– Здоровы ли вы, Владимір Алексеич? – спросили в Троицком старика Руднева.
– По мере возможности, графиня, по мере возможности… Года уж не те…
– Отчего ж? Вы гораздо старее меня, а я перед вами развалина. Завтра хотим ехать в *** монастырь… Боюсь, что недостанет сил сделать верхом сто слишком верст взад и вперед. Грудь болит, и голова кружится.
– ' Года уж не те, графиня! Бодрости нет – сообщения соков…
Хотя Владимір Алексеевич с трудом решался говорить про свои чувства, пока не было в этом крайней нужды, но Новосильская умела сейчас узнавать, когда соседа волновало что-нибудь: язык его не выдавал, но выдавали брови, которые прыгали и от радости и от горя.
– Вы что-то не в своей тарелке! – сказала она ему. – Скажите-ка, что с вами… Не пригожусь ли я?
– Да все Вася… с Васей вожусь.
– Что же он?
– Пыжик; как был в десять лет пыжик, так и в двадцать остался… Нет, нет и нет.
– Что нет? Служить не хочет?
– И служить не хочет, и к вам ездить не решается…
– Хотите, – сказала Новосильская, – я сама ему первый визит сделаю? Завтра мы все, и Лихачевы с нами, заедем к вам около двенадцати часов… Это по дороге; и уговорим его… Я и детей заставлю просить… А уж раз познакомится, не будет бояться нас…
– Только вы его не слишком! Изволите видеть… надо знать человека… надо знать человека…
– Не беспокойтесь, – сказала Новосильская. Старик притаился так, что Рудневу и в голову ничего не пришло.
На следующий день он сидел у окна и читал. За полчаса перед тем ушла от него первая пациентка, которой он сделал пользу… и с которой ему было очень много хлопот. В дядиной деревне никто и верить не хотел, что «Васинька-то дитятя» стал «лекарем». У старухи распухла нога; Руднев купил на свои деньги камфары и спирту и сказал: «Растирать, а завтра сделаю бинт и бинтом тебе…» А старуха подумала «винт» и, когда он вышел из избы, подняла крик, что над ноженькой своей баловать не даст, и чорт бы старого барина взял, что он ее научил Ваську-дурака призывать. Камфару забросила, а спирт выпили внуки старухи.
Купить больше было не на что: крестьяне своих денег не давали, а у Руднева уже не было; насилу выпросил у дяди полбутылки деревянного масла, смешал его с камфарой, которую забросили на полку, и насилу наш молодой доктор убедил старуху, что у него в руках «бинт», а не «винт». Бинтовал он отлично; старуха разлакомилась и все приговаривала невестке: «Ай-да Вася наш… Вася… мне и то легче стало… Нет, друг, он знает!..» – Известно, кто чего держится, так тем и управляет, – отвечала невестка.
Опухоль через неделю спала, и старуха сама пришла к «дитяти» и принесла ему разукрашенное полотенце, которое он с удовольствием принял.
Приятное впечатление от этого случая было еще так сильно, что Руднев взял нарочно книгу, желая остудить свое волнение; но читалось ему плохо… «Спасибо! спасибо!» – чудилось ему беспрестанно, – «Ты молодец!.. Живи ты нам на пользу и радость… Нет, Василий Владимірович наш ничего, тебя уважать можно. Ты людям нужен. Ты не последняя спица в колеснице… Спасибо, молодец; спасибо, молодец, Василий Владимірович. Ай-да Вася наш деревягинский!»… Наконец он положил книгу и, так, в самом хорошем настроении духа, глянул в окно на дорогу, которая вилась с горки на горку к реке.
Вдруг на первой горке показались всадник и всадница. За ними два других, еще трое, еще два – 9 человек! вдали чернелись экипажи… ближе-ближе…
Руднев уже ясно мог разглядеть все общество: впереди, рядом с Новосильской, солидно ехал длиннобородый, толстый предводитель на большой казацкой лошади; за ними, гарцуя на сером в яблоках, чересчур уже красивом коне, сопровождал скромную англичанку кудрявый брюнет в парусинном балахоне и синей фуражке; дети, берейтор-солдат, француз, должно быть, на чахлой клячонке, в круглой соломенной шляпе, спешили за передовыми…
Одно мгновение – Новосильская пустилась в гору вскачь; за ней другие; поворотили во двор; дядя уже суетился на крыльце… Филипп помогает дамам… Руднев! что с тобой? В твоей ли пристройке такой шум, такая толпа светских людей? Едва находишь ты голос для коротких и смущенно-строгих ответов. Все улыбаются, жмут доктору руку, зовут и просят; дети расспрашивают: «Что это? что вот это у вас? а эта человечья голова зачем?..» – Доктор, верно, френологией занимается, – говорит рослый и кудрявый молодец в балахоне.
