bannerbannerbanner
Пирамида

Леонид Леонов
Пирамида

Полная версия

Глава III

При выходе на улицу мы с Шаминым сразу договорились о времени и месте предстоящих встреч. Кстати, оказалось, что к концу месяца ихний сосед по домику со ставнями, бывший дьякон, переселяется от российской действительности в тихий уголок где-то под Тюменью. Тогда одна из двух, ближайшая к сеням комнатушка его вполне сгодилась бы нам для бесед на лоскутовскую тему. Заодно попутчик мой справился о моих впечатлениях от Шатаницкого, но я уклонился под предлогом слишком малого времени для оценки столь значительной личности и ответил вопросом, каким образом вообще образовался странный симбиоз столь несхожих натур, как он и Шатаницкий. Тут Никанор и посвятил меня в историю их недавней и сомнительной дружбы как активного вдохновителя и таким образом соучастника всех событий, изложенных в моей еще не написанной книге. По словам Шамина, чисто охотничья тяга его к подозрительному корифею обозначилась сразу по прочтении фельетона Бубнилы и не менее памятного эссе Фурункеля, тоже беса, о триумфальном возвращении вчерашнего черта из недавней опалы в реальную академическую среду. В обоих доносных документах, по сходству лексики и почерку мышления написанных почти одновременно и тою же рукой, явно подразумевается тот, о ком речь, – сей подозрительный деятель передовой науки, наотрез отвергаемый ею же самой. Чтобы разгадать такой ребус – зачем понадобилось заведомо несуществующему господину держаться за почтенную номенклатурную должность, Никанор, помимо обязательных д ля тогдашней молодежи безбожия и бдительности, обладал еще незаурядными качествами настойчивости и проницательности, которые и толкнули его на опасный розыск истины. Вечерком однажды хитрый студент пришел к своему учителю с просьбой автографа на его зачитанной до дыр Космистике и по ходу беседы виновато признался в заветной мечте создать портрет корифея в полный рост его личности при условии непосредственного наблюдения вблизи для полноценной обрисовки.

– Тогда скажите, мой юный друг, как вы намереваетесь осуществить свое благородное намеренье – в художественном, скульптурном или даже музыкальном аспекте? – поощрительно осведомился оригинал будущего шедевра, как бы выбирая себе позу и внешность, чтобы пуще не омрачить свой облик в сознании человечества.

– Ни в коем случае, – как бы радуясь удаче, почти вскричал Никанор, – только в словесном оформлении.

Похоже, что корифей соглашался из расчета, что благодарный за опеку простоватый стипендиат посильно, в духе современности, объяснит его неприглядную деятельность, и тогда философские каракули юнца станут весомым документом о неизбежности Зла в мировом процессе. Таким образом, казалось бы, оправдывалась народная молва, что тонкая лесть способна усыпить любые организмы даже потустороннего профиля. По-видимому, корифея настолько встревожили шаминские о нем подозрения, что он не раз пытался выкупить их у своего разоблачителя ценою любой, на выбор, блистательной карьеры впереди, даже дразнил его титулом будущего Колумба галактических территорий, «пока ихние Колумбы не открыли нас», но в таком зловещем тоне, что храбрец на всякий случай прятался в оболочку и лексику охламона и пентюха, притворным смирением защищаясь от чудовища. И тут, не стерпев затянувшейся тихомотины и решась на прямую атаку, Никанор сказал, что его тоже беспокоят участившиеся пришельцы оттуда, несомненные лазутчики в том числе, и высказал надежду лично словить одного из них, уже затаившегося у нас, пожирней, чтобы выведать тамошние секреты: как ухитряются залетать к нам в такую даль или как без повреждения проходят сквозь каменную стенку, а также другие полезности заодно.

