bannerbannerbanner
В своем краю

Константин Николаевич Леонтьев
В своем краю

Полная версия

– Какая полная, пышная жизнь, – в раздумье сказал Милькеев, – сколько пользы сделал вам этот человек! Я понимаю индусов, что они строили храмы Злу!.. Что ж вы сделаете теперь?

– Насчет Юши? Я придумала вот что; не знаю, как вы найдете. Пусть его присылает с верным человеком, но чтобы сам муж мой не ездил сюда, иначе я несогласна, деньги на воспитание мне не нужны; а то, что от матери Юши осталось, пусть пришлет; я спрячу их, а он истратит. И чтобы в воспитание ребенка и не думал никогда мешаться; но я увижу через год: если он будет вреден моим детям, я его, как ни жалко, а держать не стану!.. Он знает меня, и сам, в добрые минуты, звал меня прозрачным хрусталем, я уж постараюсь!.. Хорошо придумала я?

– Я удивляюсь, зачем вы спрашиваете у меня совета? Вы так хорошо сами умеете и думать и делать!.. – вздохнув, отвечал молодой человек.

– Все-таки спокойнее, когда другой ободрит. Завтра же, в монастыре, напишу письмо!

На другой день в живописный монастырь приехали прямо перед всенощной; все, кроме Катерины Николаевны и Маши, сказались усталыми и остались в гостинице за оградой, но мать и дочь отстояли всю службу за огромной колонной в тени. Глядя оттуда на свечи перед золотым иконостасом и на седых монахов, которые становились посреди церкви полукругом и пели густыми, согласными голосами, они обе молились, плакали и клали земные поклоны.

X

– Нет, у нас лучше! – сказал себе Руднев, отворяя дверь свою и спускаясь по двум ступенькам в пристройку… Опять обдало лицо родным, смолистым запахом, и, как в таинственном святилище, спущены занавесы темно – зеленые на веселых окнах… Книги! Вот они здесь, верные, однообразно-глубокие друзья!.. Ждут, бедные, и будут ждать всегда, без ропота, готовые доставить наслаждение… Куда как книги лучше людей!

Он был счастлив, вступая в свою скромную твердыню, но грустный вид его, его утомленное лицо испугали дядю… Руднев ждал этого испуга; еще верст за десять до дому стал он с горечью ожидать его, приготовляя то долгий рассказ, то отрывистую отговорку.

– Грудь? Голова? Мяты? Кашель?..

Как это нестерпимо создана жизнь, что от самого преданного человека нет возможности скрыться!..

– Ничего, ничего… пройдет… ничего! – повторял он внушительно, уходя от дяди, и дядя слышал, как он два раза щелкнул замком, запирая дверь в свою пристройку.

«Ну, Бог с ним!.. Пусть отдохнет. Или уж не обидели ли его чем; бывает это», – думал старичок, вспоминая, как лет шесть тому назад одна дама обратилась к нему очень ласково: «Любезный, вели моих лошадей подать», и когда Владимiр Алексеевич с неудовольствием отвернулся, дама сказала: «Ах! какой ты невежа!.. Я тебе говорю, чудак, лошадей!» Но Владимiр Алексеевич – человек опытный и с характером. Вынув из кармана старинную золотую табакерку, он измерил насмешливо даму с чепца до оборки шелкового платья, которое она волочила за собой по полу, и заметил ей тонко: «Если я не ошибаюсь, сударыня, вы ошибаетесь!» и вслед за тем прошел мимо нее, играя старинной табакеркой, и вступил в гостиную.

– А он молод – неравно и сробел!.. Доктором, поскорей надо доктором стать… Тогда всякий: с искренним почтением и величайшей преданностью, милостивый государь, имею честь быть, ваш покорный слуга!.. И на конверте пишется: «Его высокоблагородию, милостивому государю, Василью Владимiровичу Рудневу».

К обеду взгляд племянника стал гораздо добрее и лицо не так бледно; покушав с аппетитом, он сам завел разговор.

– Знаете, дядя, предводитель предлагал мне похлопотать о месте окружного врача… Я обещал подумать… Дня через два не дадите ли вы мне беговые дрожки… Небось дадите?