– Разве вы верите в систему Галля? – спрашивает Новосильская с улыбкой, и сверкнула глазами так, что Руднев не знал, что это: насмешка, ласка или светская наглость?..
– Нет, я занимаюсь немного рациональной краниоскопией и вообще остеологией, – отвечал доктор глухо.
– Вы ведь верхом поедете с нами? – перебивает его второй сын Новосильской, здоровый мальчик, лет одиннадцати, с приятно-русским лицом.
– На Стрелке; Стрелка смирная, – говорила старшая дочь, обращая на него задумчивые карие глаза…
– Милькеев, где мы будем теперь есть?.. – кричит третья дочь.
– Везде, – отвечает Милькеев.
– Дети! Довольно… – раздается голос француза.
– Он изучает всего человека, – шепчет дядя, где-то за шкапом.
– А, и вы любите исповедь Руссо? – спрашивает Милькеев, снимая с полки книгу. – Катерина Николавна и m. Баумгартен находят эту книгу грязной…
– Не правда ли, вы тоже находите? Разве можно позорить так, как он, свою благодетельницу, m-me Warens? – спешила спросить Катерина Николаевна.
– Нисколько, не нахожу-с…
– Что! что! – кричит Милькеев, – наша взяла! Не правда ли, доктор, нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его?.. главный аршин – прекрасное. Иначе, куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра, и т. д.
– Опять свое!
– Дело, дело говорит Милькеев, – перебивает толстый предводитель.
– Едемте, уж первый час. Едем!
Какой вихрь, какая слабость унесли Руднева, но он и оглянуться не успел, и возразить не нашелся перед этой шумной ватагой… перед этими детьми, которые без церемонии тащили его за руки и цаловали его, умоляя не отказываться, и он, сам не зная как, очутился на линейке рядом с очень почтенной, седой дамой в синем шерстяном платье и большом платке, которую все называли то няней, то Анной Петровной. На козлах линейки сидел усатый армеец лет сорока с загрубелым и недобрым лицом в истасканном сюртуке.
– Капитан, – сказала ему Катерина Николаевна, – вот вам еще спутник; он будет вас мирить с Анной Петровной.
Капитан глупо и подобострастно улыбнулся и приподнял фуражку.
Все посели на коней и тронулись.
Веселый Федя остался верхом около линейки.
– Напрасно вы не хотели ехать верхом на Стрелке, – с сожалением сказал он Рудневу. – Какая это лошадка! Послушная, седло мягкое, казацкое… Мы у вашего дяди заранее узнали, ездите ли вы верхом, и он сказал, что вы ездите на казацком седле…
– Благодарю вас; мне и так хорошо.
– Доктора ездить не умеют, – заметил капитан, – у нас был лекарь, когда мы стояли в Каменец-Подольской губернии. Боже ты мой! Что за смех, как носит это его в треуголке лошадь по полю…
– Нечего смеяться так, – с упреком сказал Федя, – у вас в Каменец-Подольской губернии все вздор, капитан, случается. Зачем смеяться! Вы вот сами не умеете ездить верхом, а над другими смеетесь…
– Не люблю я докторов-живодеров, – возразил капитан, но Федя уже успел умчаться вперед с другим, и вместо него вступилась Анна Петровна.
– Вы, пожалуйста, капитан, этот разговор оставьте. Не знаю, кто больше живодер: доктор, который здоровью пользу делает, или кто своего слугу колотит, как вы своего Каетана бедного…
– Эх, Анна Петровна, Анна Петровна! Вы опять меня обижаете. Вот дайте только от передних отстать. Я так припущу – держитесь только. Вот и доктор близко; коли ушибу – вылечит.
– Уж вы, пожалуйста, капитан, ваше балагурство оставьте. Прошу вас ехать, как надо, а не то я сойду! – сказала Анна Петровна.
– Вот, доктор, горе мне какое, – продолжал капитан, – мне не дают и побаловать; а Милькееву вон какое счастье. Анна Петровна на него не рассердилась, как он ее нарочно вывалил намедни. Живут же люди со счастьем с таким!
– Напрасно вы думаете, что г. Милькеев вывалил меня нарочно. Василий Николаич так учтив, что он никогда этого не сделает. Вам бы еще надо у него вежливости поучиться!
– Нашли вежливость! Кричит с детьми на весь дом, глотку дерет. А как уж это он бабам потрафить мастер!
– Вы, капитан, в хорошем обществе не бывали, – гордо возразила Анна Петровна, – кроме резервов ваших ничего не видали. Если графиня согласна, чтобы молодой человек кричал во время игры с детьми, так не нам с вами осуждать его. А вот бабами женщин он называть не станет, как вы!
– Вы, Василий Владимiрыч, – продолжала нянюшка, обращаясь к Рудневу, – не верьте капитану; это в его словах одна злоба говорит. Ему обидно, что у него Олю отняли; однако, посудите сами: разве могла Оля век у них одной арифметике учиться да священной истории? Она должна получить настоящее воспитание, которое г. Милькеев в состоянии ей дать. А г. Милькеев так вежлив и так добр, что он Феде никогда не позволяет крестьянским мальчикам так головою кивать, а непременно снять фуражечку… Он – прекрасный молодой человек, и вся вина его в том, что он не богат. А сам по себе он во всяком обществе годится. Хоть ко двору!
– Ну, уж ко двору-то его разве печки топить пустят, – прервал капитан. – Зазнался, забыл, как в оборванной шинелишке сюда пришел!
Анна Петровна пожала плечами.
– Уж о дворе вы не судите, капитан, прошу вас, при мне! Я двор-то знаю, капитан, позвольте мне судить об нем не по-вашему. Я двор знаю! И за границей была; когда я ехала с графиней на пароходе из Чивитта-Веккии, с нами ехал итальянский граф, граф Карниоли. Вот точно смотрю я теперь на Милькеева – борода чорная, взгляд… Только Милькеев ростом еще повыше того будет.
– Как вы его, Василий Владимiрыч, находите?
– Да, он собой очень хорош! – отвечал Руднев. Капитан на это не возразил и молча гнал лошадь. Анна Петровна тоже не продолжала спора, и Руднев незаметно погрузился снова в себя. Обрадованный тем, что его не трогают, он с участием следил за комками земли, которые, отрываясь от колеса, летели мимо него на дорогу, думал о центробежной силе, озирал широкие поля, всматривался в толпу наездников, которые, чернеясь вдали, ехали почти все шагом под знойным небом, и скоро стал радоваться, что решился ехать.
Прошло так около двух часов… Проехали несколько рощей, спускались с гор и поднимались на них, миновали несколько знакомых деревень. Капитан с Анной Петровной уже помирились и дружески толковали о том, где больше белых грибов – в Сосновке или Солодовке, а Руднев все радовался своей свободе. Кавалькады не было видно: она скрылась за большим спуском. И он даже пожалел, что капитан так отстал, потому что все лица эти: Катерина Николаевна, Милькеев, Nelly, предводитель и француз с немецкой фамилией, начинали занимать его с ученой точки зрения.
«У Катерины Николавны, – думал он, – нос горбатый, римский, вообще слишком резкий и крупный для женщины профиль; у Милькеева нос тоже велик, но мягче абрисами и грубее общей формой. Оба брюнеты. Он моложе, она старше; он беден, она богата; оба, вероятно, дворянской крови (я ведь не виноват, что для антропологии этот момент важен); оба очень велики ростом; оба, говорят, умны. Но у нее глаза карие, уже несвежие, но беглые и блестящие; а у него серые, большие и томные, как у младшей девочки, Оли; только у Милькеева как будто добрее, чем у этой Оли. У него, кажется, голова шире, чем у нее и т. д. Что из этого всего выйдет? Как применить эти примеры к тому вопросу, который предлагает Карус своим сочинением о «Символистике человеческой наружности»? У кого из них больше воли, ума – интересно было бы узнать! Только бы они не приставали; ведь они самые подвижные из всего общества; ну, как они больше других ко мне будут обращаться и из довольного своей судьбой зрителя обратят меня в действующее лицо? Счастливы зоолог и ботаник: они рвут цветы и режут животных, не рискуя утратить научное спокойствие в вихре тех проклятых ощущений, которые испытывает человек как член общества!» Но размышления его были вдруг прерваны голосом капитана: – Эва! Федя наш как жарит к нам навстречу!..
