bannerbannerbanner
Записки причетника

Марко Вовчок
Записки причетника

Полная версия

Сбежав со ступеней лестницы и очутившись во дворе, я, однакоже, остановился и, оглядываясь кругом, задал себе затруднительный вопрос:

«Куда же идти мне?»

Во дворе раздавался глухой гул, подобный шуму прорвавшего оплоты потока: то были возгласы и шептания смятенных отшельниц, снующих во все стороны.

Так как все они устремлялись в одном направлении, то и я, по свойственной мне любознательности, с подобающею осторожностию, стараясь держаться в тени от здания, устремился в ту же сторону, то есть к саду монастырскому, блиставшему под пеленой мороза за аркою.

Помянутый сад был обширен. Росшие тут деревья отличались необычайно великими размерами и образовывали даже в эту осеннюю пору столь густые и столь искусно расположенные чащи, что убегающий кары законов мог бы тут обрести убежище несравненно удобнейшее, чем в каких-нибудь диких, непроходимых дебрях лесных. Скрывающемуся в вышепомянутых дебрях предстоит сколько удобств, столько же и препон: он тут рискует встретиться с кровожадным зверем, не уверен, что не заблудится в бесплодных терниях, может, в случае преследования, очутиться запертым, как в тюрьме, в той или другой безвыходной чаще, между тем как в описываемом мной саду вы могли на пространстве в несколько десятков шагов довести преследующих вас до изнеможения, но в руки к ним не попасться: таково было тут обилие заворотов, поворотов, лазеек, уголков и ямок.

Очутившись в лабиринте тропинок и сообразив, что путаницей этой руководствоваться и путеводить себя невозможно, я, однако, не пожелал следовать широкою дорогою, прямо ведущею к благолепному храму, озаренному лунным сиянием, а бродил наудачу, пока одна из узеньких, скрытых под навесом ветвей стезей не вывела меня, совершенно неожиданно, к другому, ветхому и, судя по обвалившимся кускам штукатурки, по окраинам ступеней, покрытых мхом и даже поросших кустами черной смородины, по густой чаще окружающих его слив, вишен, орешника, бузины и калины, распространивших свои беспорядочные ветви на просторе, упраздненному давно храму.

Обойдя кругом помянутый храм и увидав позади его еще сугубейшее запустение и еще непроницаемейшую гущу древес и сорных зелий, я уже хотел повернуть обратно к арке, как вдруг меня поразили чуть заметные золотые искорки света, падавшие, сквозь сеть переплетавшейся растительности, на дуплистый ствол засохшей яблони.

Несколько мгновений я оглядывался в недоумении, но сомневаться. было невозможно: свет падал из окна упраздненного храма.

Первым моим движением было броситься к окну или, говоря точнее, к тому месту, где я предполагал окно, но бурьян, кустарники и молодые деревца заслоняли его столь сплошною плетеницею, что я, уязвляемый и царапаемый сверху, снизу и со всех сторон, вынужден был отступить.

Благосклонный читатель, может статься, уже успел заметить, что мною достаточно владеет бес упорства и что препятствия, вместо того чтобы пугать меня и сталкивать с пути, заставляют только неуклоннее по нем стремиться. Так случилось и тут.

Ощупав уязвленные и пораненные места, извлекши иглы и тернии, я, с большею только разборчивостию, но с такою же ревностью, начал продираться к окну, из которого истекал свет. Мужественно претерпевая непрестанные уколы и царапины, я подвигался к цели, но с величайшим трудом и несказанною медленностью.

Вдруг я опустил деятельно работавшие руки, как бы пораженный ударом смертоносного кинжала: меня ужаснула мысль, не святотатствую ли я, не чудотворный ли это свет?

Не ведаю сам, долго ли бы я пребывал в нерешимости и чем бы разрешились мои вышеписанные сомнения. В волнении чувствований я стоял неподвижно, как вдруг около меня раздался тихий, но резкий возглас:

– Чего ж стала? Иль дорогу уж позапамятовала?

Объятый священным трепетом, я, вероятно, бы упал, если бы падение могло совершиться среди колючей растительности, обнимавшей меня со всех сторон наподобие того, как крепкий футляр обнимает хрупкий сосуд.