– Что же, на мой взгляд, весьма уместное соображение, – задумчиво сказал Шатаницкий, – если учесть, что человечество приблизилось к финалу отпущенной ему скромной вечности, который для верующих станет огненным апофеозом Судного дня… А для науки – обыкновенной эволюционной вспышкой нашей вселенной, когда она, с разбегу пробившись сквозь нулевую фазу времени и физического бытия, ворвется в иное, еще не освоенное математическое пространство с переносом туда интеллектуальной столицы мироздания. Очевидный теперь крах вчерашней эры завершится неминуемым пересмотром печально не оправдавшей себя парности Добра и Зла за счет полной отмены нашего ведомства и его иерархической системы. А в такой обстановке, сами понимаете, ваши бредни обо мне могли бы причинить крупные неприятности не только нам одним. Прикиньте в уме, как разбушевался бы кремлевский властелин, если бы услышал хоть намек, что под орлиным-то крылышком у него, дотоле мнившего себя грозой глобального империализма, угнездился штабной форпост империализма вселенского. К тому же, если мы периодически сокрушаем святыни и сокровища людей по старинке, с передышками на ремонт развалин, достойных превратиться в пепелище – вечный источник их литургических вдохновений, то доктрина великого вождя работает с непрестанной вибрацией, расшатывая нестерпимым зудом социальной неприязни все общественные и технические устои до молекулярного распада. Сообразите, что он учинил бы нам по отсутствию иного, более прочного и стойкого объекта для утоления ярости, подкинув пломбированную ампулу с наиболее убойным, на России проверенным штаммом бактерий в нашу подземную державу, где наравне с князьями и вельможами имеется такая же шелудивая и, как порох, вспыльчивая голытьба, и тогда мощный выплеск старинной лавы из недр земного шара, к тому же изо всех семисот вулканов сразу, доставит значительные неудобства проживающим на его поверхности.

В ответ на мое молчаливое недоумение, зачем ему понадобилась только что услышанная путаная галиматья вроде бы ни о чем, Шамин счел долгом своим как гида иносказательно предупредить меня о досадных последствиях нашего вторжения в довольно сложную лоскутовскую эпопею, точнее эпопею, с учетом собственных его наивных богословских заблуждений ради посильного оправдания бесчисленных бедствий, ниспосылаемых людям под видом огненной ласки Божией. В том и заключается опасность, что самые запретные тайны, добываемые раскопками в свыше заминированной местности, взрываются так быстро, что смельчак, успевший осмыслить ценность добытых сокровищ, не успевает поделиться ими со своими современниками в силу своего исчезновения.

– Но не страшно вам ледяной рукой самим шарить эти же тайны под мышкой у вашего шефа Шатаницкого? – спросил я.

– Но у меня имеется надежный аргумент в защиту, который я случайно, вслед за Шатаницким, обронил давеча, но вы не заметили его. Этот аргумент ведет меня напрямки к разгадке, почему он, некто несуществующий, прячется от другого, почти такого же, как сам он, реально не существующего.

– От кого же, по вашим предположениям? Вы уже знаете?

– Я знаю только то, что вы успели вложить в меня, приглашая в свою команду. Дальнейшее я буду вам докладывать по мере моего вызревания в вашем воображении. Чутьем я уже понимаю, кто персонально имеется в виду. При расставанье сегодня он пригласил меня зайти к нему на квартиру с расчетом показать себя мне поровну в обеих ипостасях реальности и нереальности, приспособительно к моему низшему интеллекту, чтобы заслониться мною от такого же, для нас с вами реально не существующего.

– Ага, признали наконец даже царственное величие того, чье существование только что отвергали?

– Все правдоподобно о неизвестном, недоступном нашему воображению. Покамест я только возвращаю потомкам их законное право творить, как выразился ваш лесник Вихров, толкуя на свой лад речение Августина, что «чудо не противоречит природе, чудо противоречит лишь тому, что мы о ней знаем», – четко, вразбивку, как по книжке, прочел Никанор, в неожиданно новом облике представая предо мною: – Поймите, дорогой Леонид Максимович, я не могу логически уложиться в это дело. Есть какая-то другая пара другой надмирной реальности.