– Уж не случилось ли чего? – воскликнула с испугом Анна Петровна.
Федя уже был близко.
– Скорее, Матвей Иваныч, скорее! – кричал он. – Маша упала… Доктор, Маша ушиблась…
Капитан помчался. Маша сидела на траве. Она была бледна; мать, еще бледнее, поддерживала ее сзади; другие молча толпились кругом, только изредка перешептываясь: – Вот, очень нужно! Кто ж пускает ребенка на старой лошади?.. Долго ли!.. Старая лошадь хуже бойкой! Споткнуться недолго… Она ничего не видит…
– Видит! видит – это случай!
Лошадь Маши была велика и очень красива, и отлично выезжена по-манежному; но она точно была уже немолода, и глаза ее были немного испорчены. Маша ее очень любила, потому что Бэла умела даже играть как-то правильно, красиво и покойно, а галопом ходила отлично. Маша хотела перескочить через канавку, Бэла споткнулась, и все успели только с ужасом увидеть, как огромная лошадь всей тяжестью перевалилась как-то через Машу.
Руднев осмотрел «барышню» и расспросил ее; Маша божилась, что ей нигде не больно и что она просит «только оставить ее в покое». Послали гонца за коляскою, усадили туда больную и с нею молодого и смущенного доктора.
– Тебе не больно? Тебе не больно нигде? – спрашивала мать. – Послушай, ты, как почувствуешь, сейчас скажи… А? Скажешь?
– Скажу, мама, скажу… Ты ступай себе…
– Нет, ты, Маша, хорошенько подумай, где тебе больно… и скажи…
– Уж как будет больно, так и без думы услышит, – заметил предводитель. – Трогайтесь, что ли… Лучше на место скорей…
– Нет, вы ступайте, а я около нее останусь, – отвечала мать.
Но Маша и слышать этого не хотела и сказала: если к ней будут приставать, так она заплачет.
Катерина Николаевна сказала, что до той рощи, где был назначен первый привал, ехать нельзя, а надо будет остановиться в большом селе; до него оставалось еще верст пять или шесть, и поезд тронулся.
Сначала доктор молча и сбоку поглядывал на свою милую и бледную соседку; потом решился спросить у нее: – Что вы чувствуете?
– Теперь что-то рука стала сильнее болеть… А больше ничего.
Ее молчание и бледность пугали его; несмотря на все успокоения, которые могла доставить ему физиология – сердце все спрашивало… «Ну, если что-нибудь не так? Ну, а если! Такая нежная!.. и вдруг такая лошадь!..» – Нет, вам ничего теперь… – угрюмо твердил он.
– Какой вы смешной, Василий Владимiрыч; совсем на доктора не похожи… такой молодой… – отвечала Маша и, улыбнувшись, начала его рассматривать прямо в лицо, кусая ногти…
– Все доктора сначала бывают молодые; а вы все старых знаете… Вас не отучают от этой привычки кусать пальцы? – прибавил он не без искусственной строгости…
– Мама обещает квасцами или чем-нибудь еще хуже намазать руки… А Вася Милькеев бьет линейкой, когда нет мамки тут. При ней не смеет.
– А что же она ему?
– Мамка сейчас: point de violence! Это у нее такая фраза всегда. Ах мамка, мамка!.. Где-то она едет?..
– Вот она близко, вот мама… вот она… смотрите… вам ворочаться не больно?
– Что это – все вздор! Мы с Васей Милькеевым вдвоем ездили на прошлой неделе в лес, так я распустила подпругу, а после дурно подтянула; а Вася не заметил, я и упала вниз головой, только в песок – не ушиблась. Вот они, вот они, все стоят под горой, ждут нас. Василий Владимiрыч, вот Вася, вот мама, вот Nelly.
Федя уж скакал навстречу коляске.
– Тише, тише, Трофим Павлыч, – заботливо распоряжался он, обращаясь к кучеру… – больная, знаете…
Скоро радостная толпа окружила коляску; все увидали, что Маша улыбается и что доктор покоен, посмеялись с минуту и поскакали на гору, вперегонки. Только Федя остался у коляски; он взялся быть вплоть до ночлега курьером при сестре и через каждые четверть часа догонять всадников, извещая об ее положении. Он очень скоро познакомился с Рудневым и рассказывал все, что попало.
Ласковое лицо его с ямками на щеках беспрестанно улыбалось, заглядывая на сестру, которая, кротко вздыхая, повторяла, покачивая головой: – Ах ты Федя, Федя! Чудак ты, Федя!
– Такой уж идиот, – заметил Федя сам про себя и продолжал без остановки. – Я, доктор, идиот. Это меня прошлый вторник… нет в среду… да еще поддиктовка была… Вы знаете, что такое поддиктовка? Какие сестра моя ошибки делает до сих пор «под диктовку». Что это такое, скажите? Смыслу нет вовсе! Кто идиот после этого – она или я?!
– А кто вас идиотом зовет?.. вы сказали…
– Вот m. Баумгартен… наш… Как вам сказать, он человек добрый… сопрел только маленько… Потлив… Очень неприятные у него руки… «Капли холодного пота выступают!..» Это он в классе на нас кричит: будто у него от нашей лени пот выступает. А уж у него природа, норов такой – мокрота! И вдруг, как завертится, затопчет – страсть! Вот Ваську Милькеева мы не боимся… Сначала так жутко, боязно маленько было. Воззри в леса на бегемота, что мною сотворил с тобой! А мы, знаете – лягушки, просящие царя… Видим чурбан, такое страшилище… и боимся. А после… Сначала такой суровый… А потом, вышел в сад и говорит: «Дети, хотите со мною играть?» Мы его за ноги да на сено и свалили! С тех пор ладно живем. Вот барышня, это первый друг – невеста Васиньки нашего, Мария – невеста с объеденными ногтями… Самоедка! Сама себя ест…
– Федя, полно болтать глупости, – сказала Маша, – у меня голова уж закружилась…
– Эх… Трофим Павлыч, – продолжал он, обращаясь к кучеру, – Трофим Павлыч. Что, как Лукаша ваша поживает?.. (И, не дожидаясь ответа, Федя обратился к Рудневу). Это – сестра Трофима Павлыча, знакомая мне кухарка… Я люблю к ней летом на сушила ходить… Летом я учусь скверно… Вот Мосенька… Винокура Исаака знаете? Его Мосенька… Сердце, злой тиран, тиран… Он поет эту песню… Так тот и летом и зимой всегда прилежен…
Маша смеялась до слез, слушая брата.
– Что это он говорит? Я половину не понял, – спросил ее Руднев с удивлением.
– Он всегда так, – отвечала усталым от смеха голосом Маша.
Но Федя уже был далеко: он поскакал повестить, что дела идут отлично.
– Барышня смеется, – сказал он матери.
Уже было часов восемь вечера, когда приехали в большое село; ночевать остановились у одной богатой раскольницы, которая за табак не сердилась, и по старому знакомству, и потому, что хату внаймы отдавала новую, а не ту, в которой сама жила. Вся деревня сбежалась смотреть на троицких господ; многие давно знали Катерину Николаевну и говорили с ней, и Руднев мимоходом слышал, как хозяйка сказала громко при всех: – Э! Уж тебя-то, матушка, никто не боится. Ты уж дюже проста.
Катерина Николаевна и за ней все пошли в избу, тогда со всех сторон кругом Руднева поднялся такой крик, смех и шум, что он уже ничего не мог разобрать. Бабы смеялись и толкали друг друга с крыльца; дети плакали, дрались и хохотали; собаки лаяли; из избы слышались голоса: то хриплый бас предводителя: – Милькеев, а Милькеев! Эстетик Паша! Ваше изящество! а, ваше изящество! Поди сюда… Что говорят-то здесь про тебя!
– Что вам?.. Некогда… Потом вдруг тихо женский голос: – Доктор-то лучше!
– Неправда, не лучше!.. Как можно, у него черты лица гораздо красивее ваших… Вот горе-то! Васька! У-у! Васька! – кричали дети.
– Нос очень красивый… – говорила опять Новосильская, – а глаза-то!.. Вот горе-то! Что делать теперь?..
Потом взрыв хохота, а вслед за этим Милькеева дети вытолкали в спину на крыльцо и сами бросились за ним с криком: – На реку!.. на реку играть!
За ними вышли Nelly и Баумгартен. Звали и доктора, но Руднев поблагодарил и остался на крыльце.
Бабы деревенские и дети разошлись скоро, потому что коровы и овцы вернулись с поля. Тогда Руднев закурил сигару и с большой радостию отдался опять размышлениям о том, какие это люди окружают его и какую пользу можно будет извлечь из этого тяжелого для него путешествия. Не определит ли он наконец какие-нибудь психологические или физиологические черты…
«Главное, все они ничуть не конфузятся и никого не стыдятся… Это неестественно… особенно в этом Милькееве. Что ему за охота как будто шута и балагура перед этой знатью разыгрывать», – думал Руднев, слегка и невольно прислушиваясь к разговору, который велся в избе между Катериной Николаевной и предводителем.
– Отчего он не приехал, скажите по правде? – спрашивает она.
– Опять то же! Помочь была! Ну, знаете!..
– Неужели до сих пор?..
Потом опять стихло, и слышался только шопот: – Вот уже пять месяцев не пил – с тех пор, как вы ему говорили, – начал опять предводитель, – а вот теперь опять…
– Мы всегда видим только падение, – возразила она, – а не хотим и знать про борьбу, которая была перед этим падением. Вот это несправедливо…
– Вам издали лучше, – отозвался предводитель. «Вот какую славную вещь сказала, – подумал Руднев, – не ожидал я от нее… Эх! опять стихло!..» – Если Самбикин будет завтра, так и он будет, – сказал опять предводитель.
Катерина Николаевна засмеялась.
– Меня радует, что он боится показаться после кутежа… Это обещает… Не правда ли – это обещает?
– Обещает ли или нет, – возразил предводитель, – не в этом беда: женить бы его надо! – и, понизив голос, он продолжал: – У Павла Шемахаева живмя живет. Сестра есть… Тут уже Руднев не слыхал ничего, кроме возгласа «лихая!», и когда Николай Лихачев спросил опять погромче: «А Милькеев около Nelly вашей все еще выпускает крыло?» – Руднев сошел с крыльца, не желая быть нескромным поневоле и услыхать какие-нибудь тайны.
Ему вздумалось пойти на реку, посмотреть на игры детей и молодежи. Но навстречу из-за угла показался Баумгартен. Лицо его было мрачно, руки скрещены на груди. Он сел на скамью и тотчас же обратился к Рудневу сперва по-русски: – Вы один сидите, docteur?
– Один, m-r Баумгартен.
– Скучно, docteur, очень скучно.
– Вам или мне?..
– И вам и мне: nous sommes toujours seuls… Мы оба с вами парии, я вижу, – продолжал он по-французски (он говорил медленно, и Руднев с небольшим трудом мог понимать его)… – Да, признаюсь, эта русская жизнь убийственна! Она механизирует человека. Ca me mécanise horriblement! Скучно… скучно… Вам и мне скучно, доктор.
– Я не скучаю; я общества не люблю, m-r Баумгартен.
– Вы не любите, может быть. Я француз, хотя родился в Альзасе, а уже давно сказано, что французы самый общительный народ в MIpe. Когда я жил в Nancy и Celestà, меня все звали ami Josephe или ami Bongars – ибо французы не могут выговорить – Баумгартен… Я был очень занимательный собеседник. Les parties de campagne, кости, шахматы, кофе; надо было видеть, как я выходил в длинном платье на кафедру и читал историю Франции. У нас министром определено все до малейшей подробности в преподавании. Взглянув на часы в Париже, он может знать, что в эту минуту читается во всех департаментах; однако, несмотря на это строгое единство, я умел придать занимательность и жизнь своим лекциям. Работа кончена, и начинаются развлечения. Voyez vous… Un travaille noble, une aisance honnête, l'estime des amis, l'amour des femmes, docteur! J'étais la coqueluche des dames, docteur!
– Позвольте, я этого не понял, monsieur Баумгартен, мне показалось – коклюш…
– Oui, да, коклюш… коклюш… У нас так говорят – коклюш… Coqueluche des dames… j'étais la coqueluche des dames. У нашего мэра была дочь; мы с ней гуляли в саду, обнимались, лежали на траве… Конечно, это нескромно с ее стороны… Но она была очень умна; elle était bonne comme un ange et spirituelle comme un démon…
– Отчего вы не женились на ней?
– Согласитесь сами, что за охота жениться на женщине, которая гуляет со мной одна, до брака, в рощах?! цалуется… Вас берет сомнение… Не так ли? А здесь! Je m'abrutis!.. Вот уже год, как живу здесь, и не имею никакого сочувствия, даже сострадания не вижу… La comtesse, конечно, женщина добрая… Но в ней так много laisser-aller russe!.. A для меня долг выше всего… Дети тоже. C'est une éducation manquée… Сначала я хотел водить их гулять с собою и вести с ними, при случае, поучительный разговор… Что может быть лучше ille tollit punctum, qui mismit utile dulci! У нас делают так, когда хотят дать правильное воспитание детям. Ребенок срывает цветок, я останавливаю его и спрашиваю: «Что это?» Ребенок отвечает: «C'est une rosé». «Qu'est ce qu'une rosé, mon enfant?.. Какого растительного семейства? Куда употребляется?» Ребенок смотрит во время вечерней прогулки на звезды. Я останавливаю его и говорю ему: «Cher enfant, созвездие это называется, положим, так или иначе!.. около одного из светил, составляющих это блестящее созвездие… (я говорю, нарочно, заметьте, блестящее, чтобы поразить его воображение) обращается наше солнце. Громадное расстояние ничто для великого Творца… etc… etc». Прибавьте к этому исторические анекдоты, полезные игры, и вы получите стройное воспитание, в котором затрогиваются три главные элемента духа: разум (l'intelligence), чувство (le sentiment), воля (la volonté). Но здесь это невозможно… Дети убегают от меня, как от заразы. Они не злы; но Федя груб и почти идиот; Оля упряма, и хотя очень умна, но только в классе; кончились классы, она предпочитает скакать на настоящей лошади или бегать с братьями на палочке… или играть в куклы с miss Nelly. Marie, Marie рассеяна et pleine de ce laisser-alier…
– Отчего же вы не обратите внимание матери?
– Мать! Мать! Мать скачет впереди верхом с г. Милькеевым или читает с ним Pouchkin et Tourgeneff. Elle le porte sur ces ailes… Я не хочу предполагать ничего дурного… Но он завладел всем домом… Он – оракул здесь. Он умен, добр, благороден, хорош собою, учен… Но, по моему мнению, это – человек ничтожный. Я стараюсь отдать себе отчет, чем он мог их пленить. Дети любят его рассказы; игры, которые он выдумывает, им нравятся… Miss Nelly est folle de lui… Laissez-nous donc vivre – вот его любимые слова!.. Но я сам жить не прочь. Я сам много жил; но у меня был час на все. Но здесь в России я не тот: я убит, я пария, я педант… И это потому, что я не эгоист; у меня есть характер, крепкая воля. Я ставлю долг и мелкие услуги другим выше всего. Я холоден, но это потому, что я тружусь; я не ласков, но это потому, что я стал недоверчив и скрытен; но я не эгоист. М-r Милькеев хвалит эгоизм… Он говорит, что «мораль есть рессурс людей бездарных!» Miss Nelly рада и смеется. Она квиэтистка – последовательница Кальвина… она рада предать все течению, и в этом случае его материализм совпадает с ее верой в провидение.
– Кажется, ужин в избе подан, – сказал утомленный этой вялой речью Руднев. Не пойдем ли и мы туда?
Ужинали долго, при свечах; шум и спор были ужасные… Рядом с Рудневым сидела Оля, а напротив ее Милькеев, и они городили такой вздор друг другу через стол, острили так бессмысленно и хохотали так громко при одном взгляде друг на друга, что доктору оставалось только удивляться, каким это средством дошел Милькеев до такой веселости, которая мыслящему московскому студенту совсем нейдет, а как будто искренна!