Дядя только улыбнулся на этот последний вопрос.

– Я думаю, вы правы, что без источника нельзя… Все-таки триста рублей в год! Да и кстати, хочу замолвить слово об одном семинаристе, которого я встретил у отца Семена: не найдется ли ему место учителя где-нибудь.

Не стоит и объяснять, как рад был дядя такому намерению; с радости он было хотел спросить: «а что по истинной правде, какие побуждения были к подобному побегу.», но та внутренняя задвижка, которая с такой силой запирает вдруг душу людей осторожных, спасла Руднева от противного вопроса и смущения.

Шум, пение, пляска, зеленый двор, столы на козлах, уже почти опорожненные; розовые, синие, красные сарафаны и рубашки, золотые сороки, свист и топот женщин; чорный плис и светло-зеленые поддевки молодцов… оранжевые кафтаны мордовок с шариками пуха в серьгах – вот что встретил Руднев, въезжая во двор Лихачевых… Предводителя, к несчастью, не было дома: так сказала ему у ворот одна чернобровая в малиновом сарафане и парчовой повязке… и указала на Александра Николаевича, который, как всегда в поддевке, сидел у своего крыльца на бревне, рядом с простой старухой и курчавым молодым барином в голубом бархатном чекмене.

Перед ними толокся под гармонию тот самый здоровенный дед, который не хотел везти Руднева ночью.

– Довольно, дед, плясать, довольно, – говорил сухо, Лихачов, – надоел уж ты… Как толчея какая-нибудь перед носом…

– Друг ты мой! – вскрикнул старик.

– Чисто что друг! – отвечал еще суше Лихачев, вставая и отстраняя слегка плясуна, который хотел обнять его, прибавил, – смотри-ка, кто приехал.

– Кто? голубчик мой! Кто для меня есть на свете кроме тебя!

– Это все так!.. А ты посмотри, доктор приехал… Он в стан ездил на тебя жаловаться, что ты изобидел его ночью… Говорят, становой скоро будет за ним… Ведь доктор-то колдун: захочет, навек испортит…

– Ой! не стращай ты меня, старика, – с веселой улыбкой, припадая к плечу Лихачева, шептал дед.

– Довольно, пусти… Смотри, вон он слез с дрожек, идет… Хоть и мал, да в рот ему палец не клади…

– Не положу, голубчик мой… не прикажешь ты, я и не положу… Все по-твоему будет! Все по-твоему.

– Однако ты не на шутку пристал ко мне! – говорит Лихачев, подвигаясь вперед не без труда, потому что пьяный старик почти висел на нем. – Пусти мою руку… Эй, девушки, девки! Хоть бы вы заступились… Дед-то меня вовсе уж одолел!..

Несколько баб и дворовых девушек бросились на деда и оторвали его от барина, который поспешил навстречу давно уж с беспокойством озиравшемуся гостю.

– Девушки, голубушки! Пожалейте старика, – твердил дед, – нет ли, как третёвадни, помадки у вас…

– Есть, дедушка, для вас есть… Настя, беги, неси живей помаду… На-ка, выпей еще браги пока.

Настя живо принесла помаду. Старик напомадил себе голову, усы и бороду, нюхал руки и приговаривал: «Эх, как годно! Эх, тоже!», выпил браги и пустился снова плясать, припевая тонким голосом, как женщина: Распомадил, раздушил' Красных девушек смешил – Браво! Важно! – воскликнул, подкатывая под лоб глаза, помещик в голубом чекмене… – Валяй, валяй!..

Девушки хохотали. Пение, свист, балалайка, гармония, крики и смех поднялись вдруг со всех сторон с новой силой и восторгом.

– Вашего брата нет дома, – скромно сказал Руднев Александру Николаевичу, стараясь отворотиться в сторону. – Я к нему по делу…

– Вероятно, он будет сегодня дома… Подождите его здесь, или пойдемте в дом… Здесь не лучше ли? Вот, рекомендую вам, известный всем в околотке, по своему разврату, Сарданапал…

– Чорт! – отвечал бархатный чекмень, на которого разумеется, указывал этими словами Лихачов… – Напрасно, вы, доктор… (очень приятно познакомиться) с этим дьяволом…

– Это кого? Кого? – подбегая, спросил старик. – Это ты Александра Николаича так?.. тьфу ты, окаянный, ругаешь…

– Я тебе сказал, дед, чтоб ты отвязался, – строго заметил Лихачов, – надоел ты всем, как горькая редька… Доктор здесь… помни! Ступай, старик!.. Сядемте на крыльцо, нам сюда принесут чаю.

