Но когда ему не удавалось ничего продать, и он, усталый, сидел в трактире или где-нибудь на улице, ему вспоминались грубые окрики и толчки полицейских, подозрительное и обидное отношение покупателей, ругательства и насмешки конкурентов, таких же разносчиков, как он, – тогда в нём смутно шевелилось большое, беспокойное чувство. Его глаза раскрывались шире, смотрели глубже в жизнь, а память, богатая впечатлениями, подкладывала их одно за другим в механизм его рассудка. Он ясно видел, что все люди идут к одной с ним цели, – ищут той же спокойной, сытой и чистой жизни, какой хочется и ему. И никто не стесняется оттолкнуть со своей дороги другого, если он мешает ему; все жадны, безжалостны, часто обижают друг друга, не имея в этом надобности, без пользы для себя, только ради удовольствия обидеть человека. Иногда оскорбляют со смехом, и редко кто-нибудь жалеет обиженного…
От этих дум торговля казалась ему скучным делом, мечта о чистой, маленькой лавочке как будто таяла в нём, он чувствовал в груди пустоту, в теле вялость и лень. Ему казалось, что он никогда не выторгует столько денег, сколько нужно для того, чтоб открыть лавочку, и до старости будет шляться по пыльным, жарким улицам с ящиком на груди, с болью в плечах и спине от ремня. Но удача в торговле, вновь возбуждая его бодрость, оживляла мечту.
На одной из бойких улиц города Илья увидал Пашку Грачёва. Сын кузнеца шёл по тротуару беспечной походкой гуляющего человека, руки его были засунуты в карманы дырявых штанов, на плечах болталась не по росту длинная синяя блуза, тоже рваная и грязная, большие опорки звучно щёлкали каблуками по камню панели, картуз со сломанным козырьком молодецки сдвинут на левое ухо, половину головы пекло солнце, а лицо и шею Пашки покрывал густой налёт маслянистой грязи. Он издали узнал Илью, весело кивнул ему головой, но не ускорил шага навстречу ему.
– Каким ты фертом… – сказал Илья.
Пашка крепко стиснул его руку и засмеялся. Его зубы и глаза блестели под маской грязи весело.
– Как живёшь?
– Живём, как можем, есть пища – гложем, нет – попищим, да так и ляжем!.. А я ведь рад, что тебя встретил, чёрт те дери!
Ты что никогда не придёшь? – спросил Илья, улыбаясь. Ему тоже было приятно видеть старого товарища таким весёлым и чумазым. Он поглядел на Пашкины опорки, потом на свои новые сапоги, ценою в девять рублей, и самодовольно улыбнулся.
– А я почём знаю, где ты живёшь!.. – сказал Грачёв.
– Всё там, у Филимонова…
– А Яшка говорил, что ты где-то рыбой торгуешь…
Илья с гордостью рассказал Пашке о своей службе у Строганого.
– Ай да наши – чуваши! – одобрительно воскликнул Грачёв. – А я тоже, – из типографии прогнали за озорство, так я к живописцу поступил краски тереть и всякое там… Да, чёрт её, на сырую вывеску сел однажды… ну – начали они меня пороть! Вот пороли, черти! И хозяин, и хозяйка, и мастер… прямо того и жди, что помрут с устатка… Теперь я у водопроводчика работаю. Шесть целковых в месяц… Ходил обедать, а теперь на работу иду…
– Не торопишься.
– А пёс с ней! Разве всю её когда переделаешь? Надо будет зайти к вам…
– Приходи! – дружески сказал Илья.
– Книжки-то читаете?
– Как же! А ты?
– И я клюю помалу…
– А стихи сочиняешь?..
– И стихи…
Пашка снова весело захохотал.
– Приходи, а? Стихи тащи…
– Приду… Водочки принесу…
– Пьёшь?
– Хлещем… Однако – прощай!..
– Прощай! – сказал Илья.
Он пошёл своей дорогой, думая о Пашке. Ему казалось странным, что этот оборванный паренёк не выказал зависти к его крепким сапогам и чистой одежде, даже как будто не заметил этого. А когда Илья рассказал о своей самостоятельной жизни, – Пашка обрадовался. Илья тревожно подумал: неужели Грачёв не хочет того, чего все хотят, – чистой, спокойной, независимой жизни?
