– Что ж это вы, Ненила Еремеевна! – воскликнул пономарь. – Это нам слезы проливать, а вам только радоваться! У кого такие женихи-то? Все от зависти почахнут! Это уж вам господь за вашу добродетель посылает такого вельможу! Красавец, богач, умница! А родня-то какова! Доступ к первым представителям господа нашего Иисуса Христа! Нет уж, Ненила Еремеевна! не гневите всевышнего слезами! Вы возликуйте! Сподобил вас творец небесный великого благополучия. Все теперь ахают на ваше благополучие. Отца Петра дочки так просто места себе не находят; так все руки к небу и: «Счастливая Ненила Еремеевна, счастливая! Какому это святому она молилась, которому мученику поклонялась?»
Ненила мало-помалу опускала рукав, которым, в порыве чувствительности, она было прикрыла свой образ; слова красноречивого пономаря, видимо, действовали на нее приятно. Привлекаемая этими словами, как некиим лакомым блюдом, она все ближе и ближе подступала, пока, наконец, с умильной усмешкой заняла место на ступеньке крылечка.
– Поздравляю, Ненила Еремеевна, поздравляю! – говорил пономарь. – И дай вам господь многие лета!
Настя встала и, прежде чем я успел опомниться, скрылась во внутренность жилища.
Ни единого прощального слова! ни единого взгляда!
Пономарь продолжал рассыпаться мелким бесом перед простодушною Немилою. Я оставил их и с сокрушенным сердцем отправился домой.
Мать тотчас же заметила мое расстройство.
– Что ты, Тимош? – спросила она.
Я выразил ей грусть мою по поводу внезапного и для меня непонятного Настина и Софрониева ко мне охлаждения.
– Вчера как любили, – говорил я с сокрушением, – а нынче совсем нет! А нынче совсем нет!
Мать рассмеялась, по лицо ее все-таки сохраняло столь печальное выражение, что я не оскорбился этим, по-моему, совсем неуместным смехом, а только еще более встревожился.
– Так вчера очень любили? – сказала она, привлекая меня к себе. – Ах ты, мой мальчишечка милый!
Она крепко меня поцеловала и прибавила:
– Ты не горюй, они тебя любят.
– Ничего со мной не говорят, – возразил я жалобно.
– Будут говорить, а покуда ты поиграй поди, побегай. Хочешь, может, есть?
Но не до игры мне было, и не до беганья, и не до еды.
Я, по наружности спокойный и тихий, от природы нрава упорного и страстного (могу даже сказать, необузданного, дикого), а вместе с тем предприимчивого, постоянного и терпеливого: раз поставив себе какую-либо цель, я уже не ведаю поворота, я стремлюсь, пока или достигну, или паду с расшибенным лбом, то есть перед непреодолимым препятствием. Прибавлю, что я вовсе не человеконенавистник, отнюдь не чуждаюсь обмена мыслей и раздела чувств, а к душевным разговорам с людьми мне близкими даже имею великое пристрастие. Эти мои свойства, взятые совокупно, могли бы служить источником несноснейших неприятностей для окружающих, если бы провидение не наделило меня, в своей бесконечной благости, некоторою совестливостию и гордостию. Помянутые два качества (последнее, по уверению одного моего приятеля, даже переходило в смертный грех) помешали мне быть навязчивым и обременительным для кого бы то ни было. Правда, увлекаемый пылкими чувствованиями, я, случалось, изливал их пред близкими мне особами, не замечая их томления и не подозревая их душевного ропота, – то был грех невольный, который, уповаю, все они мне отпустят, – но раз поняв, что обращения мои тягостны, я, каковы бы ни были мои обстоятельства, избегал этого, как бездонных пропастей или сожигающих громов небесных. Я, даже в порывах отчаяния, предпочитал удалиться в глубину лесов или в ущелья гор, а за невозможностию исполнить это, в свой душный уголок, и там, никем не зримый, проливал слезы, сетовал на судьбу, размышлял о жизни и смерти, искал выхода из горестного состояния. Таким образом, я мало-помалу привык обходиться собственными моими силами и в выставлении своих душевных язв для получения с дружбы или любви носильной копеечки укорить себя не могу.
