…Тем временем совсем рассвело. Сквозь пыльное окошко, затянутое паутинкой с прошлогодней мушиной шелухой, пробившийся лучик высветил в дальнем углу тряпичную, от прежних жильцов, зацелованную матрешку с раскинутыми руками. Потянуло скорей наружу из нежилой тесноты с рваными обоями на стенах и обвисшей с потолка электропроводкой. Выключив свет, мы спустились с заднего аблаевского крыльца отдохнуть под сиренью возле домика со ставнями. В утренней падымке радужно искрилась сизая от росы трава. Без единой соринки тишина располагала к молчанью о предмете состоявшегося ночного бденья, – вселенная! Теперь можно было сравнить дымковский портрет с оригиналом.
Ни промышленный дым из окрестных труб, ни тучка, ни даже птица на пролете – ничто покамест не засоряло зеленовато-порозовевшую над головою синь. Любое мечтанье свободно вписывалось в девственно чистое, без ничьих следов пространство, будто ничего там не бывало прежде. Издревле населяемая виденьями пророков и поэтов небесная пустыня вновь была готова принять еще более сложные караваны призраков, что из края в край пройдут по ней транзитом после нас. И тогда по сравнению с ними модель мироздания по Дымкову, ныне предаваемая огласке в качестве следственного материала к распознанью последнего, покажется лишь примером наивного верхоглядства.
Впрочем, что касается меня лично, то я с самого начала не сомневался в дымковском ангельстве.
Дружба Дуни с ангелом продолжалась. Он пытался, исследуя степень ее проницательности во вселенной, гнать ее дальше, дальше и дальше, и оказалось, что там пустота. Заблужденье превращается в догмат, догмат в постулат. Когда он толкнул ее чуть дальше, она бессильно заплакала. И хотя он знал, что и бездна вся кишмя кишит левиафанами вперемешку с барракудами и там на сучьях дубов, или на волнах, или на валунах сидят лысые с продолговатыми от ума черепами старцы, которые, как и мы здесь, пытаются разгадать себя – кто они, откуда и зачем, но вся эта перенаселенная жизнью явь – в таком разреженном состоянии, что для нас кажется прозрачной. При очередной встрече с Дымковым Дуня подняла щепетильный вопрос о характере дальнейшей дымковской деятельности. Для начала она справилась, пойдет ли он завтра на работу, но оказалось, что у Дымкова документы оформлены на годичный отпуск.
– Но тогда, по нашим законам вам надо переходить на инвалидность, – горячо и строго, заговорила Дуня. – У нас каждый должен что-нибудь делать. Вот вы уже столько времени здесь, а еще не подумали чем заняться… а это нехорошо!
– Что именно нехорошо? – нахмурился Дымков.
– Ну всякое безделье нехорошо… особенно на фоне всеобщего строительства. Да и не станете же вы весь год по музеям ходить! Застукают где-нибудь при облаве, вам же стыдно будет ссылаться, что вы ангел, вам можно. Вот мы лишенцы, все одно что вне закона… с нами что угодно делай и не взыщут, но отец все равно шьет обувь для трудящихся, чтобы оправдать свой хлеб. Ведь вы же есть-то будете?
– Мне можно только изюм, – простосердечно сказал Дымков.
– Все равно, не оттуда же вы будете привозить ваш изюм! Давайте лучше присядем на минутку… – и сама сдвинула со скамьи, в нише ворот, высокий отяжелевший снег. – Скажите мне, что вы умеете?
– Я могу все.
– Нет, я не в том смысле спросила… и вы не должны тратить себя по пустякам: это может кончиться плохо. Я спросила, что вы руками умеете. Конечно, надо попробовать сперва, но только по чистой совести вам легкую работу никак нельзя.
Ненадолго разговор принял шутливое направление… По своим рабочим параметрам ангел весьма пригодился бы в каком-нибудь трудоемком производстве, горнорудном, например, где он мог бы, не спускаясь в шахту, выдавать на-гора годовую норму круглосуточно, хотя в таком случае выгоднее возложить на ангела целиком все промышленное снабжение, но тогда как привязать к столь малочисленному коллективу имеющийся профсоюзный, учетно-планировочный и всякий другой аппарат.
После некоторых блужданий на ощупь они воротились к проверенной практике добрых дел посредством сверхъестественного вмешательства, употребляемого от случая к случаю во избежание нездоровых страстей и вообще развращенья трудящихся: тут самое главное – чтобы недосыта. Опыт всемирных религий показывает, что, обязуясь утирать повседневно проистекающие слезы, ни одна не задавалась целью прижизненно осушать их раз и навсегда, ибо неумеренной щедростью легко не только обесценить счастье, но и нарваться на мятеж против Всевышнего вследствие неумеренных аппетитов. Словом, бесплатные благодеяния, порешила Дуня, надлежит совершать не иначе как под контролем пожилого, то есть практически сведущего руководителя, помимо разума обладающего даром долготерпения, даже небрезгливости к своим клиентам. По условиям подразумевающейся секретности не виделось кругом лучшей кандидатуры, чем старо-федосеевского батюшки. На прощанье условились безотлагательно продолжить беседу завтра же днем в присутствии о. Матвея.
В тот же вечер, когда старик по обычаю поднялся в светелку покрестить на ночь любимицу, Дуня попросила у него разрешения зайти к нему как-нибудь со своим знакомым ангелом для переговоров первостепенной важности. Порывистое обращение, слегка увлажненный взгляд, выдававший предельную душевную разрыхленность, наконец жаркие слова предстательства за все громадное человечество – все свидетельствовало в глазах растерявшегося отца о новой фазе Дунина недуга.
Придерживая за виски ее головку, Матвей долго, испытующе вглядывался в лицо дочки.
– Как, ты сказала, как его прозывают, ангела твоего?
– Просто Дымков… Но ты не смейся, это его здешняя фамилия. И совсем его не стесняйся, когда придет: он и сам стеснительный… но добрый очень.
– О чем же приспела ему охота потолковать со мною, Дымкову твоему?… Я и сам не шибко ученый, из пастушат. Признавайся, небось, добрые дела творить задумали!
– Вот именно, мы хотим делать людям внезапное счастье. Пусть понемножку, чтоб без зависти и обиды соседской, только непременно внезапное и сверх всякой положенной нормы.
– Сама по себе затея похвальная, – говорил о. Матвей, сокрушенно опуская взор. – Но ведь если дело доброе — значит, справедливое, а справедливое – то, значит, поровну, а коли поровну – враз они привыкнут, а стоит попривыкнуть – вновь за бунт да богохульство примутся…
Он осекся на полуфразе: в нынешнем Дунином состоянии самое худшее было перечить ей, трудностями пугать, охлаждать разочарованием, возвращать к действительности. Но тут, кряхтя и задыхаясь, Прасковья Андреевна в мезонинчик поднялась к мужу на выручку – узнать о чем шепчутся.
– Вот, Параша, – упредительно и глазами умоляя не волноваться, оповестил ее о. Матвей, – Дуняшка-то наша совместно с ангелом своим задумала благодеяниями людскими заняться, во всемирном масштабе!
– Неплохо, кабы во всемирном-то… глядишь, и родителям чего-нибудь достанется: не обделит? – ко всему готовая тотчас подхватила мать. – Главное обдумать как и чем. Скажем, вещевым довольствием через раздаточные пункты, так ведь ежели уцененные товары в ход пустить, никаких средствов не хватит!
– Это верно, – поддержал ее о. Матвей, – самые что ни есть златые горы гималайские по ветру в миг развеешь.
– А для нас это не имеет никакого значения, – простодушно сказала Дуня, – на то он и ангел, чтобы брать все это ниоткуда и в любом количестве.
– Ну, тогда совсем другое дело… – поспешно кивнул о. Матвей и, тем самым давая дочке свое согласие, поведал матушке о предстоящем визите. – Вот мы вчетвером и обмозгуем ваше дельце.
Наклонившись к лежавшей на спине, он поцеловал дочку в пугающе чистый и прохладный лоб за жар сердца, за ее безвинное страдание; матушка же, со всех сторон подтыкая одеяло, высказала шутливую догадку, что последнее время ангелы не кажут к нам носа из опасения, что посадят в банку для обучения студентов. Однако, спустившись вниз, старики молча переглянулись и, не дерзая роптать на Господа, каждый по-своему вознес ему скорбную и благодатную хвалу, что, хоть и затяжной, душевный недуг любимицы протекает вполне терпимо, без буйных выходок и нередкой в подобных случаях неопрятности.
Собственно для осуществления Дуниных планов требовалось прибегнуть к чуду, и для о. Матвея оно заключалось не в чем-то материальном за счет неба, то есть дарма приобретаемом, а прежде всего в самом крохотном, пускай, нарушении цинической логики бытия. Еще в ребячьем возрасте приобрел он мечтательную, позднее на выборе профессии сказавшуюся привычку – бездумным взором блуждать по небу в чаянии каких-то необыкновенностей, чем неоднократно навлекал на себя неудовольствие, даже побои старшего пастуха; в зрелые годы страстная потребность эта подзаглохла, чтобы с новой силой воротиться к старости. О. Матвей приучил себя к мысли, что всякое чудо представляет собою насильственное нарушение бесконечно стройного, почти кристаллического распорядка в мироздании, так что излечение иного, даже не слишком застарелого ревматизма, например, пришлось бы оплатить поломкой целой галактики, хотя бы и столь отдаленной, что вроде и не жалко. Он примирился на том, что если и нельзя творить чудеса, то можно возместить себе это способностью повсюду видеть их.
Однако, чем дольше в ту ночь лежал он с открытыми глазами, чем больше вслушивался в, казалось бы, надежно умерщвленное, так почему-то и не произнесенное слово, тем сильнее убеждался в его спасительной своевременности для мира, после столь долгого исторического бездорожья, наконец-то вступающего в равновесное, на базе здравого смысла построенное царство. Он и прежде опасался, что с катастрофической быстротой происходящая убавка сего загадочного стимулятора, чуда, из духовного рациона людей неминуемо повлечет не только духовное истощение человечества, и по нехватке медицинского образования не взялся бы доказывать в проповедях, что всего лишь двукратный в год нетерпеливой надеждой дарованный праздник, разрядка радостью, мог бы ослабить роковое пламя из суеверия не называемого вслух недуга, все сильней раздуваемое ветерком благодетельного прогресса. «На что прочные русские мужички, тем же огоньком занялись, а вот уж поманеньку и незрелая молодежь загорается!» И оттого что даже верующему чудо представляется явлением исключительным, при полном-то социализме, когда все образуется по велению не сомнительного, божеского, а проверенного людского разума, то и не станет никаких в этом смысле нежелательных случайностей – ни пропаж, ни находок, также всякого другого обогащения посредством даров, неправедного наследования либо преступлений, ни презренного уродства, ни зазнавшейся красоты, ни войн и революций, ни печали и воздыхания, а одна жизнь бесконечная… После некоторых событий в семье всемерно сторонившийся политики священник Лоскутов и сам ужаснулся бы, кабы смог понять, своему открытию социальной энтропии.
Он еще и потому не поверил своей Дунюшке, что, не мысля категорию ангелов кроме как в церковном толковании, он по нынешним временам счел бы неприличным появление одного из них прямо сквозь стенку или буфет с посудой, безразлично – в хитоне или радужном сверкании, наводящем панику на домашних, канарейку в том числе. Вообще после некоторых принципиальных перестроек, происшедших в его сознании, о. Матвей счел бы кощунственным самое допущение, чтобы крылатый, отменного здоровья, пусть даже вечный юнец позволил себе сиять и красоваться перед нищим и немощным коленопреклоненным стариком. Совсем другое дело, кабы тот догадался переступить порог смиренного старо-федосеевского жилища в партикулярном облике, убеждая в достоверности своей доводами рассудка, а не трепетом парализующего ошеломления. В том и состоял канонический, с отчаянием впоследствии осознанный грех о. Матвея, что, распространяя демократический принцип общения на всю категорию сил невидимых, он наравне с Дымковым давал право посещения и его прямому антиподу.
Вдруг вспомнились неоднократные, за последние полгода, фото- и радиопредуведомления о чьем-то чрезвычайном визите и новые тревоги окончательно спугнули непрочный стариковский сон.
– Ай тоже не спишь? – заворочалась рядом Прасковья Андреевна.
– Да вот, не выходит у меня из ума Дунюшкин ангел: что за личность такая? Описать нас с тобой, на что жизнь тратим – не поверит никто.
– И я о том же: вдруг и впрямь приведет с ветра невесть кого. А он, глядишь, беглец клейменый окажется!
– Нам теперь, Параша, никак нельзя промахиваться, головой заплатишь… А и что делать-то? В пачпорт к нему вроде не заглянешь, неловко…
– Да я по нонешним временам с Господа Бога моего документ стребую! Я мать, он меня не осудит… – чуть не в голос прокричала, чтоб услышал, и вздохнула.
По свойственному всем гонимым опасению – вдруг услышат и добавят! – она не посмела в тот раз признаться вслух, что любое согласилась бы в дом пустить – рай и ад, кабы посулили исполнить одно ее заветное желаньице: напоследок дней свидеться с ненаглядным одним и, несмотря на все пролитые ночами слезы, так и не оплаканным существом… С утра начатый разговор не возобновлялся, но как ни крепилась в продолженье дня старо-федосеевская попадья, чуть посмеркалось – вдруг принялась за приборку в доме, отослала Егора в кино, сготовила наспех дежурную у них селедочку с отварной картошкой, все выглядывала в окно. Не менее того волновался и о. Матвей по мере приближения назначенного часа, к верстаку присаживался время убить, но игла не шла, только руки исколол. Дуня отправилась было с ведрами на водоразборную колонку, чтобы встретить гостя еще в дороге, но странно для столь раннего часа, хоть бы кошка пересекла улицу! Ангел Дымков не появился ни завтра, ни через неделю, даже открытки не прислал, и Дуня с присущей тихим девушкам безгневной болью придумала какое-то оправдание его небрежности, как попозже простила и самую измену – лишь бы не запутался в какой-нибудь сатанинской западне. Месяца через два Дуня услышала о головокружительной карьере Дымкова – имя его в неожиданном качестве взошло на московском горизонте.
Случилось так, что Дымков по Дунину настоянью согласился хотя бы для виду и выяснения обстановки показаться в институте, где был оформлен по документам. Он отправился туда в середине дня с расчетом к вечеру попасть в Старо-Федосеево на консультацию по добрым делам. Сразу опознавшая Дымкова гардеробщица приветливо подивилась его несезонному загару, а девушка за пропускным столом справилась тоном шутливой ревности, не окрутила ли его за минувший месяц какая-нибудь абхазская красотка. Несвойственное научному учреждению оживление наблюдалось в институте. Все сновало кругом, вороха ребячьей одежды лежали на столах и подоконниках, а сверху доносился хор писклявых голосов и шестеро лягушат с бантами в косичках глазели сквозь лестничную балюстраду на пристроившийся в углу вестибюля походный буфет, где, оттянув серебряные усы на резинке, дед Мороз срочно впихивал в себя бутерброд с кетовой икрою. Очевидно, после долгого небесного благочиния у Дымкова успело развиться болезненное пристрастие ко всяким зрелищам, порою с опасным уклоном в ротозейство. Едва научившемуся результативно обобщать игру безличного вещества, буквально все у нас нравилось ему не меньше, чем ребенку волшебная смена фигур в калейдоскопе: людской уклад с его бессмысленной взаимно-гасящей суетой представлялся ему самым выдающимся чудом творения. Поэтому, поднявшись наверх, Дымков не пошел к себе в прошлогоднюю пристройку полуэтажом выше, а с вытянутой от любознательности гусиной шеей проследовал прямиком в актовый зал, откуда волнами исходила душная трепетная жара от пылающих, в отмену комендантского распорядка, настоящих свечей и вкусно пахло подпаленной хвоей. Историки будущего выяснят точнее связи Института детского питания с гражданской войной в Испании тридцать шестого года, но только случилось так, что Дымков попал на новогоднюю елку для испанских сироток из подшефного приюта, как раз в антракте праздничного концерта.
Все это чем-то походило на богослужение, да оно и было им. Взявшись за руки, вперемежку с затихшими от удивления малютками, видные научные работники и обслуживающий персонал в карнавальных масках, иные с привязанными бородами, с песенкой двигались в хороводе вокруг разряженной, под самый потолок елки. Отпечаток неизгладимого восторга лежал на лицах ребят, но еще примечательней было, что взрослым дядям и тетям не столько хотелось залечить детскую скорбь, как самим забыть что-то неотвязно шествующее по пятам – даже здесь, даже здесь.
Под елочную церемонию отведена была добрая треть зала, остальные же две, включая тесную галерку позади, занимали ряды стульев с низенькой эстрадой в конце. Через полминутки кончился антракт, и по команде Деда Мороза детвора хлынула на передние места. Чтобы не перешагивать маленьких, с пряниками и подарками разместившихся прямо на ковре, пришлось отправиться в обход, через боковую служебную дверь; пока пробирался на скамьи для взрослых, сидевший на чьих-то коленях балованного вида мальчик запросил себе апельсин, как у более проворных впереди, завладевших даже двумя, и чтобы унять шум и слезы, Дымков машинальным жестом благотворителя протянул ему еще более спелый и красивый, взявшийся у него прямо из ладони. Заодно, сожалея о пропущенном, он осведомился у доставшегося ему соседа справа, возможно, из отработавших артистов, бритого обрюзглого старика в куртке с кожаными плечами, много ли уже прошло, и тот объяснил, потеснясь, что из всей программы пока выступил только эквилибрист на колесе Семенов, который в позапрошлом году сломал ногу в Казани, акын политической сатиры из Киргизии и еще виртуоз на этом самом – «ну, чем делают дрова».
– Вы, что, из цирка, филармонии?… Не припомню вашего лица.
– Нет, я приезжий… – сказал Дымков.
– Понимаю, самодеятельность… Я сразу увидел, что аматёр, потому что сам занимаюсь тем же делом, – по-свойски признался старик и некоторое время затем сосредоточенно глядел в чей-то жирный затылок перед собою, пока снова не повернулся. – У меня к вам небольшое дельце… Если вас не затруднит, то не сможете ли вы сделать и мне один апельсин для больной внучки?
В ту минуту Дымков отчетливо знал, что тот отродясь никакой внучки и не имел, но ему уже мешала жить на земле эта гадкая, по счастью быстро отмиравшая способность.
– О, у меня много, пожалуйста! – сразу откликнулся он, однако из бессознательной предосторожности достал ему обещанное уже из кармана.
– Хочется порадовать одинокого ребенка, – сказал старик, со всех сторон оглядев полученное. – Но тише, тише… мы срываем детям удовольствие!
На них зашикали с обеих сторон – молодая женщина в чем-то тугом, шелестящем и черном до полу пела про храброго зайку, отстоявшего от прожорливой четы медведей посеянные им для зайчат четыре грядки сахарного горошка. В паузах музыкального сопровождения ноздри ее чуть раздувались в напрасном ожидании успеха, которого не было, как если бы выступала в яслях для грудных, и видимо, по несоответствию песенки и надменной, без толку пропадающей красоты исполнительницы.
– Несчастная… – внезапно обронил Дымков, – и сама не знает, какая она несчастная! – Когда же ушла, награжденная недружными хлопками, спросил не без удивленья, кто же она – такая несчастная.
Сосед смерил его взором презрения со лба по крайней мере до колен, насколько позволяла теснота:
– Если вы не врете, что приезжий, то вы приезжий с луны. Плюс к тому же красавица перед вами Юлия Казаринова, звезда будущего кино… Но вы в самом деле приезжий?
Заодно, смягчась раскаянным видом Дымкова, он обратил его внимание на очередной номер, якобы подготовленный в студии под его личным руководством… Несмешной повар в колпаке стал готовить обед, но в корзинке оказалась всякая несъедобная живность: змея, ворона, ящерица и под конец такой драчливый, не влезавший в кастрюлю петух, что его тут же пришлось разменять на десяток яиц, из которых, едва залили водой, вывелись мыши, не очень белые по причинам частых, на каникулах, сеансов; дети сочувственным молчанием проводили неудачника. В намерении повеселить скучающую аудиторию Дымков и совершил свой неосмотрительный, сверх программы, даже роковой для него поступок.
Эпизод произошел во время выступления некоего Хималаева, покровителя местной самодеятельности и чего-то вроде кандидата соответственных наук, который во имя международной солидарности откалывал на подмостках танец журавля, прищелкивая подошвами и картонным, на бамбуковой основе, клювом. К самому концу, когда исполнитель сделал пару потешных па из русской полько-венгерки, прямо сквозь занавеску просунулась внушительная голова с кривым, близ самого носа расположенным рогом, встреченная общим оживлением зала, – мутный зрак в складчатой глазнице и убедительное утробное воркотание выдавали исключительное мастерство артиста. Большинством это было понято как вступительный трюк обещанного в программе номера трансформации, состоящий в мгновенном преображении под разных знаменитых деятелей: по-видимому, применительно к юной аудитории предстояла звериная галерея. Уже в следующее мгновение восторженное ликованье детворы сменилось криками ужаса среди взрослых, когда, поднимая сорванный занавес, на эстраду поднялось неуклюжее, в полуброне, чудовище и оглядело зал, шумно втягивая воздух.
Замечено было, что, проходя мимо, загадочный зверь подмигнул ребятам, которые стоя проводили его дружными рукоплесканиями в артистическую, где он тотчас же, по миновании надобности, исчез.
По невозможности приемлемого материалистического истолкования случай на детской елке, как и некоторые подобные ему впоследствии, не попал в газеты, а с администрации была взята расписка о неразглашении, но собранные на неделе, по свежим описаниям очевидцев, приметы зверя позволили отнести его к семейству непарнокопытных. По уточнению одной на вечере оказавшейся учительницы-биологички, чуть позже негласно допрошенной специальной авторитетной комиссией, как-то слишком быстро прибывшей для расследования чьей-то неуместной на детском празднике шалости, виновником переполоха был половозрелый, по счастью карликового размера экземпляр индийского носорога, полупанцирный бадак. Некоторые отклонения от классического типа, вроде не свойственной виду вертикальной полосатости, отнесенные за счет подавленного психофизического состояния свидетелей, объяснялись неточным дымковским воспроизведением виденного накануне в зоопарке, а именно косвенным наплывом впечатлений от смежных обитателей, что говорит о далеко не фотографической памяти даже у ангелов.
С нескрываемым неудовольствием животное обнюхало аккомпаниатора, который, вместо того чтобы исполнять зарисовки, в причудливой позе лежал близ своего инструмента, затем под ужасный треск проминаемых досок спустилось в зал, причем якобы подмигнуло совсем не испугавшимся детишкам и по образовавшемуся среди зрителей коридору тяжело проследовало в противоположную дверь в буфет, где свободный персонал занимался исследованием колбасно-водочных изделий; и, едва ступив на порог, сильно поредевший атмосферический феномен бесследно исчез. Лишь довольно стойкий, совсем не инфернально-серный, а всего тухловатый, пополам еще с чем-то таким, запах в течение трех дней напоминал о происшествии.
Сразу весь зал загалдел и поднялся, как потревоженный муравейник, и вспомнив Дунин наказ нигде не применять свои способности, ангел уже не посмел уйти невидимкой.
– Вы видите того товарища в углу с напоминательный выражением лица. Он смотрит в нашу сторону. Срочно спускайтесь в раздевалку, здесь будет нехорошо… – вполголоса приказал Дымкову давешний старик и слегка подтолкнул его, растерявшегося, в служебный проход. – Ждите меня у входа…
Когда выяснилось, что пострадавших нет, он, как ведущий программы, громко призвал всех поблагодарить неизвестного шутника за несколько рискованный, хотя и оригинальный иллюзион, потом по его жесту бывалого трибуна детишки тоненько провозгласили троекратное ура за то, чтобы вечно не затухал факел освободительной борьбы против колониализма. Сам же, едва музыка покрыла его слова, отправился на поиск исчезнувшего соседа. Непостижимым чутьем угадывая оптимальный вариант, он вместо вестибюля двинулся в глубь институтского коридора и вдруг, как и иные кончиками пальцев берут муху в полете, толкнул отошедшую дверь предпоследнего кабинета… По ту сторону улицы сияли транспаранты вечернего кино, – в потемках дымковский силуэт четко рисовался на дешевой до полу шторе, а по включении света под нею обнаружились и грязные мужские башмаки. Хотя охотник понимал, что игра велась с огнем, он опять не пошел прямо к тайнику, а принялся заглядывать за шкафы, даже в корзины под столами с целью довести жертву до расслабляющего волю сердцебиения. И значит, неизбежные перемены уже наступали в ангеле, если вполне человеческое заслонило более грозные и действительные средства сопротивления.
Для охотника выгоднее было, чтобы все созрело без понужденья.
– Куда же он тут спрятался от жалкого старика, хитрый шалунишка? – притворно горевал он, присаживаясь на стул посреди, спиной к находившемуся за шторой, и тот хоть и понимал, что уже открыт, вовсе теперь нельзя стало выходить самому, чтобы не признаваться в стыдном и беспричинном мальчишестве. – Или мы так и будем сидеть до утра, когда придет комендант с кобурой у пояса и возьмет нас двоих за жабры?
– Ну, хорошо, положим, я здесь… Что надо от меня? – вполглаза выглянув из укрытия, вызывающе спросил Дымков: именно виноватая развязность его и означала сдачу.
Старик встретил его укоризненной улыбкой:
– Ах, вот он где, разбойник… Ну, идите же сюда. Скажите, вас мама никогда не учила, что надо говорить при виде старших? Так вот, зарубите себе: мне от вас ничего не надо, кроме немножко побранить плюс к тому, чтобы вы со мною ничего не боялись: я там все устроил, но не ручаюсь во второй раз. В общем тогда получилось неплохо, если бы что-нибудь помельче, но о многом мы должны еще поговорить.
– Но у меня нет времени… – стал упираться Дымков. – Мне пора уходить, меня давно ждут…
Новая неприятная черточка появилась в лице старика:
– Вы все еще не знаете, что ждет тех, кто вас ждет, если узнают, чего вы натворили… но не в этом дело. Весь вопрос – где? – И в самом деле, такого рода переговоры лучше было вести при запертых дверях, но квартира старика помещалась далеко и не было надежды поймать такси на исходе рабочего дня, а надо было без промедленья закрепить достигнутое качество игры.
– Дело в том, что я еще не обедал: то министерство, то студийные экзамены плюс к тому художественный совет… но вот я решил: мы пойдем пить кофе!
Старик протянул руку и магическим жестом, словно склюнул, ухватился за пуговицу на дымковском пиджаке, отчего тотчас странное оцепененье охватило его владельца. То был испытанный, в коммерческой практике на юго-западе старой России зародившийся способ волевого порабощенья клиента, и заключается он в попеременном кручении обреченной пуговицы в обе стороны с попутным потягиванием на себя, что последовательно вызывает у неподготовленной жертвы сложную гамму ощущений от тревоги до уныния с переходом в безнадежную меланхолию и, наконец, завершается вспышкой исступленного и бессильного бешенства, в которой и сгорает сопротивление, мешавшее заключенью выгодной сделки. Единственная защита состоит в ответном отвинчиванье того же самого у противника, о чем Дымков по земной своей неопытности не знал.
– Я же сказал вам, что и без того опаздываю… – подавленно бормотал Дымков, сверху вниз косясь на чужие, проворные пальцы, шарившие, казалось ему, в самом животе. – Мне уже пора ехать…
– Вам никуда не надо ехать, чтоб не поехать в ту сторону, куда добровольно никто ехать не собирается, – безжалостно заговорил ужасный старик. – Плюс к тому мой вам отеческий совет – сделав что-нибудь нехорошо, зачем стараться, чтобы было еще хуже?.. Но не в этом дело. Вам безумно повезло, что попали на человека, который везде ищет выручить молодое дарование из беды. Моя фамилия Бамбалски, польский игрек на конце, потому что наполовину итальянец!… Вижу – вам это ничего не говорит. Вот еще одна веская улика для следователя, что вы подозрительно издалека. Но друзья зовут меня просто старик Дюрсо… тоже нет? Теперь я вижу, что вы действительно приезжий. Нельзя выдавать себя на каждом шагу: я уже стар и не всегда сбоку у вас, чтобы выручить, будет находиться Бамбалски. Наверно, раздевались внизу?… Тогда пошли. Только не бегите: у меня одна нога профессионально короче другой, но плюс к тому плохое сердце.