Особенно ясно чувствовал Илья грусть и тревогу после посещения церкви. Он редко пропускал обедни и всенощные. Он не молился, а просто стоял где-нибудь в углу и, ни о чём не думая, слушал пение. Люди стояли неподвижно, молча, и было в их молчании единодушие. Волны пения носились по храму вместе с дымом ладана, порой Илье казалось, что и он поднимается вверх, плавает в тёплой, ласковой пустоте, теряя себя в ней. Торжественное настроение миротворно веяло на душу, и было в нём что-то совершенно чуждое суете жизни, непримиримое с её стремлениями. Сначала в душе Ильи это впечатление укладывалось отдельно от обычных впечатлений дня, не смешивалось с ними, не беспокоило юношу. Но потом он заметил, что в сердце его живёт нечто, всегда наблюдающее за ним. Оно пугливо скрывается где-то глубоко, оно безмолвно в суете жизни, но в церкви оно растёт и вызывает что-то особенное, тревожное, противоречивое его мечтам о чистой жизни. В эти моменты ему всегда вспоминались рассказы об отшельнике Антипе и любовные речи тряпичника:
«Господь всё видит, всему меру знает! Кроме его – никого!»
Илья приходил домой полный смутного беспокойства, чувствуя, что его мечта о будущем выцвела и что в нём в самом есть кто-то, не желающий открыть галантерейную лавочку. Но жизнь брала своё, и этот кто-то скрывался в глубь души…
Разговаривая с Яковом обо всём, Илья однако не говорил ему о своём раздвоении. Он и сам думал о нём только по необходимости, никогда своей волей не останавливая мысль на этом непонятном ему чувстве.
Вечера он проводил приятно. Возвращаясь из города, шёл в подвал к Маше и хозяйским тоном спрашивал:
– Машутка! Как у нас насчёт самоварчика?
Самоварчик уже был готов и стоял на столе, курлыкая и посвистывая. Илья всегда приносил с собой чего-нибудь вкусного: баранок, мятных пряников, медовой коврижки, а иногда и варенья паточного, – и Маша любила поить его чаем. Девочка тоже начала зарабатывать деньги: Матица научила её делать из бумаги цветы, и Маше нравилось составлять из тонких, весело шуршавших бумажек яркие розы. Иногда она зарабатывала до гривенника в день. Её отец заболел тифом, слишком два месяца пролежал в больнице и пришёл оттуда сухой, тонкий, с прекрасными тёмными кудрями на голове. Он сбрил свою растрёпанную, бесшабашную бородёнку и, несмотря на жёлтые, ввалившиеся щёки, казался помолодевшим. По-прежнему он работал у чужих людей и даже ночевать домой являлся редко, предоставив квартиру в полное распоряжение дочери. Она тоже стала звать отца, как все, – Перфишкой. Сапожник забавлялся её отношением к нему и, видимо, чувствовал уважение к своей кудрявой девочке, умевшей хохотать так же весело, как сам он.
Вечернее чаепитие у Маши вошло в привычку Ильи и Якова. Они пили долго, много, обливаясь потом, разговаривая обо всём, что задевало их. Илья рассказывал о том, что видел в городе, Яков, читавший целыми днями, – о книгах, о скандалах в трактире, жаловался на отца, а иногда – всё чаще – говорил нечто такое, что Илье и Маше казалось несуразным, непонятным. Чай был необыкновенно вкусен, а самовар, весь покрытый окисями, имел славную старческую рожу, ласково-хитрую. Почти всегда, когда ребята только что входили во вкус чаепития, самовар с добродушным ехидством начинал гудеть, ворчать, и в нём не оказывалось воды. Маша хватала его и тащила доливать; каждый вечер ей приходилось делать это по нескольку раз.
Если всходила луна, то и её луч попадал в компанию детей.
В этой яме, стиснутой полугнилыми стенами, накрытой тяжёлым, низким потолком, всегда чувствовался недостаток воздуха, света, но в ней было весело и каждый вечер рождалось много хороших чувств и наивных, юных мыслей.
Иногда при чаепитии присутствовал Перфишка. Обыкновенно он помещался в тёмном углу комнаты на подмостках около коренастой, осевшей в землю печи или влезал на печь, свешивал оттуда голову, и в сумраке блестели его белые, мелкие зубы. Дочь подавала ему большую кружку чаю, сахар и хлеб; он, посмеиваясь, говорил:
– Покорнейше благодарю, Марья Перфильевна. Чувствительно растрясён!
Иногда он со вздохом зависти восклицал:
– А хорошо вы живёте, ребята, чтоб вас дождём размочило! Совсем как люди.
И потом, улыбаясь и вздыхая, рассказывал:
– Житьё-то? Всё улучшается! Всё приятнее жить человеку год от года. Я в ваши года, бывало, только со шпандырем беседы вёл. Начнёт это он меня по спине гладить, а я от удовольствия вою что есть мочи. Перестанет он – спина обидится, надуется и ноет, по милом друге тоскует. Ну, он долго себя ждать не заставлял, – чувствительный был шпандырь! Только всего и удовольствия видел я, ей-богу! Вот вы теперь вырастете большие и будете всё это вспоминать, – разговоры, случаи разные и всю вашу приятную жизнь. А я вот вырос – сорок шестой год мне, – а вспомнить нечего! Ни искры! Совсем нечего вспомнить. Вроде как бы слеп и глух был я в ваши годы. Только и помню, что во рту у меня всегда зубы щёлкали с голоду да холоду, на роже синяки росли, – а уж как у меня кости, уши, волосы целы остались – этого я не могу понять. Не били меня, милого, только печкой, а об печку – сколько угодно! Н-да, старались, учили, как верёвочку сучили… А хоть меня и били, и кожу с меня лупили, и кровь сосали, и на пол бросали – русский человек живуч! Хоть толки его в ступе – он всё на своё место вступит! Ха-ароший, крепкий человек… Вот я: меня и мололи, и в щепы кололи, а я живу себе кукушкой, порхаю по трактирам, доволен всем миром! Бог меня любит… Раз взглянул на меня, засмеялся, ах, говорит, – такой-сякой! И махнул на меня рукой…
Молодёжь, слушая складные речи сапожника, смеялась. И Илья смеялся, но, в то же время, речи Перфишки будили в нём всегда одну и ту же навязчивую мысль. Однажды он с недоверчивой усмешкой спросил сапожника:
– Будто ты ничего и не хочешь?
– Кто говорит? Мне, примерно, всегда выпить хочется…
– Нет, ты правду скажи: ведь хочется чего-нибудь? – настойчиво спросил Илья.
– Вправду? Н-ну, тогда… гармонию бы!.. Ха-аро-шую бы гармонию желал я иметь… Целковых эдак в двадцать… пять! С-с-с!
Он тихо засмеялся, но тотчас же умолк, что-то сообразил и уже с полным убеждением сказал Илье:
– Нет, брат, и гармония тоже ни к чему мне… Во-первых – дорогую я обязательно пропью! Во-вторых – а вдруг она объявит себя хуже моей? Ведь теперь у меня какая гармония? Ей нет цены! В ней – душа моя квартирует! У меня гармония редкостная, – она, может, одна такая-то и живёт на свете… Гармония – как жена… У меня вот жена тоже была – ангел, а не человек! И ежели мне теперь жениться, – как можно? Другую такую, как была, – не найдёшь… К новой-то жене – обязательно старую мерку прикинешь, а она окажется у́же… и будет оттого и мне и ей хуже!.. Эх, брат, не то ведь хорошо, что хорошо, а то – что любо!
С похвалами сапожника своей гармонии Илья соглашался. Перфишкин инструмент своей звучностью у всех вызывал единодушное удивление. Но Илья не мог поверить тому, что у сапожника нет никаких желаний. Пред Лунёвым вставал определённый вопрос: неужели, всю жизнь живя в грязи, гуляя в отрепьях, пьянствуя и умея играть на гармонии, можно не желать ничего лучшего? Эта мысль позволяла ему относиться к Перфишке как к блаженненькому, но в то же время он всегда с интересом и недоверием присматривался к беспечному человеку и чувствовал, что сапожник по душе своей лучше всех людей в этом доме, – хотя он пьяница никчемный…
Иногда молодёжь подходила к тем огромным и глубоким вопросам, которые, раскрываясь пред человеком, как бездонные пропасти, властно влекут его пытливый ум и сердце в свою таинственную тьму. Эти вопросы возбуждал Яков. У него образовалась странная привычка: он стал ко всему прижиматься, точно чувствовал себя нетвёрдым на ногах. Сидя, он или опирался плечом на ближайший предмет, или крепко клал на него руку. Идя по улице быстрым, но неровным шагом, он зачем-то дотрогивался рукою до тумб, точно считал их, или тыкал ею в заборы, как бы пробуя их устойчивость. За чаем у Маши он сидел под окном, прижимаясь спиною к стене, и длинные пальцы его рук всегда цеплялись за стул или за край стола. Склонив набок большую голову, покрытую гладкими и мягкими волосами цвета сырого мочала, он поглядывал на собеседников, и голубые глаза на его бледном лице то прищуривались, то широко открывались. По прежнему он любил рассказывать свои сны и никогда не мог изложить содержание прочитанной им книжки, не прибавив от себя чего-то странного. Илья уличал его в этом, но Яков не смущался и просто говорил:
– Так, как я рассказывал, – лучше. Ведь это только священное писание нельзя толковать, как хочется, а простые книжки – можно! Людьми писано, и я – человек. Я могу поправить, если не нравится мне… Нет, ты мне вот что скажи: когда ты спишь – где душа?
– А я почему знаю? – отвечал Илья, не любивший таких вопросов, – они вызывали в нём какую-то неприятную смуту.
– Я думаю, это верно, что она улетает, – объявил Яков.
– Конечно, улетает, – с уверенностью говорила Маша.
– А ты почему знаешь? – строго спрашивал Илья.
– Так…
– Улетает, – задумчиво улыбаясь, говорил Яков. – Ей тоже отдохнуть надо… Оттого и – сны…
Не зная, что сказать на это, Илья молчал, хотя всегда чувствовал в себе сильное желание возражать товарищу. И все молчали некоторое время, иногда несколько минут. В тёмной яме становилось как будто ещё темнее. Коптила лампа, пахло углями из самовара, долетал глухой, странный шум: гудел и выл трактир, там, наверху. И снова рвался тихий голос Якова:
– Шумят люди… работают и всё такое. Говорится – живут. Потом – хлоп! Человек умер… Что это значит? Ты, Илья, как думаешь, а?
– Ничего не значит… Пришла старость, надо умирать…
– Умирают и молодые и дети… Умирают здоровые.
– Значит, не здоровы, коли умирают…
– А зачем живут все?
– Повёз! – насмешливо восклицал Илья. – Затем и живут, чтобы жить. Работают, добиваются удачи. Всякий хочет хорошо жить, ищет случая в люди выйти. Все ищут случаев таких, чтобы разбогатеть да жить чисто…
– Так это – бедные. А богатые? У них всё есть… Им чего искать?
– Ну, голова! Богатые! Коли их не будет – на кого бедным работать?
Яков подумал и спросил:
– Значит, все для работы живут, по-твоему?
– Ну да… Не совсем – все… Одни – работают, а другие просто так. Они уж наработали, накопили денег… и живут.
– А зачем?
– Да – чёрт! Хочется им, или – нет? Ведь тебе жить хочется? – кричал Илья, сердясь на товарища. Но ему было бы трудно ответить, почему он сердится: потому ли, что Яков спрашивает о таких вещах, или потому, что он плохо спрашивает?
– Ты зачем живёшь, – ну? – кричал он товарищу.
– Вот я и не знаю! – покорно говорил Яков. – Я бы и умер… Страшно… а всё-таки – любопытно…
И вдруг он начинал говорить голосом ласковым и упрекающим:
– Ты сердишься, а – напрасно. Ты подумай: люди живут для работы, а работа для них… а они? Выходит – колесо… Вертится, вертится, а всё на одном месте. И непонятно, – зачем? И где бог? Ведь вот она, ось-то, – бог! Сказано им Адаму и Еве: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, – а зачем?
И, наклоняясь к товарищу, Яков таинственным шёпотом, с испугом в голубых глазах сказал:
– Знаешь что? Было и это сказано, сказано было – зачем? А кто-нибудь ограбил бога, – украл и спрятал объяснение-то… И это сатана! Кто другой? Сатана! Оттого никто и не знает – зачем?
Илья слушал бессвязную речь товарища, чувствовал, что она захватывает его, и молчал.
А Яков говорил всё торопливее, тише, глаза у него выкатывались, на бледном лице дрожал страх, и ничего нельзя было понять в его словах.
– Чего бог от тебя хочет – знаешь? Ага?! – вдруг выделялось из потока произносимых им слов торжествующее восклицание. И снова из его уст сыпались бессвязные слова. Маша смотрела на своего друга и покровителя, удивлённо раскрыв рот. Илья сердито хмурил брови. Ему было обидно не понимать. Он считал себя умнее Якова, но Яков поражал его своей удивительной памятью и уменьем говорить о разных премудростях. Уставши слушать и молчать, чувствуя, что у него в голове вырос тяжёлый туман, он, наконец, сердито прерывал оратора:
– Ну те к чёрту! Зачитался ты, сам ничего не понимаешь…
– Да я же про то и говорю, что ничего не понимаю! – с удивлением восклицал Яков.
– Так прямо и говори: не понимаю! А то лопочешь, как сумасшедший… А я его – слушай!
– Нет, ты погоди! – не отставал Яков. – Ведь ничего и нельзя понять… Примерно… вот тебе лампа. Огонь. Откуда он? Вдруг – есть, вдруг – нет! Чиркнул спичку – горит… Стало быть – он всегда есть… В воздухе, что ли, летает он невидимо?
Илью снова захватил этот вопрос. Пренебрежительное выражение сползло с его лица, он посмотрел на лампу и сказал:
– Кабы в воздухе он был, – тепло всегда было бы, а спичку и на морозе зажжёшь… Значит, не в воздухе…
– А где? – с надеждой глядя на товарища, спросил Яков.
– В спичке, – подала голос Маша.
Но в разговорах товарищей о премудростях бытия голос девочки всегда пропадал без ответа. Она уже привыкла к этому и не обижалась.
– Где? – вновь с раздражением кричал Илья. – Я не знаю. И знать не хочу! Знаю, что руку в него нельзя совать, а греться около него можно. Вот и всё.
– Ишь ты какой! – воодушевлённо и негодуя говорил Яков. – «Знать не хочу!» Эдак-то и я скажу, и всякий дурак… Нет, ты объясни – откуда огонь? О хлебе я не спрошу, тут всё видно: от зерна – зерно, из зерна – мука, из муки – тесто, и – готово! А как человек родится?
Илья с удивлением и завистью смотрел на большую голову товарища. Иногда, чувствуя себя забитым его вопросами, он вскакивал с места и произносил суровые речи. Плотный и широкий, он почему-то всегда в этих случаях отходил к печке, опирался на неё плечами и, взмахивая курчавой головой, говорил, твёрдо отчеканивая слова:
– Несуразный ты человек, вот что! И всё это у тебя от безделья в голову лезет. Что твоё житьё? Стоять за буфетом – не велика важность. Ты и простоишь всю жизнь столбом. А вот походил бы по городу, как я, с утра до вечера, каждый день, да поискал сам себе удачи, тогда о пустяках не думал бы… а о том, как в люди выйти, как случай свой поймать. Оттого у тебя и голова большая, что пустяки в ней топорщатся. Дельные-то мысли – маленькие, от них голова не вспухнет…
Яков слушал его и молчал, согнувшись на стуле, крепко держась за что-нибудь руками. Иногда его губы беззвучно шевелились, глаза учащённо мигали.
А когда Илья, кончив говорить, садился за стол, Яков снова начинал философствовать:
– Говорят, есть книга, – наука, – чёрная магия, и в ней всё объяснено… Вот бы найти книгу такую да прочитать… Наверно – страшно!
Маша пересаживалась от стола на свою постель и оттуда смотрела чёрными глазами то на одного, то на другого. Потом она начинала позёвывать, покачиваться, сваливалась на подушку.
– Ну, спать пора! – говорил Илья.
– Погоди… вот я Машутку укрою да огонь погашу.
Но, видя, что Илья уже протянул руку и хочет отворять дверь, Яков торопливо и жалобно попросил:
– Да погоди-и! Я боюсь один, – темно!..
– Эхма! – презрительно воскликнул Лунёв. – Шестнадцать лет тебе, а всё ты ещё младенчик. Как это я ничего не боюсь, а? Хоть чёрта встречу – не охну!
Яков молча суетился около Маши, потом торопливо дул на огонь лампы. Огонь вздрагивал, исчезал, и в комнату отовсюду бесшумно вторгалась тьма. Иногда, впрочем, через окно на пол ласково опускался луч луны.
Однажды в праздник Лунёв пришёл домой бледный, со стиснутыми зубами и, не раздеваясь, свалился на постель. В груди у него холодным комом лежала злоба, тупая боль в шее не позволяла двигать головой, и казалось, что всё его тело ноет от нанесённой обиды.
Утром этого дня полицейский, за кусок яичного мыла и дюжину крючков, разрешил ему стоять с товаром около цирка, в котором давалось дневное представление, и Илья свободно расположился у входа в цирк. Но пришёл помощник частного пристава, ударил его по шее, пнул ногой козлы, на которых стоял ящик, – товар рассыпался по земле, несколько вещей попортилось, упав в грязь, иные пропали. Подбирая с земли товар, Илья сказал помощнику:
– Это незаконно, ваше благородие…
– Ка-ак?.. – расправив рыжие усы, спросил обидчик.
– Драться нельзя…
– Да? Мигунов! Отведи его в часть! – спокойно приказал помощник.
И тот же полицейский, который позволил Илье стоять у цирка, отвёл его в часть, где Лунёв и просидел до вечера.
Столкновения с полицией бывали у Лунева и раньше, но в части он сидел ещё впервые и первый раз ощущал в себе так много обиды и злобы.
Лёжа на кровати, он закрыл глаза и весь сосредоточился на ощущении мучительно тоскливой тяжести в груди. За стеной в трактире колыхался шум и гул, точно быстрые и мутные ручьи текли с горы в туманный день. Гремело железо подносов, дребезжала посуда, отдельные голоса громко требовали водки, чаю, пива… Половые кричали:
– Сичас!
И, прорезывая шум дрожащей стальной нитью, высокий горловой голос грустно пел:
Я-а не ча-ял… тебя измыкати…
Другой, басовой и звучный, утопая в хаосе звуков, подпевал негромко и красиво:
А-ах, измыкал я-а… сво-ою мо-лодо-ость.
Кто-то закричал так, точно горло у него было деревянное, высохшее, с трещинами:
– Вр-рёшь! Сказано: «Яко соблюл еси слово терпения моего, и аз тя соблюду в годину искушения»…
– Сам врёшь, – отчетливо и горячо возражали ему, – там же сказано: «Понеже тепл еси, а не студен еси, ниже горящ – имам ти изблевати из уст моих»… вот! Что, взял?..
Раздался громкий хохот, и за ним посыпалась визгливая дробь:
– А я её – по личику, а я её – по нежному! да в ухо ей, да в зубы ей! раз, раз, раз!
Хохотали, а визгливый голос, захлёбываясь, продолжал:
– Она – хлясь оземь! А я её опять в рожицу, опять в милую! Н-на! Я первый целовал, я и изуродую…
– На-ачётчик! – насмешливо воскликнул кто-то.
– Нет, я буду горячиться!
– «Аз люблю, обличаю и наказую»… забыл?.. И ещё: «Не суди, да не судим будеши»… Опять же – Давида-царя слова – забыл?
Илья слушал спор, песню, хохот, но всё это падало куда-то мимо него и не будило в нём мысли. Пред ним во тьме плавало худое, горбоносое лицо помощника частного пристава, на лице этом блестели злые глаза и двигались рыжие усы. Он смотрел на это лицо и всё крепче стискивал зубы. Но песня за стеной росла, певцы воодушевлялись, их голоса звучали смелее и громче, жалобные звуки нашли дорогу в грудь Ильи и коснулись там ледяного кома злобы и обиды.
Изошё-ол я, добрый молодец…
Эх, со устья до-о вершинушки…
И оба голоса слились в жалобу:
Всю сиби-ирскую сто-оронушку,
Да всё искал домой до-оро-женьку…
Илья вздохнул, вслушиваясь в грустные слова. В густом шуме трактира они блестели, как маленькие звёзды в небе среди облаков. Облака плывут быстро, и звёзды то вспыхивают, то исчезают…
Ой, изжевал язык я с го-олоду,
Да изболели ко-ости с хо-олоду…
Илья подумал, что вот поют эти люди, хорошо поют, так, что песня за душу берёт. А потом они напьются водки и, может быть, станут драться… Ненадолго хватает в человеке хорошего…
Эх! ты судьба ли мо-оя чё-орная…
– жаловался высокий голос.
Бас сильно и густо запел:
Ты как ноша мне чу-гун-на-ая…
Память Ильи вызвала из прошлого образ деда Еремея. Старик говорил, потрясая головой, со слезами на щеках:
– Глядел я, глядел, а правды не видал…
Илья подумал, что вот дедушка Еремей бога любил и потихоньку копил деньги. А дядя Терентий бога боится, но деньги украл. Все люди всегда как-то двоятся – сами в себе. В грудях у них словно весы, и сердце их, как стрела весов, наклоняется то в одну, то в другую сторону, взвешивая тяжести хорошего и плохого.
– Ага-а! – рявкнул кто-то в трактире. И вслед за тем что-то упало, с такой силой ударившись о пол, что даже кровать под Ильёй вздрогнула.
– Стой!.. Ба-атюшки…
– Держи его…
– Кра-у-ул…
Шум сразу усилился, закипел, родилась масса новых звуков, все они завертелись, завыли, затрепетали в воздухе, сцепившись друг с другом, как стая злых и голодных собак.
Илья с удовольствием слушал, ему было приятно, что случилось именно то, чего он ожидал, и подтверждает его мысли о людях. Он закинул руки под голову и вновь отдал себя во власть думам.
«…А должно быть, велик грех совершил дед Антипа, если восемь лет кряду молча отмаливал его… И люди всё простили ему, говорили о нём с уважением, называли праведным… Но детей его погубили. Одного загнали в Сибирь, другого выжили из деревни…»
«Тут особый счёт надобен! – вспомнились Илье внушительные слова купца Строганого. – Ежели один честен, а девять – подлецы, никто не выигрывает, а человек пропадёт… Которых больше, те и правы…»
Илья усмехнулся. В груди его холодной змеёй шевелилось злое чувство к людям. А память всё выдвигала пред ним знакомые образы. Большая, неуклюжая Матица валялась в грязи среди двора и стонала:
– Ма-атинко!.. Ма-атинко ридна! Коли б ты мини бачила!
Пьяненький Перфишка стоял около неё, покачиваясь на ногах, и укоризненно говорил:
– Нажралась! С-свинья…
А с крыльца смотрел на них, презрительно улыбаясь, Петруха, здоровый, румяный.
Скандал в трактире кончился. Три голоса – два женских и мужской – пытались запеть песню, – она не удалась им. Кто-то принёс гармонию, поиграл на ней немного нехорошо, потом замолк.
Раздался звонкий голос Перфишки, покрывая весь шум в трактире. Сапожник певучей скороговоркой кричал:
– И-эх, лей, кубышка, поливай, кубышка, не жалей, кубышка, хозяйского добришка! Будем пить, будем баб любить, будем по миру ходить! С миру по нитке – бедному петля! А от той петли избавишься – на своих жилах удавишься…
Раздался весёлый хохот, крики одобрения…
Илья встал, вышел на двор и остановился на крыльце, полный желания уйти куда-нибудь и не зная, – куда идти? Было уже поздно; Маша спала; Яков угорел и лежал у себя дома, куда Илья не любил ходить, потому что Петруха всегда при виде его неприятно двигал бровями. Дул холодный ветер осени. Густая, почти чёрная тьма наполняла двор, неба не было видно. Все постройки на дворе казались большими кусками сгущённой ветром тьмы. В сыром воздухе что-то хлопало, шелестело, был слышен тихий, странный шёпот, напоминая людские жалобы на жизнь. Ветер бросался на грудь Ильи, крепко дул ему в лицо, дышал холодом за ворот… Илья вздрагивал, думая о том, что так жить совсем нельзя, нельзя! Надо уйти куда-нибудь от всей этой грязной суеты и склоки, надо жить одному, чисто, тихо…
– Это кто стоит? – вдруг раздался глухой голос.
– А кто говорит?
– Я… Матица…
– А ты где тут?
– На дровах сижу…
– Чего?
– Так…
И оба замолчали…
– А сегодня мати моей година, – сообщила Матица из тьмы.
– Давно померла? – спросил Илья, чтобы сказать что-нибудь.
– Давно-о… лет с пятнадцать… А то больше… А твоя жива?
– Нет… тоже померла… Тебе который же год?
Матица помолчала и ответила со свистом:
– С-с-тридцать уж… Болит у меня нога вот… Вспухла, как дыня, и болит… Я ж её тёрла, тёрла всяким – не помогает.
Кто-то отворил дверь трактира; оттуда на двор вырвалась стая громких звуков. Ветер подхватил их и рассеял во тьме.
– Ты чего тут стоишь? – спросила Матица.
– Так… Скушно стало…
– Как я… Там у меня, как в гроби.
Илья услыхал тяжёлый вздох. Потом Матица сказала ему:
– Пойдём ко мне?
Илья взглянул по направлению голоса женщины и равнодушно ответил:
– Пойдём…
По лестнице на чердак Матица шла впереди Ильи. Она становила на ступеньки сначала правую ногу и потом, густо вздыхая, медленно поднимала кверху левую. Илья шёл за нею без мысли и тоже медленно, точно тяжесть скуки мешала ему подниматься так же, как боль – Матице.
Комната женщины была узкая, длинная, а потолок её действительно имел форму крышки гроба. Около двери помещалась печка-голландка, у стены, опираясь в печку спинкой, стояла широкая кровать, против кровати – стол и два стула по бокам его. Ещё один стул стоял у окна, – оно было тёмным пятном на серой стене. Здесь шум и вой ветра были слышнее. Илья сел на стул у окна, оглядел стены и, заметив маленький образок в углу, спросил:
– Это какой образ?
– Святая Анна… – почтительно и тихо сказала Матица.
– А тебя как зовут?
– Тоже Анна… Не знал?
– Нет…
– Никто не знает, – сказала Матица, тяжело усаживаясь на кровать. Илья смотрел на неё, но не чувствовал желания говорить. Женщина тоже молчала. Так, молча, они сидели долго, минуты три, каждый из них точно не замечал присутствия другого. Наконец, женщина спросила:
– Ну, – что же мы будем делать?
– Не знаю… – ответил Илья.
– Ну ещё бы! – недоверчиво усмехаясь, воскликнула женщина. – А ты угости меня. Купи пару пива… Нет, вот что – купи ты мне есть!.. Ничего не надо, а только есть…
Голос у неё перехватило, она кашлянула и виновато продолжала:
– Видишь ли… Как заболела нога, то не стало у меня дохода… Не выхожу… А всё уж прожила… Пятый день сижу вот так… Вчера уж и не ела почти, а сегодня просто совсем не ела… ей-богу, правда!
Тут только Илья вспомнил, что Матица – гулящая. Он пристально взглянул в её большое лицо и увидал, что чёрные глаза её немножко улыбаются, а губы так шевелятся, точно она сосёт что-то невидимое… В нём вспыхнуло ощущение неловкости пред нею и особенного смутного интереса к ней.
– Сейчас я принесу…
Он быстро встал, торопливо сбежал по лестнице в сени трактира и остановился пред дверью в кухню. Ему вдруг не захотелось возвращаться на чердак. Но это нежелание блеснуло в скучной тьме его души, как искра, и тотчас же угасло. Он вошёл в кухню, купил у повара на гривенник обрезков варёного мяса, кусков хлеба и ещё остатков чего-то съедобного. Повар сложил всё это в засаленное решето, Илья взял его в обе руки, как блюдо, и, выйдя в сени, снова остановился, озабоченный мыслью о том, как достать пива. Самому купить в буфете нельзя – Терентий спросил бы, зачем это ему? Он вызвал из кухни посудника и попросил его купить. Посудник сбегал в буфет, пришёл, молча ткнул ему бутылки и схватился за ручку двери в кухню.
– Постой! – сказал Илья. – Это не мне… Это – товарищ пришёл…
– Что? – спросил посудник.
– Товарища я угощаю…
– Ага… ну так что?
Илья почувствовал, что лгать было не нужно, и ему стало неловко. Наверх он шёл не торопясь, чутко прислушиваясь ко всему, точно ожидая, что кто-то остановит его. Но, кроме шума ветра, ничего не было слышно, никто не остановил юношу, и он внёс на чердак к женщине вполне ясное ему, похотливое, хотя ещё робкое чувство.
Матица, поставив решето себе на колени, молча вытаскивала из него большими пальцами серые куски пищи, клала их в широко открытый рот и громко чавкала. Зубы у неё были крупные, острые. И перед тем, как дать им кусок, она внимательно оглядывала его со всех сторон, точно искала в нём наиболее вкусные местечки.
Илья упорно смотрел на женщину, думая о том, как обнимет её, и боялся, что он не сумеет сделать этого, а она насмеется над ним. От этой мысли его бросало в жар и холод.
Ветер, залетая через слуховое окно на чердак, торкался в дверь комнаты, и каждый раз, когда дверь сотрясалась, Илья вздрагивал, ожидая, что вот сейчас войдёт кто-то и застанет его тут…