Пришед несколько в себя и сотворив крестное знамение, я, замирающий всем существом моим, робко, но не колеблясь, двинулся по тому направлению, откуда слышан был мною глас.

Я не сомневался, что то был «глас». Продираясь между тернистых, иглистых, сучковатых, шероховатых кустов, как между четырехсторонних терок, я припоминал себе все древние и новые чудесные видения и явления, о которых слышал. То, что глас обращался ко мне, как бы к лицу женского пола, нимало не смущало моей веры, ибо я достаточно уже мог по слышанным повествованиям убедиться, что некоторые неправильности слога, неясность, запутанность всегда в таких случаях испытуют слабого смертного.

Я, трепеща, задавал себе вопрос, что представится моим взорам, и не ослепит ли меня чудесное явление, и как я повергнусь ниц среди окружающих меня сплошных, как спина ежа, шипов, когда вдруг я попал в некое, как мне показалось, глубокое корыто и очутился в глубокой темноте.

То, что я принял за корыто, был узкий проход, подобие крытой аллеи, но столь темной, что ее можно было принять за подземную галерею, какие мы видим при пещерах, ископанных святыми угодниками, с тою только разницею, что здесь не было ни духоты, ни сырости, ибо воздух приникал и сквозь сплошной покров ветвей; тоже не приходилось здесь сгибаться, ни подвигаться ползком, как то часто случается в галереях пещерных: человек высокого роста и достаточной тучности мог здесь пройти беспрепятственно. и даже удобно, ибо стенки были гладки, как будто заботливая рука постоянно тщательно их сравнивала.

Я остановился и соображал, куда направить стопы свои – вправо или влево, когда пахнувшая мне в лицо струя благовоний положила конец колебаниям; я двинулся в том направлении, откуда исходили ароматы, по мере того как я шел, все сильнее и сильнее поражающие мое обоняние.

Прошед шагов полтораста, причем мне казалось, что проход ведет не прямо, а полукружием, я уперся в небольшую низкую дверь, какие устраиваются иногда в храмах преимущественно для священнослужителей и причта и именуются у нас «краженками».

В нащупанной мною «краженке» находился ключ, который повернулся в замке так тихо и легко, как будто бы по-пертывался не в дубовом дереве, а в чистом елее, и помянутая «краженка» распахнулась бесшумно, как обделанная в мягкий бархат.

Пройдя благополучно через погруженный во мрак упраздненный храм, я достиг узкой тропинки, скрытой густой, растительностию и приведшей меня к полурастворенной двери какого-то деревянного здания.

После минутного колебания я распахнул дверь.

Неискусное, слабое перо мое отказывается выразить изумление, объявшее меня при виде представившегося мне зрелища.

Освоившись с опьяняющими ароматами, а также с ослепительным блеском, причинившим боль глазам моим и заставившим быстро сомкнуть вежды, я увидал обширную храмину, посреди коей возвышалось нечто столь сверкающее, столь яркое, что моему воображению тотчас же представилась неопалимая купина.

Сотворив дрожащею десницею крестное знамение, я уже чаял сподобиться видения, робкие взоры мои уже искали по углам храмины реющих семикрылых серафимов, мне уже чудился хвалебный хор ангелов…

В треволнениях часы летят быстро и я, мню, довольно долгое время провел в смятенном чаянии чуда.

Но смертный со всем освоивается, ко всему привыкает, и мало-помалу я хладнокровнее обвел испытующими взорами сияющую храмину.

Предмет, напомнивший мне неопалимую купину, походил на роскошный пиршественный стол, на котором пылало в высоких подсвечниках великое количество восковых свеч. Белоснежный убрус, покрывающий помянутый стол, блестел, как иней при лунном сиянии; кубки, чаши, амфоры из драгоценных металлов, радужные хрустали, пирамиды румяных плодов искрились и сверкали, подобно алмазам, между тем как в углублении темным пурпуром переливалось пышное ложе.

Ступив с порога, я почувствовал, что ноги мои утонули в некоем пуху: пол храмины был устлан роскошнейшим ковром, столь толстым, что ножки уложенных алыми атласными подушками кресел скрывались в нем почти до половины.

Из этого покоя я пробрался в другой. Одинокая толстая восковая свеча, ярко пылая, освещала небольшое сравнительно пространство, беспорядочно заваленное разнородными кулями и бутылями, оставляя стены в полутьме, а углы и потолок в совершенном мраке. Благовония смешивались здесь с запахом бакалейных припасов, которые я не замедлил открыть, дерзнув проникнуть в темные закоулки.

В неопытном детском уме священные предания столь легко и тесно смешиваются с легендами сказочными, с повествованиями волшебными и фантастическими, что явления, прямо противные логике, кажутся отроку возможными и в этих отраслях как бы естественными – чудесами, умствованию не подлежащими.

Однакоже, несмотря на все вышереченное, я, блуждающий любознательно в этой храмине, обращенной в складочное место прихотливых и изысканных припасов, удовлетворивших бы самого брашнолюбивого из слуг Маммона, неоднократно погружался в тревожную задумчивость, которую заключив тяжелым и глубоким вздохом тоскливого недоумения, снова продолжал исследования.

В ту минуту, когда я поставил себе один из наинеразрешимейших вопросов, слух мой был внезапно поражен звуками нескольких голосов из первого покоя, затем шумом размещавшихся особ, затем звоном сосудов и смехами, между которыми я, казалось мне, различал знакомое гоготанье патрона моего, Михаила Вертоградова.

Подобно ночному татю, неслышными стопами прокрался я к двери и узрел восседающую за столом мать игуменью, образ коей теперь напоминал уже не подвижничество, не посты и молитвы, но противное всему вышеисчисленному. Она быстро передвигала по столу сверкающие, звенящие сосуды, которые мать Секлетея, с свойственными ей ловкостию и проворством, наполняла сердце веселящими напитками. Патрон мой, Вертоградов, окруженный сонмом юных прислужниц, напоминал скорее языческого упитанного бога вина, чем благочестивого пастыря.

Приняв все видимое мною за злое бесовское наваждение, сотворив троекратное крестное знамение и прочитав мысленно «Да воскреснет бог и расточатся врази его», я ждал исчезновения помянутого наваждения, но ничто не исчезало, а, напротив того, преуспевало в буйстве и веселии.

 

Огромных размеров золотой крест, блеснувший на груди матери игуменьи, заставил меня усомниться, не была ли предо мною живая плоть и кровь, ибо, хотя бес, по неизреченным своим лукавству и коварству, готов и может воспринять образ всякого богоспасаемого мужа или жены, а следственно, мог в точности взять на себя образ преподобной матери игумении, а также и мгновенно усвоить бесовской своей природе ужимки сестры Олимпиады и юркость матери Секлетеи, но ведомо, что крест святой страшен нечистому бесу и от лица его враг рода человеческого бежит в смятении и ужасе.

Убедившись вышеизложенными соображениями в естестве созерцаемых мною пиршествующих, скоро уподобившихся беспорядком своим престарелому Ною, упившемуся соком виноградным, я…

Но да не уподоблюсь я нечестивому детищу оного Ноя и да наброшу на всю наготу сию непроницаемое покрывало.

……………….

Наконец смолкли смехи, дикие возгласы и неистовые крики, прекратился звон сосудов и стук трапезных орудий, свет погас – все стихло. Мощный храп, еще в общем шуме и гаме возвестивший мне об успокоении патрона моего, раздавался теперь одиноко под темными сводами.

Я осторожно вылез из своего убежища – из-за кучи старого хлама, сваленного у стены, – и стал пробираться к «краженке», надеясь обрести ее не на замке, ибо струя свежего воздуха была чувствительна и давала основание думать, что удалявшиеся жены не только не замкнули ее, но даже оставили полуотворенную.

Я пробирался ощупью; меня окружал совершеннейший мрак. Я уже добрался, задевая за оставленные в беспорядке скамьи, до «краженки», когда вдруг она распахнулась, и я имел только время отпрыгнуть в сторону пред упитанной, тяжело дышащей, как после усиленного бега, фигурой, которая, с тяжеловесностию быка соединяя верткость змеи, быстро направилась к нише, где на пышном ложе храпел патрон мой.

Вскоре раздались и загробные, уже известные мне и читателю, заклинания Ненилы, нарушившие сон Михаила Вертоградова, завопившего столь дико и зычно, что я мнил: ветхая храмина не устоит и разрушится.

Вдруг к его реву присоединился пронзительный дискант, за ним другой, за другим третий. Все они исходили с разных сторон, снизу. Казалось, некое фантастическое стадо, опочившее в таком же беспорядке, какое представляла пиршественная утварь, мгновенно очнулось и возметалось.

Чья-то находчивая десница, обретши зажигательные спички, лихорадочно зажигала их, но освещала ими только часть бледного, испуганного образа, ибо хрупкие эти запалки ломались и гасли вследствие быстроты и порывистости движении. – Вот бумага! – пролепетал чей-то дрожащий голосок, звуки которого я едва возмог уловить среди несмолкаемого рева Михаила Вертоградова.

Вслед за тем вспыхнувшая бумага осветила на мгновение незнакомые мне, запечатленные ужасом образы и огромную, окутанную белым, наподобие савана, покрывалом, фигуру, стремящуюся к выходу.

Пронзительный вопль нескольких голосов огласил снова потонувшие во мраке своды:

– Мертвец! Тень! Привидение!

Призрак между тем, с чисто плотскою разрушительностию ниспровергая встречавшиеся по пути препятствия, уже достигал выхода, когда я, сам ясно не сознавая, к чему и почто, подставил преградою его стремлению попавшуюся мне под руку скамью, а затем, проворно выхватив ключ из «краженки», распахнул ее, выскочил из храма, снова захлопнул, кинул ключ у порога и пустился бежать по темному проходу, который не замедлил вывести меня на одну из садовых тропинок, где я остановился и перевел занявшийся в груди дух.

Глава седьмая
Богомольцы

Собрав несколько расстроенные мои мысли, я огляделся; невдалеке от меня, всего шагах в десяти, расстилалась широкая аллея, ведущая к монастырскому зданию, таинственно и мирно почивавшему в ночной мгле.

Все было тихо вокруг и безмолвно. Только ночной петел заявит о течении ночных часов, и крик его резко пронесся в холодном воздухе темной осенней ночи.

Побродив у здания и не обретающий нигде приюта, я, погрузившись в головоломные размышления о явлениях окружающей меня жизни, направил стопы свои к монастырскому благолепному храму, на холодных ступенях которого и присел.

Члены мои, усталые и прикрытые сколь несложным, столь же и ветхим одеянием, ныли и коченели; немилосердный голод мучил, тяжелая дремота одолевала и, наконец, одолела.

Меля пробудили тихие печальные голоса.

Я скоро распознал тот сдержанный, звучащий безнадежным унынием говор, который неоднократно слыхал в родных Тернах, когда на ступенях церковного крыльца сбирался народ и, в ожидании начала богослужения, передавал простые и горькие события своего трудного рабочего жития.

Вглядевшись, я различил фигуры двух, судя по голосу, молодых женщин. Они сидели несколькими ступенями ниже меня. У одной лежал на коленях время от времени слабо стонавший ребенок.

– А вы откуда? – спрашивала одна.

– Да я, как и вы, тоже издалека, – отвечала другая, видимо продолжая начатый разговор. – Я из Ольшановки, коли знаете; знаете?

– Нет, не слыхала. Вы шли или ехали?

– Шла.

– Долго?

– Десять дней шла.

– А я вот только на четвертую неделю добралась сюда. Пройду два шага, да и мочи уж нет – сажусь… Вас погода не захватила?

– Захватила, да еще в чистом поле – ни кустика, ни деревца! Целый день дождь поливал. Я уж думала, что девочку и живую не донесу.

– Давно она у вас хворает?

– Скоро год. Истомила меня! Уж как теперь ей не поможет, так и не знаю, что делать, как быть. Уж я ее и к своим, ольшановским, и к чужим знахаркам – не пособили!

– Не всякую, видно, болезнь и знахарки-то знают: меня тоже чем-чем ни поили, а вот все-таки пропадаю…

Верить им нельзя!

– Как подступит к самому-то сердцу, так верил бы всему на свете!

– Это правда…

Девочка застонала сильнее. Мать принялась ее закачивать.

Несколько минут длилось молчание.

– Уж, пора бы, кажись, к заутрене ударить? – сказала ольшановская жительница.

– Да, пора бы, кажись, – отвечала ей ее собеседница.

– А я-то и глаз не сомкнула, все боялась, не поспею к первой свече.[11]

– Сколько я уже этих первых свеч-то перевидала, а все не легчает! – уныло заметила ей в ответ собеседница. – Уж хоть бы смерть пришла! Заодно бы уж пропадать!

– У вас что болит?

– Ноги, руки, все тело! Совсем сил нету. Весь дом запустила, ребятишки оборвались. Совестно на людей глянуть, что живешь, только хозяину руки связываешь!

– Давно так?

– Другой год.

На несколько минут они смолкли.

Ночь между тем уступала место рассвету; окружающая нас мгла светлела, белела.

При неясном еще свете я мог, однако, разглядеть теперь лица обеих собеседниц. То были лица еще молодые, являвшие признаки красоты и ума, но столь поблекшие и измученные, запечатленные столь горькою заботою и тоскою, что самое наиледовитейшее сердце должно было, казалось, сжаться при виде их если не сочувственно, то по крайней мере тревожно.

– Я вот слышала, что в Заводях есть лекарь, – снова начала женщина с ребенком. – Знаете вы Заводи? Большое село, богатые паны живут?

– Знаю.

– Так вот у этих панов, сказывали, есть лекарь, и хорошо будто лечит. И, говорят, милостивый: ничего не берет. Я, коли теперь здесь не будет девочке легче, пойду к нему. Уж испробую все! Уж так и быть, я…

– Не ходите! – перебила ее собеседница.

– Отчего?

– Незачем!

– А говорят…

– Что говорят! Я сама у него была.

– Что ж?

– Что? Да не то он сам плох, не то надо мной насмеялся.

– Дал лекарства?

– Дал.

– Не помогло?

– Нет.

– Нет? – повторила вопрошавшая и глубоко вздохнула.

– Я и в другой раз к нему ходила, – продолжала первая.

– Ну, что ж?

– «А! говорит, не помогло? Как, говорит, мне тебя, любезная, жаль! Да ты, говорит, все ли исполнила, что я тебе наказывал, а? Не работала ты? говорит. Лежала ты спокойно? говорит. Не ела ты ничего такого вредного – ни щей, ни тюри? говорит. Не работай, говорит, не морись, лежи спокойно, в рот не бери вредного кушанья, ешь все хорошее, да чтобы в хате было тепло и не душно…»

И она рассмеялась столь тихим и вместе столь горьким смехом, что меня мороз подрал по коже.

Слушавшая ее вздохнула, и разговор снова смолк на несколько минут.

– Так и сказал: «Старайся, говорит, милая, чтобы ты все это исполнила», – продолжала снова повествовавшая: – «чтобы тебе еда хорошая, чтобы тебе покой…»

И тот же тихий, горький смех, не уступающий в безотрадности наигорючейшим рыданиям, пронесся в воздухе.

В эту минуту предрассветную мглу рассекли какие-то, как мне показалось, гигантские летучие мыши, из которых некоторые торопливо взлетели на ступени храма, а две, отделившись от стаи, понеслись к колокольне.

Скоро загремели ключи, спали тяжелые затворы, распахнулись массивные церковные двери, с высокой колокольни загудел колокол, призывающий верных к заутрене.

Беседовавшие женщины поспешили в храм. Я вошел вслед за ними.

Внутренность величественного здания быстро вспыхнула сияющими точками, пылание которых заставляло сверкать дорогие оклады, украшавшие лики святых угодников и чудотворцев.

Юные, зрелые и преклонного возраста отшельницы, одни в островерхих черных шапочках, другие – покрытые черными волнующимися покрывалами, быстро двигались во всех направлениях, все еще несколько напоминая стаю спугнутых летучих мышей, беспорядочно носящуюся в пространстве.

Вышеописанные мною поселянки, беседовавшие на ступенях храма, упав на колени, горячо молились пред богатою, усеянною драгоценными каменьями иконою чудотворца.

Сколь живо запечатлелись в моей памяти эти две коленопреклоненные фигуры! Я вижу каждую складку их убогих одежд, резко оттеняемых окружающим блеском и благолепием, вижу каждую черту их скорбных лиц, помню тоскливо-безнадежные их взоры, отчаянно и вместе покорно обращенные к безмятежно сверкающему в своих окладах угоднику, слышу горький шепот, вылетающий из трепещущих уст: «Помилуй! помилуй! помилуй!».

В храме между тем все мало-помалу пришло в стройный церковный порядок: отшельницы уже не носились стаею, но, благочестиво опустив смиренную главу, потупив кроткие очи, как медленно несомые невидимым облаком, проплывали по обширному зданию, с пылающими свечами в десницах; «великий постриг», мрачно закутанный в свою погребальную мантию, проходил уничиженно, но вместе с тем строго, как праведный судия, мимо достойных кары преступников; цветущие крылошанки серафимоподобным, но и напоминающим довольно земную дисциплину отрядом являлись и занимали свои хоровые места; там и сям, под величественными сводами около стен, у колонн, по углам, непрестанно щелкали ключи, освещался налоеподобный столик, и на нем являлись кипы восковых свечей, или склянки со святою водою, или груды металлических, в миниатюре представленных, человеческих ног, рук, сердец, венчиков, крестов, образков и колец.

Поселянки, еще коленопреклоненные, молились, когда преклонных лет грузная монахиня, в великом постриге, с лицом, как бы исклеванным хищными пернатыми, которая появлялась то у того, то у другого из упомянутых налоеобразных столиков и, так сказать, парила над ними, приблизилась к молящимся и внушительно заметила:

– Свечи уж отперты!

Поселянки встрепенулись, поспешно приподнялись и несколько мгновений как бы сбирались с мыслями.

– Свечи уж отперты! – с вящею внушительностию заметила им великопострижная. – Вот сюда. Идите за мной! Я путеводящая.

Они повиновались и последовали по ее тяжелым стопам к ближайшему столику, обремененному пуками желтых, белых и с золотистыми звездочками восковых жертвоприношений. За столиком сидела другая, столь же грузная, но более благообразная великопострижная, которая тотчас же бойкою, добродушною скороговоркою спросила:

– Каких вам?

– Уж вы возьмите беленьких, – наставительно сказала путеводящая. – Мать Евлампия! подавай им беленьких! Лишнего тут немного, а господу богу приятнее. Сказано: не жалей для отца небесного, и воздаст тебе сторицею! Ты, мать Евлампия, вот этих-то подай им, пятикопеечненьковых, беленьких. Ишь, как снег белоснежны! Это господу, творцу милосердному, приятно…

 

Мать Евлампия, проворно передвинув желтые и белые пачки, подала требуемое путеводящей, заметив тою же бойкою и добродушною скороговоркою:

– Господь услышит вашу молитву, родные… Господь любит приношение православное… Пожалуйте, – заключила она, протягивая свою пухлую, обширную десницу.

В этой, можно сказать, чудодейственной деснице два, вероятно, трудно-трудно нажитые рубля исчезли, а взамен их из нее посыпался целый дождь микроскопической медной монеты, как бы внезапно, по воле матери Евлампии, рождающейся и стремящейся из жирных складок ее дланей. Отставляла она мизинец – катились серебряные пятачки, отставляла средний перст – сыпались полушки, поднимала указательный – являлся град копеек.

– Пять да пять – десять, – считала мать Евлампия: – да еще пять, да еще копеечками пять – двадцать пять. Полушечка, другая… А Николаю чудотворцу не поставите?

– Как не поставить! – вмешалась путеводящая. – Кому ж и ставить, как не великому чудотворцу нашему?

– Ну, вот еще свечечка… Держи, родная! А вот и тебе две… другую-то поставь угоднику Митрофанию. А ты Варваре великомученице не поставишь, родная, а? Ты ей поставь, голубушка, ты ей поставь: она за тебя господу богу молитву вознесет!

– Не на что, – проговорила поселянка с ребенком на руках.

– Ах, ах, ах! – воскликнули вместе и путеводящая и мать Евлампия: – жалеешь для господа-то? для творца-то небесного? Ах, ах, ах!

– Нету… нечего… – тоскливо проговорила поселянка.

– Ведь сторицею воздаст господь! – убедительно настаивала мать Евлампия. – Ведь сторицею… Мать Мелания, ведь правда, сторицею воздаст?

Мать Мелания, коей исклеванный образ выражал твердую уверенность, подтвердила:

– Сторицею, сторицею!

– Да ведь не на что! Ведь нету… – с сугубейшею тоскою возразила поселянка. – Ведь нечего… Ведь нету… Ах! Ведь голодаем!

– Поголодай для господа! – строго наставительным тоном прервала мать Мелания, поднимая как бы в предостережение могущей быть кары жирный, с алым оттенком перст свой. – Не можешь ты для господа, для славы вседержителя поголодать? А ты знаешь, как жили два брата да как один-то брат все ел да пил – о душе своей не заботился, – что ему на том свете-то было, а?

– Да ведь девочка у меня… девочка!.. – проговорила поселянка.

Измученное лицо ее все передергивалось, и две слезы быстро скатились по впалым ланитам.

– Что ж девочка? – строго спросила мать Меланин. – Девочке твоей господь поможет за твое усердие. Небесная-то манна лучше для нее всякого меду… Ну, купи дешевенькую, поставь: все лучше!

– Вот тебе, родная, вот! – подхватила приемистая мать Евлампия, ловко, единым мановением всовывая новую свечку поселянке. – Христос с тобой… Вот и тебе – бери, голубушка! – обратилась она к другой поселянке. – Ишь, ты болезная какая! Иди, ставь скорее. Помоги тебе творец милосердный… Иди, родная… Вон икона-то, видишь?

– А сдачу-то? – спросила поселянка.

– Сдачу? Я ведь дала тебе сдачу.

– Нет.

– Нет? Уж не знаю, голубушка! Я дала тебе… Ну, уж пускай господь нас рассудит! Вот тебе еще раз, два, три… ну, иди с богом! Вон икона-то, вон налево, где решетка-то золоченая… Вон-вон, там… вон…

– Нет, нет! прежде вот сюда! прежде вот сюда! – перебила путеводящая мать Мелания, схватываясь за обеих поселянок цепкими, как гарпуги, перстами и увлекая их к другому налоеподобному столику, на котором блестели металлические жертвоприношения.

– Мать Иосасрата, нам вот для исцеления недугов… – обратилась путеводящая к восседающей за этой торговлей великопострижной матери, черной, сухой и вместе как бы маслянистой, казавшейся слепленной из черной смолы.

Последнее предположение сильно подтверждалось тем, что вся она как-то чудесно растягивалась, подобно повиснутому тягучему веществу, что черты ее образа, при всяком ее повороте, то представлялись достаточно резкими и выразительными, то, как-то дивно слипаясь, сглаживались в один темный ком; что персты ее, не уступающие клейкой птичьей жерди, обладали волшебным даром единым своим прикосновением присасываться как к предметам ее торговли, так и к взимаемой за них плате.

Так, окинув приведенных пред лицо ее поселянок внимательно-деловым взором, она погрузила только персты свои в груду металлических вещиц и затем, приподняв их, представила огромный выбор колец, ручек, ножек, сердец, образков и крестиков, которые казались инкрустованными в ее темных телесах.

– Вот, – проговорила мать Иосафата протяжно и несколько гнусливо: – вот от ног, вот от рук, вот от живота, вот от головы…

– Почем? – спросила поселянка с ребенком на руках, указывая на микроскопический оловянный крестик.

– Пятачок, мое сердце, – отвечала мать Иосафата: – всего пятачок. И уж как помогает-то! Просто как рукой снимет!

– Подешевле нету? – спросила тоскливо поселянка.

– С господом богом-то не торгуйся ты, грешница! – с благоговейным ужасом воскликнула путеводящая мать Мелания.

– Есть подешевле, – сказала не без укора и негодования мать Иосафата: – вот!

И, прикоснувшись к одной из многочисленных груд металлических изделий двумя своими волшебными перстами, представила три крестика, прильнувших к перстовым оконечностям.

– Ах, грешница, грешница! – шептала между тем мать Мелания.

– Почем? – спросила смущенная поселянка.

– По четыре! – с суровою непреклонностью отвечала мать Иосафата.

Поселянка мучительно задумалась.

– Ах, грешница, грешница! – повторяла мать Мелания.

– Что же, берешь, что ли? – спросила мать Иосафата с сугубейшею мрачностию.

– Беру, – ответила поселянка, меняясь в лице.

– А ты, родная, чем болеешь? – спросила мать Мелания, обратись к другой поселянке с материнскою заботливостию и участием.

– Вся больна, – отвечала поселянка.

– Ну тебе, значит, и ручку, и ножку, и сердце, и колечко… Я тебе сама выберу, родная…

– Да не на что! – проговорила поселянка.

– Выберу, выберу, родная, для тебя, – повторила мать Мелания, как бы недослышав этих тихих слов.

– С шнурочком аль без шнурочка? – спросила мать Иосафата.

– Пожалуйте с шнурочком, – ответила поселянка.

– С шнурочком-то, конечно, лучше: сейчас и наденешь на младенца. Девочка?

– Девочка.

– Постой, я ей надену. Во имя отца и сына и святого духа… как зовут-то?

– Катерина.

– Благословляется раба божия, младенец Катерина…

И, с ловкостью арабских героев, мать Иосафата единым мановением десницы закинула шнурок на тоненькую шейку больной девочки, затем протянула руку к поселянке, получила две медные монеты, тряхнула их и потребовала:

– Еще копейку!

– Да ведь четыре? – повторила поселянка.

– Четыре с грошом, – мрачно-негодующим тоном ответила мать Иосафата: – четыре с грошом, да грош за шнурочек: шнурочек свяченый, не простой… следует пятачок… Да вот у тебя пятачок и есть…

Поселянка подала пятачок.

– Сколько, мать Иосафата? – спросила путеводящая мать Мелания, уже тем временем успевшая навесить на больную шесть металлических изделий.

– Ножку тоже взяли? – спросила мать Иосафата.

– Взяли, – ответила мать Мелания.

Затем, оборотясь к поселянке, она прибавила:

– Давай, я за тебя расплачусь, родненькая. Где деньги-то? Ишь ты, чуть ведь стоишь… Давай…

Поселянка покорно, как бы машинально, исполнила требуемое.

– Пять да пять – десять! – начала считать мать Иосафата – да семь, да три, да еще три, да две, да еще семь – сорок шесть. Вот вам сдача!

И она на оконечностях перстов представила покупающей сдачные монеты.

– Бери, бери, родненькая, не разроняй! – заботливо заметила мать Мелания. – Ишь, руки-то у тебя совсем высохли. Погодите-ка! Тебе, мое сердце, каких надо средств-то? Ведь свяченых? Или ты сама освятить попросишь?

– Свяченых, – отвечала поселянка.

– Ну, так за свяченые еще надо тебе три копеечки эти набавить.

– Да, да! – подтвердила мать Мелания. – Да! Зато ведь уж свяченые! Уж, значит, так подействуют… Как, рукой снимет!

– Что ж, вы дадите другие? – спросила недоумевающая поселянка.

– Какие другие?

– Свяченые.

– Это и есть свяченые, – холодно ответила мать Иосафата.

– Уж конечно свяченые, – прибавила мать Мелания: – уж конечно… Увидишь: как рукой снимет! Ну, пойдемте теперь вот сюда.

И, снова зацепив обеих поселянок гарпугоподобными перстами, повлекла их далее.

– Как тебя зовут-то? – спросила она.

– Ганна, – отвечала больная поселянка.

– Ганна? Так и записать тебя надо в поминанье… А тебя как зовут, родная?

– Одарка.

– А девочку Катерина?

– Катерина.

– Ну, всех и запишем. Вот сейчас и запишем за здравие…

– Мать Мелания! – раздался гнусливый голос матери Иосафаты: – мать Мелания! воротите-ка их! Грех вышел!

11В наших краях существует поверье, что обремененный недугом, приходя во храм до зажжения свечей, получает облегчение страданий. (Прим. автора.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru