял в своей совокупности достаточных средств для энергичной борьбы с любой властью, твердо установившейся. Вот почему Ляпуновы скоро должны были запросить поддержки у других союзников. Принимая людей, всегда склонных к насилиям, готовых сражаться под каким угодно знаменем, они вошли в соглашение и с казаками, а те, в свою очередь, кликнули призыв к крестьянам и крепостным, и таким образом окончательно придали на этот раз восстанию его чисто революционный характер. Здесь повторилась история многих предприятий, подобных этому, во всех странах и во все времена.