К тому времени как раз подошел мой автобус, и Никанор успел спросить меня напоследок: «Я не рассердил вас своей защитительной речью? На всякий случай вы могли бы заслониться от грозящих вам опасностей, перекантовав их на кого-нибудь из окружающих по вашему выбору».

– Благодарю вас. Непременно воспользуюсь вашим советом защититься средствами моего ремесла, – сказал я, уже вскочив на подножку автобуса.

Глава IV

Скоропреходящей славой певцов и других деятелей, наделенных, скажем, ораторской гортанью, отмечен тернистый путь дьякона Никона Аблаева. Уцелевшие от рассеяния старо-федосеевские прихожане, наверно, помнят первозданные рокоты, подобно меди звенящей извергавшиеся из него как на ектениях – по мере приближения к странствующим и путешествующим, так и на знаменитых его многолетиях, в особенности ценившихся в купеческой среде, даже из других приходов. Ценителями был пущен слух, будто большой колокол у Параскевы Пятницы, что еще красовалась тогда в Охотном ряду, является родным братом дьякона, коего якобы отливали в один с ним прием, из остатков сплава, что похоже на преувеличенье, хотя и лестное. Во всяком случае, неизгладимый трепет переполнял сердца молящихся, когда, совершая кажденья, продвигался он сквозь них в громадном, цвета морской пучины серебротканом стихаре при стоячих, как во смерче, волосах; отчего и в крещенские морозы мог не пользоваться шапкой. По скромности ума воздерживался он от мышления вслух, так что и, оскользнувшись в житейское ничтожество, сохранял библейское достоинство и несколько китовье обличье по причине широты лица и массивности телосложенья. Кроме того, Никон Аблаев, опора многочисленной по тому времени родни, являл собой образец кротости, простодушия и доброты.

Наличное его семейство состояло из малолетних двойняшек от рано умершей жены и жилистой и безответной тетки, на которой все и крутилось, как на подшипнике, да еще одно время из младшей его же сестры-монашки, отпущенной на братнее иждивение из колонии исправительной. По счастью, Бог ее прибрал как раз к сроку, когда в одну из трех занимаемых ими каморок переселились Шамины, отец с сыном, из сгоревшей сторожки. Не старая и еще миловидная, она угасла к началу старо-федосеевского разорения скорее от скорби, нежели истощения, подкинув взамен себя брату на руки сынишку семи годков. Сей худенький мальчик Сергий, всем виновато улыбавшийся, словно сознавая преступность своего появления на свет, и завершал собою смирную, совсем неслышную, однако при скудном достатке довольно прожорливую ораву. Не умея накормить ее, дьякон подобно сказочному богатырю оказался на распутье – податься ли ему в бухгалтеры, грабители или нищие? По врожденной неспособности к ответственной цифири счетное дело отпадало само собой; ремесло с кистенем более подходило к его телосложенью, но отвращало периодическим пролитием крови, а столь отягчающие обстоятельства, как здоровье и внешность, затрудняли прошение милостыни. При виде надвигающихся туч Никон Аблаев предпринимал обход близлежащих казенных мест в поисках какой-либо непрерывной и несложной должности, ибо Господь избавил его от общеизвестных огорчений, связанных в ту пору с избытком ума или образованья. Естественно, нигде не проходило бесследно появление на пороге столь архаической фигуры – ростом под потолок, в широчайшем кожаном поясе и с можжевеловой клюшкой, в заграничных пьексах с загнутыми вверх носками.

 

Похоже, жалким юморком балаганного вторжения дьякон рассчитывал смягчить свою социальную неприкасаемость, даровым развлечением приобрести милость чиновника; самое невинное сношенье с лишенцем грозило тому суровым взысканием. Однако смешливое, втайне сочувственное оживленье скоро угасло, а в противность правилу, обратная аблаевская дорога домой становилась втрое длиннее… Конечно, на обширной тогдашней стройке легко нашлось бы занятие попроще для пары лишних, еще крепких рук, кабы не постоянные, чисто сатанинские препятствия, словно чьей-то нечеловеческой воле и власти требовалось перед неминучей дьяконской погибелью, как он сам про себя пошутил, побрить тупой железкой свою жертву наголо.

Судьба нередко старается скрасить прискорбные обстоятельства существования безобидной с виду шуткой. Кстати, о пьексах; тогда же в самом начале тридцатых годов, в зимнюю полночь однажды к Лоскутовым постучался бывший член приходского совета – некто Подшибякин и в доверительной, с глазу на глаз, беседе сообщил о состоявшемся у них с женой решении прекратить жизнь посредством самоудушенья дровяным угаром. (За неделю перед тем начался месячник штурма на частную торговлю, и останки от богатейшего подшибякинского магазина спортивных товаров подверглись отчуждению в пользу районного спортактива.) На что о. Матвей уместно применил пастырское увещание, раскрыв отчаявшимся супругам красоту жизни, также указал на несовместимость веры и отчаянья. Признательные за спасение – лишь бы Коминтерну не досталось! – владельцы в ту же ночь доставили в Старо-Федосеево на салазках часть утаенного имущества в составе трех пар финских лыж, а в придачу к ним объемистый куль разномерной обуви, годной и для носки в быту, кроме того непочатый ящик чего-то, матушке показалось – по весу, не иначе как толкательных чугунных шаров…

– Щекотно и холодно жить мне стало, отец Матвей, ровно сом я, в рыбью вершу иду… – намекнул Аблаев однажды, озираясь, чтобы пуще не обозлить кого-то поблизости. – Поминутно мнится мне боковое мерцание, и вроде хвост юлит, а чуть обернешься – пропадает.

Характерно, что из тех же соображений предосторожности о. Матвей пропустил сказанное мимо ушей.

И хоть понимал дьякон, что в беде по гостям таскаться то же, что заразу разносить, незадолго до катастрофы, видимо, отчаявшийся в бесплодных хлопотах Аблаев, неразлучный теперь с племянником, чаще повадились навещать Лоскутовых всякий раз во время ужина – покормить ребенка за чужой счет.

– Имеется ли живая душа в вигваме? – трубно возглашал он с порога. – Ступай, погости у них, Сергуня, чайком погрейся, а я издали на тебя полюбуюся. Тут люди хорошие, они и потом тебя не обидят, – и толчком в плечико направлял племянника на поклон к Прасковье Андреевне, сам громоздко опускался на стоявшую близ сеней семейную реликвию – узкий с позолотцей диванчик, тоже подшибякинское подношение, в домашнем просторечии канапе; подразумевалось, что сам дядя уже отужинал.

Из-под приспущенных век, опершись подбородком в можжевеловый посошок с воротяжку, следил он, как матушка, освобождая место для юного гостя, торопится скрыть чем-нибудь скудные улики своего сомнительного достатка. Все здесь служило бездельному дьякону укором, никто в семье не сидел без дела. На манекене у окна красовалась пышная кофта, только что сошедшая со спиц хозяйки. Судя по струйке канифольного чада, тянувшегося в открытую форточку, младший лоскутовский отпрыск Егор у себя за ширмой колдовал над чьей-то сломавшейся радиодиковинкой, тогда как глава семьи в тесной каморке по соседству завершал суточный урок по починке обуви от местного населения. К тому часу все были в сборе, кроме Дуни, поздно возвращавшейся из вечерней бухгалтерской школы, куда с грехом пополам удалось пристроить дочь лишенца. В непогодные вечера по причине глухих пустырей Никанор нередко выходил встречать ее на трамвайную остановку.

– Намедни ходил по объявлению в институт художества, где открылась вакансия натурщика, – излагал дьякон свои мытарства, – разделся, оглядели со всех сторон, пожурили, что осунулся. Работа почасовая и вроде сходная, хотя духовному лицу в трусиках-то перед девчатами, которые с тебя срисовывают, негоже сидеть: щекотно, зазорно и холодно. Как-никак, хоть и бывший, но все же дьякон я, и негоже телесной наготой хлеб насущный зарабатывать!

Но тут мнения разошлись. По здравому суждению Прасковьи Андреевны, ничего предосудительного в таком занятии нет, ибо художество и в храмах применяется, а с нищего тем более Господь не взыщет. Супруг же ее высказался в обратном смысле, дескать, духовному лицу не безразлично, в каком виде предстать перед будущей, хотя и некрещеной, паствой. Одно дело изображать богатыря Илью Муромца, или Стеньку Разина, либо земледельца за сохой, и совсем другое – напялить на себя личину, искажающую в человеке подобие Божие. На беду, после первого же пробного сеанса в обличье римского гладиатора с запрятанными под пожарную каску волосами в местной стенгазетке появился устрашающий запрос одного активного атеиста в адрес дирекции – доколе и с какой целью вдохновляется наша чуткая молодежь, срисовывая красками портрет махрового лишенца?

Подобным же провалом на идеологической подкладке завершилась и аблаевская попытка пристроиться в студию на Потылихе, где собирались было снимать детское кино с его участием.

– А что, роль предложили сомнительную? – встревожился Матвей.

– Да нет, восточная сказка обыкновенная. Просто дух Агафит-Абдул, проживающий в запечатанной бутылке под Дербентом, вырывается на свободу, отчего среди жителей происходит большая суматоха с участием милиции. Но требовалось весь волос с башки заодно с бородой удалить, глаза навыкате для устрашения… да что там, на любое непотребство согласился бы. В моем положении хоть в тюрьму проситься!

– С малютками-то и в тюрьму не примут… – сочувственно тужила матушка и давала совет толкнуться в лесорубы или землекопы, куда нонче всем нам один путь готовит судьба.

Здесь в разговор вмешался третий, появившийся из-за ширмы, мальчик Егор. Ни к кому не обращаясь, обронил он неожиданную сентенцию о значении душевной гибкости в условиях налетевшей исторической бури. Думали, что подразумевается гибкость лозы, под ветром приникшей к земле во избежание поломки, тогда как отрок имел в виду мудрость воды, способной принять форму любого сосуда, повторяя самое фантастическое русло и оставаясь собою, чтобы при благоприятной оказии вырваться из навязанных ей преград. И, как всегда, родители мысленно отметили несвойственную его возрасту дальнозоркость ума.

Предельным неблагополучием веяло в ту пору от дьякона: боязно было в глаза ему взглянуть, чтоб не прочесть там правду. Тем временем с обострением нужды вслед за самоваром прожиты были прочие аблаевские ценности: хорьковая ротонда, приданое покойницы, и золотые часы с цепочкой, подписное подношение ревнителей церковного благолепия. Дальше пришел черед за излишками одежды, посуды, обиходной утвари: все сглотнул расположенный близ кладбища толчок, пригородное крестьянство охотно брало даже подержанные детские игрушечки.

И напоследок, с отчаянья решась кутнуть напропалую, дьякон после жаркой русской бани вдоволь полакомился ледяным пивком и… утратил свой трубный profundo бас, а заодно и надежду отбиться от судьбы, после чего как бы во исполнение чьего-то тщательно продуманного бесовского замысла все покатилось в яму.

Неделю спустя все затихло за стенкой у Лоскутовых, которые боялись к дьякону в окошко заглянуть, чтобы не наткнуться на какое-либо страшное зрелище… пока не открылось, что Дуня украдкой бегает подкармливать аблаевских девочек. И тогда родители, учитывая безвыходное состояние голодающих соседей намеренно оставляли в сенях на полке в холодке деликатную милостыньку – то остатки обеденных щей и хлеба ломоток, то полселедки в бумажке с парой отварных картошек в придачу, во избежание подозрений всего по малости и делая вид, будто не замечают пропажи.

Если же подсчитать, сколько всяких харчей перетаскала туда милосердная Дунюшка тайком от родителей, не посмевших ее остановить, то, конечно, без соседской доброты Аблаевы раньше срока достигли бы той крайней нужды, когда неотвязно одолевает поиск легкой смерти. Кроме некоторой худобы за счет прежней могучей телесности, только в том и выражалось у дьякона его бедственное состоянье, что временами выключался из сознанья и глядел в точку перед собою, пока не стряхнут, не пустят в ход, как остановившиеся часы.

Но и на краю пропасти не покидала Аблаева надежда на доброту Господню, помогавшую ему и в беде сохранять достоинство сана, – вплоть до одного ужасного сна, когда Прасковья Андреевна наотмашь отчитала его: «Чего-чего уставился, бесстыжие твои очи? – на весь мир кричала она дьякону, не успевшему и протянутой руки опустить. – Накинулися на Матвея, кабы он еще сторукий был, да разве столько ртов сапожной иглой прокормишь… Конец, конец нашей милости!..» До рассвета вслушивался Аблаев в несмолкавшее над ним гулкое эхо разноса, чудом не разбудившее малышей.

После стольких неудач душевно обессилевший Аблаев прекратил свои напрасные хождения по отделам кадров и день уже не выходил из дома, лишь затемно иногда пускался вместе с племянником в долгие, непонятные прогулки по городу. И Бог знает, о чем толковали они, старый да малый, с пустынной набережной уставясь в черные, стылые воды Яузы, либо на бульварной скамье бездумно следя, как откуда-то из тьмы ночной возникающие снежинки, покружась в свете фонаря над головой, внезапно гаснут, возвращаясь в неведомый мрак. В тот последний месяц не так сблизило их кровное родство, как общность судьбы, точнее, недоуменье перед нею. Когда разразилось несчастье, то, по рассказу Финогеича, за сорок с лишком лет его кладбищенского служенья никто не убивался так пронзительно над покойником, не рвался за ним в могилу, цепляясь за гроб, будто обнимая уходившего, как над Аблаевым осиротевший Сергунька.

К тому времени обе стороны, живя рядом, сознательно избегали встречаться ввиду неминуемого разговора на одну и ту же, скрываемую и по-разному болезненную для них тему. Но однажды близ полуночи, отправляясь к знакомому шоферу за лоскутом ворованной подошвенной кожи о. Матвей невзначай и лицом к лицу столкнулся с Аблаевым, который возвращался домой после обычного для всей голодной твари поиска любой жертвы, волоча за собой полусонного парнишку.

– Вот с приятелем, вдосталь надышавшись свежим воздухом на сон грядущий, от трудов праведных отдыхать идем… – застигнутый врасплох сипловато полупризнался дьякон.

Давно догадавшийся об истинной цели их необычных ночных прогулок и решась прорваться сквозь разлучавшую их стену отчужденья, батюшка в таком же смущенье поинтересовался в открытую – велик ли улов:

– Что, никак опять с пустыми руками?

– Не скажи, бывают и удачи, то бутылка-другая попадется, вещь с малым повреждением, еда, почти не бывшая в употреблении, требующая немало хлопот вернуть ей пищевую пригодность для ребяток, – также нараспашку отвечал Аблаев.

На минуточку у обоих полегчало на душе – настолько, что батюшка рискнул присоветовать дружку впредь обходиться без помощничка, чтоб не лишать его сна, не застудить в наступающей непогоде… А дьякон, отмахнувшись, жестоко пошутил – дескать, пора им закаляться к светлому будущему, которое уже не за горами.

– И то правда твоя, Никон, уж скоро мы оставим их перед лицом пустыни: пущай приобщаются помаленьку.

И опять замолкли, попеременно ощутив на себе пристальный детский взор с вопросом, на который у взрослых не бывает ответа.

 

– Суетимся, стареем, Никон, а меж тем ранняя сменка-то подрастает… Ишь вытянулся, славный, ко всему понятливый, нешумный совсем: никогда тебя скрозь стенку не слыхать! – похвалил Матвей, коснувшись влажного от измороси вязаного его беретика. – В кого же ты, в мать али папашу задался такой, тихоня?

– У меня папаши не было, мамку мою урки в лагере изнасильничали… вот я и зародился ей на горе, – не по-детски звенящим голоском признался мальчик, словно извиняясь за свое незваное появление на свет Божий.

И до гробовой доски Матвей Петрович не мог простить себе этот далеко не самый тяжкий грешок на фоне тогдашних злодеяний. Вина его состояла в том, что, хоть и лишенец, зато с наличием в семье трех рабочих единиц – он, неурочным часом оправдываясь перед совестью своей, а на деле из малодушной боязни разгневать хозяйку, воздержался оказать вовсе нищему собрату посильное, но немедленное гостеприимство.

Всю следующую неделю, похоже, от Аблаевых даже за водой не выходил никто, словно вымерли. Дуня, относившая ребяткам по колобку да миску вареной свеколки, застала всех дома, кроме хозяина. Сергуня зачарованно глядел в окно на скакавших по снегу ворон, тетка с ожесточением все стирала что-то, младшие беззвучно играли на полу. В сумерках охваченный дурным предчувствием Матвей навестил только что, якобы с поденщины, вернувшегося соседа, и тот с запинкой сообщил ему о своей потребности посоветоваться об одном, не при детях, самоважном деле. Так, по отсутствию более подходящего укрытия, очутились они в незапертом храме. К ночи до костей леденящий ветер поднялся, буквально с ног валил, а там, на правом клиросе, несмотря на холодище, было тихо и уютно, для их цели в самый раз хорошо – при свете крупносвечного воскового огарка, который шипел и брызгался, словно отбивалось от наползавшего изовсюду мрака. Немудрено, что в тогдашнем состоянии оба не заметили спокойной, на противоположной стене, откуда-то из щели убегающей в купол полоски таинственного сиянья… Но откуда было взяться луне в ту вьюжную ночь?

Зябко потирая руки, дьякон грел их, почти вплотную поднося к пламени свечи.

– Да не пугай ты меня, сказывай, о чем молчишь, Никон… – под конец взмолился Матвей и за плечи его потряс, изнемогая от ужасных догадок.

– Благослови, Матвей Петрович, великий грех принять, – твердо вымолвил Аблаев и так вздохнул, что заметавшееся пламя упорхнуло бы, кабы не привязанное на фитильке. – Ничего мне не осталося, кроме как…

– Не смей, не смей, и слушать тебя не хочу… – зашептал о. Матвей, неуверенный, что хватит в создавшихся условиях всего христианского красноречия отговорить беднягу от задуманного шага. – Давно уныние в тебе примечаю, а нет ничего грешнее, чем духом пасть, когда все на свете нипочем становится. Понимаю, что дело твое аховое: утопая, за бритву схватишься, однако не затем, чтобы ею себе по горлу полоснуть. Если кормчие почнут шататься, всему кораблю погибель. Оглянулся бы на праотцев, как иного с головой волна накрывала благодатно, но избегал пучины не утративший веры пловец! – и сам еле превозмогая отчаянье, показал наугад на одного из них, внимавшего им сверху, со штукатурки.

– Погоди, Матвей Петрович… – отстраняясь от его объятий, молвил дьякон. – Рановато меня погребаешь, опять же ребяток в могилу с собой не возьмешь. Тут дело похуже складывается, потому что выхода у меня иного нет. – И вдруг усмехнулся с явным вызовом, неподобающим для места, где находились. – Дивлюсь, какая же ему власть на меня дадена, захватил поперек тулова и держит, зубов не разжимая, дыхнуть не даст?

Если в прежних упоминаниях о своих напастях дьякон подчас намекал на причастность к ним исконного врага неба и рода человеческого, то сейчас пришла пора содрогнуться и старо-федосеевскому батюшке, едва смекнул – о ком речь.

Неточными, сбивчивыми словами дьякон поведал о. Матвею, как незримая, не называя – чья, глумливая рука затягивала на нем удавку… Испытывая на шее тесноту, затруднявшую дыхание, Аблаев дерзнул добиваться личного приема товарища Шарапова, который оказался в опуске. Замещавший его начальник со странно уклоняющимся от рассмотрения лицом подсказал просителю, что работы у них хоть завались – при желании любую должность подберут, хотя бы на прокладке эпохальной железнодорожной магистрали – с условием снятия сана и публичного отреченья на большом рабочем собрании желательно в таком стиле, чтобы не только исключалось возвращение на покинутую стезю, но и те, кто собирался податься в религию, навек закаялись после такого зрелища.

Консультация происходила в полутемном, насквозь прокуренном и столь тесном закутке, что вплотную набившиеся туда местные, почему-то все на одно лицо – секретари, экспедиторы и коменданты – могли лишь стоя, один из-за плеча другого, наблюдать свою безмолвную, расслабленно громоздившуюся посреди добычу; и все хором склонялись намеченную операцию начинать без промедления, ибо как с зубами, чем быстрее, тем менее болезненнее. Так что оставалось договориться только о самой процедуре отреченья.

Тотчас на шуршливую змейку похожая девица позвонила директору недавно отстроенного в этом же районе Дворца культуры, который, похоже, того лишь и дожидался у телефона. В назначенное утро обнадеженный дьякон направился к нему на поклон, но к большой досаде Минтая Миносовича срочно вызвали в райком, после чего тот перебрался в плановую комиссию, откуда проследовал прямиком на областной смотр балагурства и празднословия. Все шесть часов, проведенные в приемной, Аблаев оглаживал на себе гриву и, прокашливаясь в рукав, занимался сравнительным изучением бород и причесок на развешанных по стенам портретах ударников и лишь в обеденный перерыв, когда помещение опустело, поотдохнул от сверлящего из всех щелей любопытства.

К концу дня вернулся Минтай, смуглый мужчина, весь как бы изнутри проросший волосом, с адской поволокой в глазах, настолько внушительных размеров, что Аблаев казался при нем бородатым отроком. Видимо, из равнодушия к предлагаемому товару директор клуба все время беседы, пока проситель излагал свои нужды, то читал газету, то заколачивал в себя под пиво бутерброды с кетовой икрой и под конец без единого слова, нажатием кнопки передал дьякона клубному режиссеру для дальнейшего оформления. Обладая большой творческой фантазией, тот молодой человек предложил уже готовый на бумажке ритуал мероприятия с последующим во избежание скуки острижением волос, кроме чуба да запорожских усов под гетмана Наливайку. По игре воображения он даже придумал выпустить Аблаева на рампу в полном церковном облаченье для глубины впечатленья. Однако согласились на подрясник и без парикмахерского глумленья в конце. Номер должен был завершиться страстным призывом прозревшего неофита ко всем ксендзам, муллам и буддийским ламам последовать его примеру. В целях идеологической цельности самое составление текста клуб брал на себя.

– Сам знаю, на что иду, – сокрушенно заключил дьякон свою повесть, – но, веришь ли, Матвей Петрович, на разбой пошел бы для деток, да вот на беду купцы-то перевелись нынче на Руси…

Некоторое время равномерная капель где-то в алтаре нарушала ночное безмолвие.

– Когда же назначено душу-то из тебя вынать?

– Сегодня что у нас, среда? – из какой-то ужасной дали откликнулся дьякон. – Вечерком послезавтрева…

Оба не отводили глаз от длинного пламени, которому оставалось не больше пяти минут горения.

– Кровью-то расписки не требуют?

– Прямого разговора не было, но, веришь ли, как вспомню про девочек, как они там неслышно на полу в пестрые стекляшечки играют, как на руки мои глядят, когда вхожу, то вчетверо отдал бы… – и вдруг, не сдержась, спросил: – Что у них там, наверху, нищему за измену положено?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84  85  86  87  88  89  90  91  92  93  94  95  96 
Рейтинг@Mail.ru