Но смертному свойственны иллюзии, колебания, отступления, хотя бы легкие, от принятых правил и некоего рода коварство с самим собою, и поэтому самые благонамереннейшие нередко впадают в противоречия и грешат.
Я не ограничился первыми попытками: я еще несколько раз подкарауливал Настю и Софрония. Я уже решил не подходить к ним, не заговаривать с ними, но только попадаться им издали: а вдруг они попрежнему приветливо на меня глянут, и покличут, и опять вознесут меня и осчастливят?
Но ничего подобного не случилось. Софрония я несколько раз подкарауливал, но кроме «здорово, Тимош!» ничего от него не слыхал; иногда он совсем меня не замечал. Что же касается Насти, то не только ее пленительного лица, даже края ее одежд я не видал. Она как бы замуровалась в отчем жилище.
«Все кончено! – думал я, – все кончено!»
И вдруг, среди мрачных туч уныния, мелькал золотой луч надежды:
«Однако она обещалась снова идти в лес! однако она прямо оказала: „пойду“!» Или это было сказано, дабы пощадить мои чувства?
Так, недоумевая и тоскуя, проводил я дни.
Между тем роковое для Ненилы событие приближалось.
В жилище отца Еремея с четверга, с «легкого дня», деятельно занялись приуготовлениями к принятию жениха: встряхивали покрывала, занавесы постельные, обметали потолки, стены, терли полы, мели двор, усыпали песком у крылечка. С рассвета до заката надсаживалась иерейша, извергая проклятия, приказы, понукания, угрозы; с рассвета до заката чело многотерпеливой работницы Лизаветы было увлажено каплями пота, а ланиты пылали, подобно зареву пожара. Батрак Прохор, даже в виду грядущего торжественного события, не изменил своей системе действия, то есть при первых громах Македонской он исчезал и снова появлялся не прежде прекращения яростных криков, оправдывая свое исчезновение и отсутствие внезапною тошнотою или схватками в животе и с великими вздохами приписывая недуги карательной силе иерейшиных проклятий.
Пономарь поминутно забегал к нам для сообщения волнующих известий.
– Навезли из города заморских вин, – говорил он раз, примаргивая, – этакие всё бутылки с печатями! навезли всяких дорогих миндалей! Теленка велели заколоть! Накупили атласов, серег! И преотличную покрышку на пуховики и шаль! Целую тысячу, надо полагать, ухнули! Он знает, где надо рублем брякнуть! Ну, отец дьякон! Теперь мы только держись! Одно слово: архиерейский племянничек! А мы что такое? Прах земли! Плюнет на нас и разотрет нас, и ничего от нас не останется!
– Воля божия, воля божия! – отвечал жалобно отец.
Провидение столь щедро одарило меня духом любознательности, что я, даже во времена самых сильных испытаний, никогда не утрачивал этого дара. Хотя поглощенный тревогами и недоумениями, пожираемый тоскою, я, едва коснулось моего слуха шепотливое восклицание пономаря: архиерейский племянничек! навострил уши. Начав внимательно прислушиваться к разговору, я скоро возымел достаточное представление о значении и могуществе вышеупомянутой особы.
Не довольствуясь этим, я пожелал собрать более определенные биографические сведения. Обратясь к отцу, я начал самыми простыми, общепринятыми вопросами: откуда родом, живы ли родители, кто они такие и где жительствуют.
Но когда я произнес:
– А мать у архиерейского племянника жива? Где она?
Пономарь подпрыгнул, как бы уколотый острою иглою, и в смятении на меня прикрикнул:
– Шт!
Мой отец, тоже в величайшем смятении, повторил:
– Шт! Шт!
Я поглядел на них, крайне изумленный.
– Никогда ты про это и не поминай! – сказал пономарь внушительно.
– Не поминай, Тимош, не поминай! – твердил отец.
– А про отца можно поминать? Где его…
– Шт! Шт! – завопили они в вящем смятении.
И пономарь затопал на меня ногами, а отец замахал руками:
– Не поминать и про…
– Ни-ни-ни-ни! – затопал пономарь.
– Ни-ни-ни-ни! – замахал отец.