Они сели, а Сарданапал пошел в толпу, где наряду с крестьянскими парнями, опираясь на плечи хороводниц, подпевал и веселился.

Руднев объяснил Лихачеву свое желание быть окружным врачом на место г. Зона, просил его напомнить брату о том разговоре в избе, на ночлеге, в котором предводитель сам предлагал ему это место, и сказал, что оно ему особенно нравится тем, что, может быть, келейно разрешат жить в деревне…

Хотя лицо Лихачева было красно, но свежие глаза его доказывали, что он сохранял все присутствие духа трезвого человека.

– Жаль, что брата нет, – отвечал, – он бы вам все лучше растолковал… Впрочем, я думаю, вам самим нужно видеться с Зоном и поручить ему обделать это дело в Петербурге… Да брат вам это устроит… Э-э! Акулька пляшет, это интересно… Не хотите ли посмотреть?

С этими словами Лихачов тростью постучал в окно флигеля и закричал туда: – Милькеев! полно тебе газеты читать… Какая скука! Акулина пляшет… Довольно… Оставь свое педантство! Хуже деда надоел с своим чтением.

Милькеев вышел и поздоровался с Рудневым. При виде этого разговорчивого и беспокойного человека Руднев испугался, чтобы он не спросил у него, зачем он тогда уехал; но Милькеев, пожимая ему руку, не сказал даже ни слова.

Акулина была вдова, лет под тридцать. Продолговатое лицо ее было смугло, прекрасные серые глаза и томны и веселы по желанию; одета она была не богато и не бедно; всегда веселая, трудолюбивая и добрая, она была любима всеми, начиная с господ… Любовников у нее было множество; иногда ее били, но все это забывалось скоро, и она опять плясала, пела, смешила всех и работала, припевая.

Она плясала с упоением и приговаривала беспрестанно то то, то другое, подскакивала к пожилому столяру, который то мчался к ней, расправляя бороду, то многозначительно толокся на месте…

Уже месяц взошел; запахло коноплями. Все молча, тихо любовались на пляску.

– Чем я не баба? – кричала вдруг Акулина. Или вдруг обращалась к столяру: – Поправь бороду… Я бородку люблю…

Махнув платком в сторону молодых господ, она сказала вполголоса: «Знакомые люди!» – Сарданапал, – сказал Лихачов, – это на твой счет… Ведь ты был один из первых… Милькеев, как бишь это у Шекспира… тот говорит… ну – Фальстаф.

 

– Уж ученость-то, ради Христа, оставь, – закричал Сарданапал, – мало вам было сегодня… Вы с Милькеевым мало разве об инфузориях электричества толковали… Просто смерть мне вас слушать… Зачем камень летит книзу, а не кверху?

– Всякому свое, Павел Ильич, – отвечал Милькеев, – у вас одно, у других – другое… Вы – специалист по вашей части…

– У него разделение труда в доме доведено до крайности, – заметил Лихачов, – Паша, Настя, Катюша, Февронья, Хавронья… Это не шутя, у него есть Февронья и Хавронья.

– Февронья летняя, худенькая, а Хавронья зимняя.

– Нет, ты расскажи-ка лучше, как ты своими незаконными детьми выселки хочешь селить?

– И поселю; что возьмешь?

– Чорт знает, что это такое, – прошептал Милькеев, отходя прочь, – нам, доктор, в одну сторону, кажется? Поедемте вместе в тарантасе, а на ваших дрожках какой-нибудь мальчик за нами доедет… Лихачев даст мальчика… Мне очень нужно с вами поговорить… Где он? Лихачев?

Но Лихачев не отозвался, потому что приятель его, старый дед, совсем пьяный, заснул пренеудобно, вниз головой, свалившись с сена в углу двора. Милькеев и Руднев увидали, как Лихачев вдвоем с кучером бережно отнесли на руках тяжелого старика под навес и уложили его в прохладе и покое.

Народ разошелся почти весь со двора, оставив в душе Руднева очень грустное впечатление, в причине которого он и сам не мог дать себе отчета. Сарданапал насилу держался на ногах и бранился; Лихачов отправлял его спать… С деревни еще слышались песни… Луна была высоко, и Рудневу страшно хотелось быть поскорее в широком поле. Достали какого-то мальчика для беговых дрожек, и молодые люди, севши в тарантас, видели, как Лихачов, едва простившись с ними, скорыми и твердыми шагами пошел на деревню в ту сторону, где допевались песни.

– Нравится он вам? – спросил вдруг Милькеев, проводив его глазами, пока было можно в темноте. – Ведь молодец?

– Мне кажется, что общего тут мало, – отвечал Руднев.

– Мало-то мало… Да у него это иначе, чем у других выходит… Я ему завидую страшно!.. Мы все уважаем да жалеем народ; а он просто любит его и даже не знает, что глагол «любить» идет к его манерам.

XI

Ехать им вместе приходилось верст двенадцать; было, когда поговорить. Милькеев завел разговор сперва об университете, о физиологии, попросил совета себе от головных болей, хвалил деятельность провинциального врача и потом вдруг спросил: – Отчего бы вам не служить в Троицком? Мне поручено вам предложить это. Я ведь сам хотел ехать к вам. Ваша суровость отталкивает всех, и дядя ваш отказывается вас уговаривать, но я хотел испытать над вами свое красноречие.

– Я уже знаком с вашим красноречием по тому разговору в липовой роще.

Если бы не ночь, Руднев увидел бы, что сосед его покраснел.

– Однако вы не только суровы – вы и язвительны, – отвечал он, – впрочем, это ничего. Давича я еще сказал этому болвану-Сарданапалу: всякому свое: кабану – клык, волку – зуб, а лошади – копыто. Только вы меня не язвите – это не подействует. Вы лучше мне скажите, почему вы не хотите в Троицкое? Вы нас всех, признаться, заинтересовали вашим ночным побегом. Знаете, это – своего рода сила. Многие люди идут на смерть, на труд, но на внезапное нарушение приличия и рутины – решатся очень немногие. И мне и Катерине Николавне это очень понравилось.

«И мне и Катерине Николаевне!», подумал Руднев: «вот как! Я-то, я-то!.. А ведь какая у него приятная, добрая улыбка и какое выразительное лицо!» – Я считаю это скорее слабостью, чем силой, – заметил он громко.

– Это делает честь вашей скромности; но это та же теория, что самоубийство – слабость, а ослиное терпение – сила; а не хуже ли всего презирать себя и олицетворять что-нибудь безличное и пошлое. Не правда ли?

– Не знаю-с.

– Ну, полноте! – сказал Милькеев, – ездите-ка в Троицкое почаще. Если у вас есть какие-нибудь язвы, они заживут там. Такого общества, как наше, вы нескоро найдете. Александра Лихачева вы видели и понимаете немного, а брат его, предводитель, разве дюжинный человек? Он должен найти лазейку в вашу душу уже потому, что кончил курс с золотой медалью в Москве, жил в самом мыслящем кругу еще студентом, отказался от кафедры и уехал сюда, подобно вам. Дворяне как-то умудрились его оценить, выбрали его, и так как имение почти все не его, а младшего брата (они ведь от разных матерей, как вы знаете), так дворяне дают ему от себя пять тысяч в год. Где вы это найдете?

– Знаю, давно знаю, – отвечал Руднев. – Знаю также, что он и прошлого года, и третьего года на следствии высек крестьян. Видно, жаль было с пятью тысячами расстаться!