– Коли ты хочешь жив быть, – прошептал пономарь, – так ты сейчас навеки забудь про все про это! Ах, какой пострел, прости господи! Где ты это такого духу набрался, чтобы обо всем расспрашивать, а? Дети не должны никогда ни о чем расспрашивать, это грех! За это тебя в ад, в горячую смолу! Что глядишь-то? Ты лучше заруби это себе на носу! Коли ты еще осмелишься спрашивать, так тебя так прохворостят, что небу станет жарко!
– Он уже не будет! – лепетал отец, – он уж никогда не будет!
Непочтительное обращение пономаря сильно меня оскорбило. Пока шло о посулках небесных кар, я еще терпел, по когда он употребил глагол «прохворостить», что явно относилось к земной исправительной системе, я не выдержал и возразил ему с некоторою горячностью:
– Я не знал, что нельзя об этом спрашивать, я не виноват, а коли меня… меня…
От негодования я запнулся.
– Ах ты, грубиян! – воскликнул пономарь. – Ну, отец дьякон! наживете вы с ним беды! Чего вы его не учите? Ну, подведет он вас!
– Еще младенец, еще невинный, – лепетал отец.
– Так что ж что невинный? Тут-то и сечь, а потом уж поздно будет, как с версту вырастет!
– Да он уж не будет, он уж не будет никогда, – лепетал отец.
Его слабая, нерешительная защита только в вящее меня приводила раздражение.
– Коли меня тронет кто, – сказал я, – так я повешусь, как бобриковская Одарка!
(Недели за две до освобождения крестьян крестьянка из села Бобрикова, Одарка, уже упоенная надеждами на свободу, была наказана розгами; впав в отчаяние, она сказала мужу: «Ничего, видно, не будет! Вы все, коли охота, живите, а я больше не хочу!» и в ту же ночь повесилась в саду, перед господским балконом, на перекладине, устроенной для гимнастических упражнений юного господского поколения.)
В эту минуту я, точно, не задумался бы последовать примеру злополучной женщины.
– Творец милосердный! Тимош! – прошептал пораженный отец.
– Ну! Сахар Медович, признаюсь! – проговорил пономарь. – Эх, отец дьякон! Я бы его поучил на вашем месте… я…
Вошла моя мать и тихо сказала:
– Учите своих, коли у вас будут, а чужими не печальтесь!
Я не узнавал ее: из кроткой, безответной, запуганной жены она мгновенно превратилась в волчицу.
– Да ведь вас же под беду подведет! – начал было несколько озадаченный пономарь.
– Мы и будем терпеть! – ответила она тем же тихим, слегка дрожащим голосом.
И, взяв меня за руку, увела за собою под сень груши, где, прижав меня к груди и осыпав тихими поцелуями, оказала:
– Не бойся, не бойся! никто тебя не тронет!
Я же, прильнув к ней, залился слезами.
– Не бойся, не бойся! – повторяла она.
Но не страхом были исторгнуты мои рыдания, а пламенною признательностию. Прижимаясь к родной груди, слыша быстрое биенье ее сердца, чувствуя ее поцелуи, я думал:
«Не всеми я покинут! не всеми я пренебрежен! Есть еще у меня верный, надежный друг! И всегда он будет верен и надежен! И если все нас покинут, все забудут, мы станем жить одни и будем друг дружку всегда любить, всегда защищать! Уж мы никогда, никогда друг дружку не разлюбим!»
Так, мысленно причитая, я провел около получаса в слезах, чем значительно облегчил бременившее меня горе.
Острота моих душевных мук поутихла, чувства мои поуспокоились; пригретый ласково блистающим солнцем, впивая тонкий аромат трав, слегка убаюканный тихим шелестом грушевой сени и мягким прикосновением материнской руки, нежно поглаживающей мою ланиту, я лежал на бархатной мураве в полузабытьи. Я как бы плавал в некоем океане тихой грусти, и состояние это было даже не без приятности. Мало-помалу к представлениям действительности начали примешиваться сказочные призраки. Рядом с нашим тесным садиком предо мной носились виденья лесов тридесятого царства; милые мне образы сливались с образами любимых моих сказочных деятелей и деятельниц, а образы, душе моей претящие, воплощали собою крупных и мелких чародеев, чудовищ, предателей и тому подобные богопротивные лица.
Но скоро архиерейский племянник начал меня душить кошмаром. То являлся он мне в чародейском сиянии, то в виде семиглавого дракона, то представляя собою нечто бесформенное, неопределенное, но ужасное.
Наконец это стало для меня столь несносно, что я решился стряхнуть с себя призрачные мечтания и стать снова на почву действительности.
– Мама! – сказал я, слегка приподнимая голову с ее колен.
– Что, Тимош?
– Где его мать и отец? какие они?
– Чьи, Тимош?
– Архиерейского племянника.
Я поднялся, сел и устремил на нее внимательные взоры.
– Не знаю, – отвечала она. – Ну, теперь ты бы поиграл, а? Мне надо на реку сходить. Или хочешь, со мной пойдем?
– Пойдем.
– Ты понеси мне валек. Да там теперь надо еще вершу поглядеть: может, рыба наловилась. Ты и поглядишь.
– Погляжу.
Но это предложение, в другое бы время меня возвеселившее, теперь было мной принято без восторгов. Валек я донес смиренно и безмолвно, как постриженный в монашество; двух щук нашел в верше – и это меня не потрясло. Пока мать занималась полосканьем белья в речных струях, я сидел поодаль на берегу и, уставя очи в зеркальную поверхность, снова предавался мятежным чувствам и размышлениям.
Отчего даже она, нежно любящая, горячо защищающая меня мать, не поведала мне о таинственных родителях архиерейского племянника? Что ей о них было небезызвестно, в этом я нимало не сомневался: отец и пономарь, пришедшие в столь великий ужас при моем невинном биографическом вопросе, очевидно имели причины устрашаться, следственно, нечто знали, а раз, как отец знал, знала и мать, ибо он ей поверял все свои огорчения, страхи, недоумения, рассуждения, все, что слышал, видел, чувствовал и замышлял.
К чему и почто эта таинственность? Какие ужасы соединены с его рождением? Если бы даже он родился от огненного змия или, подобно языческой богине,[8] вышел из пены морской, зачем таить чудо, когда прочие чудеса предоставлены на удивленье, изученье и утешенье рода человеческого?
Но тщетно ломал я себе голову: удовлетворительного ответа обрести я не возмог.
Утомленный этой бесплодной умственной работой, я, наконец, покорился судьбе своей.
«Дождусь воскресенья, приедет – тогда увижу и, может, что отгадаю! – утешал я себя. – Тогда и Настя, сказала, пойдет в лес, и, может… Мало ли что может быть? Все!»
Много уже лет прошло с той поры, любезный читатель! Приподнята мною, вместе с прочими таинственными завесами, и завеса, облекавшая мраком архиерейских племянников… но возвращаюсь к моему повествованию.
В субботу жилище отца Еремея пробудилось ранее полуночного петеля, тотчас же исполнилось суеты и шума и в продолжение целого дня вплоть до солнечного заката уподоблялось пылающему горну. В этот день эхо терновских ущелий повторяло отрывки столь жестоких проклятий, что перо мое отказывается выразить их здесь на бумаге.
Прохор, попытавшийся было, по своему обыкновению, ускользнуть, был настигнут и возвращен, причем получил несколько изрядных толчков в крепкую свою выю. Тщетно он вопиял, плачась на схватки в желудке и на тошноту и моля дозволить ему хотя минутное уединение, угрожая тем, что не отвечает за последствия своих недугов, которые будто бы могли его умертвить на месте, проливая слезы и катаясь по земле с воплями: «ой, пропаду! ой, лопну!»
– Лопнешь? Лопайся тут! – отвечала Македонская. – Лизазета! Веди его в погреб! Где от погреба ключ?
– Мне на солнышке скорей полегчает! – стонет Прохор. – Уж немножечко отпускает…
– Сиди в погребу, пока отпустит!
– Да как же, матушка? Да я ведь там, может, умру без покаяния! Не погубите моей грешной души! Ох-ох-ох!
– Реви себе! реви, хоть окочурься!
– Так лучше уж я тут помру, на ваших глазах! Ох-ох-ох!
Он колеблющимся шагом со стонами добирается до средины двора и начинает приготовлять костер для паленья поросят.
– А что, отпустило? – кричит ему время от времени попадья.
– Что ж, сироту легко обидеть! – отвечает уклончиво Прохор. – Сироту защитить некому!
Кроме того, призваны были на помощь две юные жены из селения. Безмолвно, проворно и сосредоточенно они выплескивали горячие помои из окон, носили из колодца свежую воду, щипали пернатых, потрошили четвероногих, перемывали масло, сбивали яичные желтки. Пономарь, подобострастно предложивший свои услуги, юлил как бес, пронзая ножом трепещущих рыб, закалывая кротких ягнят и визгливых поросят, разливая настойки по графинчикам и все это приправляя умильными улыбками, сладкими взглядами и льстивыми речами.
Около полудня был позван иерейшею мой отец, и скоро я увидал его, робко начиняющего колбасу у попова крыльца, под присмотром взыскательной хозяйки.
Несколько времени спустя попадья прокричала моей матери, занимавшейся у себя во дворе по хозяйству:
– Катерина Ивановна! поди-ка нам помоги. И мальчишку возьми с собою – он тут тоже пригодится.
Отказ был немыслим. Мать и я тотчас же покорились велению могущественной соседки.
Каюсь, любезный читатель: тут я в первый раз в жизни (и в последний, спешу добавить) не потяготился моим рабским положением и зависимостью от сильнейших мира сего.
У меня тотчас же зароились планы и надежды, меня тотчас же охватило нетерпенье и тревога, что, конечно, я постарался скрыть под чинным и смиренным видом, и вступил в попов двор, скромно потупив глаза в землю и держась за полу материнского передника.
Тайные мои желания увенчались успехом. Призванный на роль вестовщика и рассыльного, я с восхищением принял ее, ибо она позволяла проникать во внутренность иерейского жилища, где я мог увидать Настю и где я ее, точно, не замедлил увидать.
Создатель мой! до чего она переменилась! Особенно поразили меня ее глаза: они стали такие большие, большие, такие темные и глядели теперь совсем иначе, чем прежде.
Она сидела у окна, шила какие-то приданые уборы ярких цветов и безмолвно внимала речам Ненилы, перекладывавшей медовые соты из деревянного блюда в фаянсовое, украшенное изображением синих рыб.
– Здравствуйте! – сказал я, приостанавливаясь на пути своем в кухню.
– Чего тебе? – спросила Ненила, облизывая мед с ложки. Настя подняла голову.
– Здравствуй, Тимош! – сказала. – Ну, подойди же поближе!
Я подошел, и она поцеловала меня.
– Ты ко мне пришел? – спросила Настя.
– Нас кликнули, – ответил я, – мы помогаем…
– А!
– Вы, – начал я, заикаясь, – вы…
– Что я?
– Все шьете?
– Да, шью. Видишь, сколько еще шитья!
Она указала на ткани, лежавшие на высоком иерейском ложе.
– И погулять некогда вам! – заметил я со вздохом.
– Некогда. Ты-то гулена какой! все бы тебе гулять!
– Нет, я теперь не гуляю!
– Отчего?
– Скучно… скучно…
Я хотел яснее выразить свою мысль, но сдержался.
– Скучно?
– Ой, Настя! – сказала вдруг Ненила, – я и забыла тебе сказать, что я вчера ввечеру видела!
– Что? Где? – с живостию спросила Настя и вся вспыхнула, как алая заря.
– А вот как вчера маменька послала меня за тобой. Я тебя кликала-кликала, потом уморилась и иду, молчу, и дохожу до самого садового заборчика, знаешь, где калиновые кусты. И слышу где-то близко, точно кто шепчется. «Кто тут?» спрашиваю. Ничего! только лист шелестит. Мне смерть как жутко стало. Ну, думаю, видно, мне в этом году помереть! Стала я и стою; хочу прочитать «Да воскреснет бог», и никак не вспомню. И вдруг вижу, с правой стороны, из кустов, выходит наш дьячок и пошел к низу, туда, на село. Чего это он под нашим забором стоял да шептал?
Настя прилежно шила; склоненное к работе лицо ее все ярче и ярче горело. Непала повторила:
– Чего это он под нашим забором стоял да шептал, а?
– Не знаю, – проговорила Настя.
Я тоже задавал себе вопрос, зачем Софронию было стоять там и что он мог шептать? Я хорошо знал место, о котором говорила Ненила, ибо сам не раз там сиживал в минуты грусти или опасности. Калиновые кусты эти были очень высоки, густы, перевиты хмелем и образовывали нечто вроде келейки, коей кровлею служила зеленая движущаяся сеть листьев. Что же мог там делать или шептать Софроний?
– Я было хотела маменьке сказать, – продолжала Ненила, – да она была сердита, а папенька что-то писал и махнул рукой: не мешай! А потом я заснула. Надо это им сказать. Этот дьячок такой разбойник! Может, он какие слова колдовские знает да старается наш сад испортить, чтобы никакой плод не произрастал. Уж я не знаю, чего папенька смотрит на этого дьячка! Такой разбойник, такой…
– Он не разбойник! – перебил я с негодованием. – Он совсем не разбойник!
Настя молчала! Тщетно я взывал к ней взорами – она не поднимала лица от шитья и молчала!
Пылкое мое вмешательство и дерзновенность этого вмешательства несколько удивили Ненилу. Она помолчала и поглядела на меня.
– Ах ты, дурак этакий! – начала она. – Ты как же это смеешь…
Тут раздался грозно призывающий меня голос иерейши.
– Иди, кличут, – сказала мне Настя.
Эти слова пронзили меня как острое копье:
«Не заступилась! Меня гонит! Ну, значит, все теперь пропало!»
Я быстро двинулся к двери, но вдруг почувствовал, что ее руки удерживают меня, обвиваются около моей шеи, а горячие, как огонь, слегка трепещущие уста прижимаются к моей щеке и напечатлевают на ней пламенный поцелуй!
От столь неожиданного благополучия я на несколько секунд утратил дар соображения и не знал, что делать.
Она шепнула мне:
– Теперь иди.
Я полетел под иерейские грома и выдержал их с невозможною для меня в другое время ясностию духа.
После вышеописанного несравненного поцелуя я уже не имел случая приблизиться к Насте, ни заговорить с нею. Она все шила, или кроила, или примеривала на Ненилу уборы. Только время от времени, как бы задыхаясь от спертого воздуха, отравленного запахом кипящего масла, вареных и жареных яств, она облокачивалась на подоконнику и, подперши голову руками, несколько мгновений глядела в темнеющий садик и жадно вдыхала свежую вечернюю прохладу.
Между тем иерейские покои все более и более запруживались жареными, вареными и печеными яствами. Не только гнулись под ними столы, скамьи, полки и подоконницы, но и по полу тянулись гирлянды блюд, горшков и мисок, так что проходить сделалось небезопасно. А в кухонной печи все еще пылало, все еще шипели масла на сковородках, поднимались облака мучной пыли, рубились какие-то мяса, толклись какие-то пахучие снадобья.
Ожидаемый жених начал рисоваться в моем воображении каким-то всепожирающим Молохом.
Как живо все это запечатлелось в моей памяти! Я как бы снова стою у притолоки кухонной двери, ожидая приказов Македонской, и вижу, как месит тесто Лизавета и высоко взмахивает обнаженными руками; как Прохор, воспользовавшись кратким отсутствием хозяйки, воровским образом урывает кусок ватрушки или жареного мяса и быстро, как пилюлю, его проглатывает; как отец беспрестанно то просыпает что-нибудь, то проливает, пугается, шепчет: «Ах, творец милосердный!» и лихорадочно все подметает и подтирает полой своей рясы, дабы скрыть от ока Македонской произведенные неловкости; я вижу призванных поселянок, все безмолвных, сосредоточенных подобно жрицам; вижу бледное лицо моей матери, низко склоненное над какими-то пирогами; умильную физиономию суетящегося пономаря; я как будто слышу его тоненький голос и заискивающее хихиканье; я вижу полосу света, падающую из двери боковой светлицы, где сидит Настя за шитьем; вижу часть освещенной стены в этой светлице, а на стене тень Ненилы в неестественных размерах. В моих ушах как бы еще раздаются критические замечания иерейши:
– Лизавета! яйца забыла положить? Пропасти нет на вас, на дур! Отец дьякон, что это вы всё под ноги попадаетесь! Прохор! ах ты, гладыш этакой! не повернется!
Все я помню, все вижу – помню даже, как появилась на пороге черная кошка и как разбежались ее блестящие жадные глаза при виде напеченных и наваренных сокровищ.
Было уже часов около десяти вечера, когда попадья крикнула мне:
– Беги к батюшке, попроси у него бумажки. Скорей! Скажи: дайте матушке бумажки на печенье.
Я тотчас же повиновался и, быстро, но искусно пробравшись между блюдами, горшками и мисками, поспешил к отцу Еремею.
Иерейское жилище разделялось на две половины сквозными сенями; с одной стороны находились кухня и два жилых покоя, тесных, жарких и душных, где мы все вращались в описываемый вечер; с другой – два покоя несколько посветлее и попросторнее, куда я был отряжен к отцу Еремею за бумажками на печенье. Первые покои преисполнялись перинами, пуховиками, подушками, яркими кроватными занавесями, всевозможною кухонною, погребною и столовою посудою, н обоняние поражалось здесь запахом всех существующих съестных припасов и свежеприготовленных яств.
Когда я, перескочив через сени и осторожно отворив двери, робко остановился перед лицом отца Еремея, я почувствовал, что тут царит сравнительно значительная прохлада и сильно отдает восковыми свечами и росным ладаном.
Отец Еремей сидел за столом и что-то писал; ярко пылавшая свеча как нельзя лучше освещала его наклоненное над письмом лицо и медленно движущуюся белую, пухлую, с ямками руку.
Отец Еремей так был углублен в свое занятие, что не заметил моего появления.
Я быстрым взглядом окинул светлицу.
Она украшалась тяжелыми столиками красного дерева, таким же диваном и стульями, налоем, ликами святых угодников, изображениями высоких духовных особ с сложенными на благословение перстами, картинами библейского содержания. В переднем углу теплилась большая лампада пред грозным образом бога-отца, пускающего причудливыми зигзагами алую молнию из клуба белых облаков.
Отец Еремей продолжал водить пером, с видимым тщанием отделывая каждую букву; время от времени он как будто усмехался.
При этой усмешке благообразное лицо его делалось столь ужасным, что смертельный хлад пробегал по моим членам; не то чтобы оно принимало гневное или яростное выражение – нет, но оно все тогда трепетало каким-то особым, трусливым, предательским наслаждением, гнусность которого невозможно выразить словами.
Мне словно кто в уши прокричал слово, вырвавшееся когда-то у Софрония:
– Иуда!
Я стоял, как бы прикованный к месту, не смея подать голосу.
Вдруг он положил перо, откинулся на стуле, погладил свою шелковистую бороду и тихонько-тихонько захихикал.
Вероятно, я сделал какое-нибудь выдавшее меня движение, ибо он быстро обернулся в мою сторону, прикрыл рукавом рясы свои письмена и тревожно проговорил:
– Кто тут? что тебе надо?
– Матушка прислала, – пролепетал я в ответ, – пожалуйте бумажек на печенье.
– А! хорошо, хорошо… Погоди, я поищу…
Под видом исканья он, искусно вертя исписанный им лист, вместе с прочими чистыми, лежавшими тут же на столе, тщательно сложил его, спрятал в шкатулку и, щелкнув замком, встал, говоря:
– Нет, тут вся чистая, – жаль такую на печенье!
Я хотел удалиться.
– Постой, постой! Куда ты так летишь? – остановил он меня. – Я вот еще тут поищу. Иди за мной.
Он взял свечу и отворил двери в другую светлицу.
Эта светлица служила, по всем видимостям, кладовою. Она вся была изувешана одеждами, уставлена многими сундуками красного, голубого и зеленого цвета, окованными жестью и железом; все пространство между этими крупными предметами было завалено предметами мелкими: целый хаос туго набитых мешочков, кулечков, мотков беленых и суровых нитей, белой и цветной пряжи, горстей льна и замашек, пестрых поясов терновского изделия, полотна в небольших сверточках и в связках, бараньих шкурок, и прочего, и прочего, и прочего возвышался в иных местах почти в рост человеческий. Все это были, как, вероятно, читатель сам угадывает, смиренные приношения сочетавающейся браком, крестящей, болящей и отходящей в мир лучший паствы.
– Подержи-ка свечу, – сказал отец Еремей. – Повыше подними.
Я исполнил приказанное, а он пробрался к полке в углу и взял с нее несколько пожелтелых, криво исписанных листов, пересмотрел их и затем подал мне:
– Вот тебе и бумажка на печенье! Погоди, погоди! Чего ты так кидаешься? Ты чего боишься?
– Нет, – отвечал я, – нет…
– Погляди-ка на меня!
Я поглядел, но, вероятно, взгляд мой изменил мне. Он стал всматриваться в меня благими, но испытующими глазами и спросил:
– Как тебя звать?
– Тимош, – отвечал я.
– А сколько тебе лет, Тимофей?
– Скоро девять.
– Что ж, ты молишься богу? Почитаешь родителей?
Я отвечал утвердительно.
– А заповеди господни твердо знаешь?
– Нет еще, не очень твердо…
– Заучи, заучи и помни! Кто помнит заповеди господни, того господь возлюбит и удостоит царствия небесного.
Он погладил меня по голове. От прикосновения его мягкой, пуховой руки меня подрал мороз по коже.
– Господь видит все наши тайные дела, все помышленья, – все господу известно!
Затем он, все мягко дотрогиваясь правой рукой до моей головы, развил мне, какие награды ожидают праведника не только в будущей, но и в этой жизни и какие мучения уготованы грешникам; в заключение, подведя меня к стене и подняв свечу, он осветил мне картину страшного суда.
– Гляди, гляди, – повторял он пастырским благим голосом, поднося свечу то к той, то к другой грешной фигуре, извивающейся от мучений среди красных языков пламени, между тем как проворные черненькие бесы суетливо подсыпали где надо свежих угольев и усердно раздували палящий, но не спаляющий огонь.
– Видишь? – спросил отец Еремей.
– Вижу, – отвечал я.
Он поставил свечу на стол и оказал:
– Ну, неси матушке бумагу.
Я кинулся в двери, как сорвавшийся с виселицы, но, перебежав сени, остановился и отер капли холодного пота па челе.
Что такое он писал? Куда? кому? Как это проникнуть?
Вдруг я почувствовал мягкое прикосновение пухлой руки, за минуту перед тем гладившей мои волосы. Эта рука тихо опустилась на мое плечо, и пастырский голос вопросил:
– Чего ж ты здесь стоишь?
Он так неслышно ко мне подкрался, что я вскрикнул.
– Чего ж ты испугался? – продолжал он.
Я что-то пробормотал о неожиданности его приближения, о темноте сеней, о трудности нащупать дверную щеколду.
– Сотвори крестное знамение и прочитай молитву.
Он отворил двери, пропустил меня и вслед за мною вошел сам.
– Что ж бумага? – встретила нас попадья. – Пропасти на вас на всех нет! Тут хоть разрывайся на часточки, так…
– Вот бумага, вот бумага, – прервал отец Еремей.
Она вырвала у меня листы, причем сильно пострадали мои два пальца.
– А что, много еще дела? – спросил отец Еремей.
Он стоял против пламени очага, шелковистая борода упадала ему на грудь мягчайшими волнами, и лик его сиял благостынею.
– Тебе выслепило, что ли? – ответила необузданная супруга.
– Отчего ж ты не позвала еще кого-нибудь на подмогу?
– Какого дьявола я еще позову?
– Отчего ты не позвала Софрония? Пошли за ним.
При столь неожиданном предложении даже уста попадьи остались сомкнутыми.
У меня страшно замерло сердце. Все присутствующие как бы окаменели.
– Пошли за ним, – повторил отец Еремей.
– Да ты умом тронулся, что ли? – воскликнула попадья. – Этакого разбойника кликать! Мало он еще сраму нам наделал? Я бы его, мошенника…
– Варвара! – прервал отец Еремей кротко и торжественно: – Варвара! остановись…