– Катерина Николавна упрекала его за это, – продолжал Милькеев, – и сказала, что лучше бы оставить должность тотчас же. А он ей отвечал хоть и грубо, но неглупо: «Вы переплели в рамку спину мужика, повесили на стену и любуетесь ей. По-вашему – брось дело, только не марайся; а по-моему – замарайся лучше, да держись за дело, в котором ты лучше многих». – «Вы, говорит, Катерина Николавна, – дух, а я плоть». Больно, а надо ведь сознаться, что это нерешенный вопрос, и надо еще знать, лучше ли будет крепостным, если у дворян будет другой предводитель? Одного овса сколько передавал бедным взаймы! Впрочем, Бог с ним! Главное, она — она фон, на котором вышивается вся эта жизнь, неподвижная звезда, без которой ничего на планете не жило бы и не двигалось. Она совершенна до бесцветности. Ее даже невыносимой нельзя назвать, как других слишком хороших женщин: ее лень и маленькие малодушия обворожительны, ее все любят. Вам надо ездить к нам непременно.

– Благодарю вас за вашу заботливость; но ездить к вам, не знаю, зачем я буду. Не для того ли, чтобы навести уныние на все это ваше… как бы это сказать…

– Не знаю, за что это вы мне все колкости говорите! – мягко и ласково отвечал Милькеев. – Я к вам, а вы от меня, – прибавил он так простодушно, что Руднева схватило за сердце.

– Ну, спасибо вам, коли так! – сказал он, вздохнув. – Да знаете ли что? Вы вот ее хвалите что-то очень. Знаете ли что? К мужикам-то она везде будет добра! Мужик-то не mauvais-genre. Ему дал отдых, да денег, да два добрых слова сказал, так и квит. А ведь гроза этих аристократов – мы… мы… Вот где реактив-то для них химический, в нашем брате, то есть в моем. Вы, конечно, сюда не относитесь.

Милькеев усмехнулся.

– Значит, я и понимать вас неспособен в подобных ощущениях?

– Ну, понимать, поймете авось. Так я говорю, что мы-то, мы – сорная трава, которую надо им выполоть из своей обстановки. В нашем брате внешней поэзии нет. А ведь с одной внутренней далеко не уедешь, хоть тресни! Еще хуже, как сыпь какая-нибудь на грудь падет. А ведь мы гордые, хотим сидеть с ними рядом и в разговоре не спускаем. Мужик, тот пришел на двор, выпил водки, поел, и доволен. А наш брат норовит, как бы своим плебейством гостиную их осквернить. Здесь еще терпят: на безлюдье и Фома дворянин, а приезжай-ка к ним в Петербург да смутись раз, смутись два, а на третий и скажут – нездорова, не принимает.

– Вас, как доктора, всегда примут.

– Э, помилуйте! А вы еще светский человек (извините, я это ведь без злобы). Как же вы не понимаете, что это-то и скверно: когда я хочу ехать в дом, я хочу, чтобы меня там желали видеть как гостя, а не как доктора. Кому же охота олицетворять собой гофманские капли, горчичник или слабительное? А, не так ли? Ну-ка, ну-ка! Пускайте в ход вашу элоквенцию. Я вот у вас метафорами позанялся. Только, пройдя сквозь меня, они приняли, так сказать, несколько топорный характер.

– Ну, так что же? Они правы, – отвечал Милькеев. – Я сочувствую им. Что же за охота наполнять свой дом бесцветными людьми, отнимать у него всякую поэзию. Мужик поэтичен, руки его испорчены благородной, земляной работой, и под грубой кожей можно всегда видеть красивый очерк этих рук; его одежда, его кудри, его телесная свежесть и наивная грубость – разве можно сравнить это с каким-нибудь секретарем или учителем! На что они? Если мне нужно эксплуатировать их для какой-нибудь государственной или общественной идеи, тогда другое дело, а то зачем я с ними буду связываться? – скучно! Я беден и, конечно, как видите, незнатен, но я всегда удалялся от них, сколько мог. И не я один так думаю; недавно я спросил у miss Nelly, за кого бы она охотнее вышла замуж: за молодого швейцарского мужика или итальянского рыбака, или за Баумгартена? Она пришла в ужас и сказала: «разумеется, за мужика, лишь бы это было в хорошем, теплом климате и места были бы красивые, где мы будем жить, и лучше за швейцарца, чем за итальянца. Je n'aime pas ces hommes noirs du midi, ces hommes cuits…» – Говорите по-русски, я вашу французскую фразу не понял.

– Не притворяйтесь. Я вам ее не повторю, а выслушайте дальше. Она еще сказала: «Я люблю высоких, сильных, белых».

– То-то вы, я думаю, пожалели в эту минуту, что вы не белокурый?

Милькеев захохотал и подал ему руку.

– Вот так-то лучше! – сказал он. – Это по-нашему. Это жизнь! Вы еще не совсем пропали для жизни. Я ручаюсь, что вы прикрываете отговорками менее высокими и просто самолюбивыми идеи высшего разбора, которых вы не хотите метать перед всяким. Я могу вас уверить, что я постараюсь не быть всяким, если хотите…

– Постарайтесь узнать эти тайные побуждения мои, тогда и будете не всяким, – отвечал Руднев, уже шутя, – вот дядина деревня. Вы ведь, батюшка, верно, ночуете у меня? Доставьте уж мне это удовольствие.

– Доставлю, если вы мне обещаете не говорить больше «батюшка»: точно один мой бывший товарищ с бакенбардами, который нюхал табак. Вам это совсем нейдет.

– Ну, так я вас буду звать «отец мой», если позволите.

– Это другое дело! – отвечал Милькеев.

Владимiр Алексеевич просиял, увидев троицкого учителя (нейдет ли уж дело на лад?), предложил ему чаю с свежим маслом и яиц всмятку.

Милькеев был с ним почтительно любезен, ни слова не сказал о своих приглашениях в Троицкое; кстати перелистал «Памятник Веры» и рассказал одну легенду про Иоанна Златоуста; ел много масла и яиц, пил много чаю; рассказал еще несколько новых анекдотов про доброту Катерины Николаевны и заснул на диване, как дома. Обоим Рудневым он очень понравился на этот раз.

«Искательный! Не без искательности! Очень искательный», – думал дядя.

«Молодец он, однако! – думал племянник, – как с ним весело! Интересно бы знать, как это он дошел до такой свободы и веселости? Ведь все-таки он скорее нашего поля ягода, чем плод троицких теплиц… Это интересно!» Поутру он предложил Милькееву дядины беговые дрожки и сам поехал провожать его до реки верхом, не забывши раза три попросить его о месте для Богоявленского.

Подъезжая к Пьяне, Милькеев указал ему рукой на реку и бор, на сады, узорные цветники и красный замок, которые сияли в полном блеске утра, и произнес, сверкая сам своими загадочными, серыми глазами:

 
– Бросься в море, кинься смело,
Весл взамену две руки,
Грудью мощной и дебелой —
Волн пучину рассеки..
 

– Hy-c? – прибавил, встряхивая кудрями.

– Я готов верить, что Троицкое – пучина веселья, да я-то… Да моя грудь не дебелая… Прощайте, отец; спасибо! Ко мне всегда милости просим, если не скучно, а туда уж не тяните за душу… Прощайте!

И с этими словами, повернув лошадь, ударил ее плетью, а Милькеев рысью и задумчиво спустился к мосту.

– Что, ваш барин всегда скучный или веселый бывает? – спросил он на мосту у мальчика, который провожал его и все время молча сидел за его спиной.

– Бог их знает. Не могу я знать, когда господа бывают скучны или веселы.

– А не сердит?

– Не слыхать что-то. На кого им сердиться! У нас людей-то всего четверо: старик да я, Филипп да кухарка.

Возвратившись в Троицкое, Милькеев сказал Катерине Николаевне: – Какой, однако, тонкий этот Руднев. Нарочно не поехал со мной в беговых дрожках, а верхом, чтобы и вежливость соблюсти, и на двор к вам не въехать.

– Он меня самое очень интересует, – отвечала Катерина Николаевна. – Этот побег ночью не выходит у меня из головы, и потом я имею слабость ко всему исключительному – эта мать-крестьянка не раз ему поможет в жизни. Где после этого зло, а где добро, Василиск? Что ж вы, дайте, я вас в лоб поцалую.

– Я вам сколько раз говорил, – отвечал, подставляя лоб, Милькеев, – что зло – отличная вещь, да ведь вы – l'ami des enfants… Сыграйте-ка лучше что-нибудь из Нормы на рояле, а я до урока пока посибаритствую в вашем кресле!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru