Она шла очень быстро; в лице ее не было ни кровинки, но глаза ее изумительно блестели.
– Где ты пропадала? – раздался голос иерейши.
– Я в лесу была, – отвечала Настя.
Голос ее, всегда сладостный и звучный, был теперь еще звучней и сладостней обыкновенного, и не слышалось в нем ни малейшей тревоги, никакого трепета.
Я ринулся разыскивать Софрония.
Я сбегал в Волчий Верх, я проникал в Белый Яр, в березняк, – я исследовал весь лес, останавливаясь на каждом шагу, прислушиваясь, окликал Софрония то тихим, то громким голосом; я два раза возвращался к его жилищу и, находя двери замкнутыми, постукивал в его окошечко, – я его не обретал. Наконец, снова отправясь к Большому Яру, я встретил деревенского мальчика Кондрата, известного птицелова, в праздничное время всегда бродящего по лесу, и спросил его, не кидал ли он Софрония.
– Видел, – отвечал Кондрат.
– Где? – вскрикнул я. – Где?
– В дубнячке. Они шли с Грицком в Болиголово.
– В Болиголово! – вскрикнул я.
– Да, в Болиголово, – повторил Кондрат. – Зачем?
Вопрос этот вырвался у меня прежде, чем я успел сообразить его неуместность.
– Не знаю, зачем, – отвечал Кондрат. – Должно быть, в гости. У Грицка там родня – сестра туда замуж отдана.
У меня мелькнула мысль, не бежать ли мне к нему в Болиголово.
Болиголово было всего верстах в двух, в трех от Тернов.
Кондрат продолжал:
– А вы свою поповну замуж отдаете?
– Отдаем, – отвечал я.
Он поглядел на меня, слегка прищуриваясь своими черными пытливыми глазами, как бы желая еще что-то спросить, но не спросил ничего более, а свел разговор на птицеловство.
– Как нынче летом лову мало! – говорит.
А вслед за тем кивнул мне головой в знак прощанья и скрылся в чаще.
Я уже направился в Болиголово, как вдруг до моего уха долетел благовест к вечерне.
Софроний должен быть у вечерни! Значит, он уже возвратился из Болиголова!
И я снова поспешил обратно к дому.
Бежать я уже не мог, ибо ноги мои с трудом передвигались.
Когда я добрался до дому, вечерня уже отошла, и я тут тлько заметил, что уже наступали сумерки.
– Тимош! Тимош! – услыхал я. Это мать меня кликала.
Я радостно вздрогнул, забыл свою крайнюю усталость и побежал на этот зов.
– Где ты целый день был, Тимош? – спросила мать. – Я хотела тебя с собой к Усте взять, да нигде тебя не нашла. Что, небось голоден? Вот тебе Устя пирожок прислала, – на!
Она подала мне пирожок с маком, – пирожок, предпочитаемый мною всем прочим пирожкам.
Но я только взял его, машинально оглядел и положил на стол.
– Мама, – сказал я, – отец ходил к батюшке, подписывал там бумагу!
– Какую бумагу? Какую бумагу?
Она встала с лавки, опять села, привлекла меня к себе и проговорила:
– Расскажи все! Все расскажи с начала!
Я ей все рассказал.
Она провела рукой по лбу, подумала; потом оказала мне:
– Посиди тут, Тимош, я сейчас приду.
Но я начал пламенно ее молить, да позволит за ней следовать, и, уцепясь за полы ее одежд, заклинал не повергать меня в отчаяние.
– Ну, хорошо! – проговорила она, – иди, только не говори никому, куда мы ходили.
Она взяла меня за руку, и мы пошли огородами.
– Мы куда? – спросил я.
– К Софронию, – отвечала она.
– Лучше вот тут пройдем, – тут ближе, – сказал я.
– Где? Увидят…
– Нет, не увидят! не увидят!
Я кинулся вперед и провел ее своими тайными ходами, – через лазейки и перекопы, благополучно.
У Софрония было темно и тихо. Мы постучались.
– Верно, его дома нет! – проговорил я с тоскою. Мать ничего мне не ответила и снова постучалась. Софроний появился на пороге.
Он пристально поглядел на нас и спросил:
– Что случилось?
– На вас донос! – прошептала моя мать. – Нынче…
– Войдите, – перебил он, отворяя двери в хату. Мы вошли.
Мать рассказала ему все слышанное от меня.
Софроний молча внимал ей. Он ни разу не дрогнул, не встрепенулся, и, сколько я мог видеть в полутьме сумерек, лицо его оставалось спокойно.
– Что ж вы будете делать? – спросила мать, окончив рассказ.
– Что ж делать? – ответил он. – Делать нечего.
– А вы бы попробовали… вы бы… сами написали… вы бы…
Слезы начинали ее душить. Она в отчаянии сплеснула руками и умолкла.
– Тут делать нечего, я знаю, – сказал Софроний.
Мать заплакала и проговорила:
– Ах, не так вам надо было обходиться! Не так! Вы сами себя головой выдали! Вы не сдержали сердца!
– Кабы на коня не спотычка, так ему бы и цены не было! – ответил на это Софроний с горькой усмешкой.
– Что ж теперь будет?
Он не ответил на это, а вместо ответа сказал:
– Спасибо вам!
Затем он погладил меня по голове и прибавил:
– Сын-то в вас: надежный друг!
Мать тихонько зарыдала, и мы от него ушли.
– Мама, – спросил я, – что с ним сделают?
– Не плачь, Тимош! – ответила она, – и никому не говори…
– Что с ним сделают? – настаивал я с отчаяньем.
– Я не знаю…
– Знаешь! – вскрикнул я, заливаясь слезами.
– Не знаю!.. Может, ушлют от нас… Тише, Тимош, тише, голубчик! Услышат…
Пришед домой, я совершенно изнемог, взобрался на постель и лежал неподвижно; слезы мои остановились, и я как-то отупел ко всему.
Мать неоднократно подходила ко мне и целовала меня, но я не в силах был ни пошевелиться, ни открыть глаз.
Наконец она, вероятно, приняла меня за спящего, ибо я слышал, как она прошептала надо мной:
– Спи! спи!
Осенила меня крестным знамением и вышла.
Я не знаю, долго ли я лежал в помянутом тупом забытьи. Когда я пришел в более нормальное состояние и открыл глаза, месяц уже ярко сиял с пространных небес; мать, склонив голову на руки, сидела на пороге, а с попового двора неслись звуки бубенчиков и раздавался зычный голос Михаила Михаиловича, восклицающий:
– Да ведь это для прочих законы! А для меня какие законы? Я и без законов могу!
И вдруг, переходя в нежный тон:
– Ах, как вы жестоки, Ненила Еремеевна! Ах, сжальтесь надо мной, над страдальцем!
Я уже снова начинал забываться под эти звуки, вежды мои уж смыкались; вдруг стукнули наши двери. Я открыл глаза и увидал, как мать быстро вошла, бросилась на свое ложе и там словно замерла.
Едва она успела лечь, дверь осторожно, робко приотворилась, и вошел отец. Он было возвестил свой приход обычным тихим кашлем, но, кашлянув раз, тотчас же спохватился и зажал себе рот. Месячные лучи, падавшие в окно, ярко освещали его огорченное сморщенное лицо и всю его хилую, жалкую фигурку.
Подавив свой кашель, он прислушался и тихонько, каким-то молящим голосом окликнул:
– Спите вы?
Мать не ответила. Я тоже.
Он долго прислушивался, потом прошептал:
– Спят, спят! О господи, боже мой!
Он присел у окна и долго сидел, подобный каменному изваянию.
Я никогда в жизнь свою, ни прежде, ни после, не видывал ничего жалче и вместе возмутительнее этой беспомощной, пришибленной, бессильной фигуры.
Бубенчики на поповом дворе зазвенели сильнее, громко раздалось троекратное восклицание Михаила Михаиловича:
– Ах! Я теперь блажен! Я теперь блажен!
Затем затопали кони, застучали колеса, пролетела тройка, за этой тройкой другая – и все смолкло.
«Кто же это еще поехал? – думал я. – Или это мне показалось, что две тройки?»
Едва успел смолкнуть топот конских копыт, как раздался топот человеческих ног, и пономарь, подбегая под наше окошечко, кричал – как он один умел кричать – как-то под сурдинкой, так что это был крик и шепот в одно и то же время, – он кричал:
– Отец дьякон! отец дьякон!
– Что? Тише! Тише! – шептал в ответ отец, высовываясь из окошечка, – тише!
– Всех увез?
– Кого всех? Как всех?
– Так всех! И самого, и самую, и невесту! «Не могу, говорит, прожить без нее и часу одного, – поедем со мной!» Они уговаривать, упрашивать – куды! не слушает, а потом сердиться уж начал. «Что, говорит, мне законы? Это, говорит, для прочих законы, а я, говорит, и без законов могу! Хочу, говорит, чтоб свадьба была в городе, да и конец!» Помилуйте, сделайте божескую милость, просят, ведь я приданое еще не готово! «А что мне, говорит, ваше приданое? Мне на ваше приданое плевать! А коли, говорит, вы меня не уважите, так я, говорит, вам отплачу!» Так и увез. Да как уж расходился, так и Настю и Лизавету, говорит, берите, и пономаря берите! «Пускай, говорит, дорогой песни нам поют». Ну, это страшный человек, я вам скажу! Самовластительный человек!
– Тише! – говорил отец. – Тише! Погоди, я лучше к тебе выйду…
Он на цыпочках вышел из светлицы.
Я тотчас спрыгнул с своего ложа и стал красться к дверям.
Прокрадываясь мимо матери, я вдруг почувствовал, что меня тихонько придерживают.
– Тимош! – прошептала мать, – куда ты?
– Я к Насте, – отвечал я. – Настя дома осталась…
– Нет, ты не ходи теперь к Насте, ты лучше теперь ко мне поди!
Она привлекла меня к себе.
В голосе ее было что-то такое, ясно давшее мне понять, что к Насте ходить теперь не следует.
К тому же я так был утомлен душевно и телесно, что, едва стоя на ногах, едва мог соображать самые простые вещи.
Я лег около нее, прильнул головой к родной груди и в ту же минуту начал забываться сном.
Сквозь сон я еще слышал восклицания пономаря, долетавшие со двора в открытое окошечко:
– Самовластительный человек! самовластительный человек!
На другой день после вышеописанных смотрин меня пробудили от она сладостные звуки милого мне голоса.
Открыв глаза, я увидал Настю. Она, повидимому, прощалась.
– Я уж к вам не приду, – говорила Настя, – не хочу накликать на вас беду.
Изумленный и обрадованный, я быстро приподнялся, подушка выскользнула из-под меня и упала на пол. Настя оглянулась.
– А! – сказала она с своею пленительною улыбкою. – Пора проснуться, пора.
И, пригнувшись, поцеловала меня.
– Так вы уж и порешили? – спросила мать.
– Порешили, – отвечала Настя.
Мать хотела что-то сказать еще, но ничего не сказала, только вздохнула.
Настя, вероятно, уразумела смысл этого вздоха, потому что ответила:
– Я знаю, все знаю. И на все иду.
– И я так-то говорила, и я на все шла, что ж я этим взяла? – возразила мать.
– И я, может, ничего не возьму, – ответила Настя. – Что ж! пусть я и ничего не возьму, – я все-таки жалеть не стану!
– Тяжело терпеть целый век!
– Я не боюсь!
И с этим словом она скрылась.
– Мама! – кликнул я.
– Что, Тимош?
– Настя знает?
– Про что?
– Про бумагу?
– Знает… Ты забудь про эту бумагу, Тимош…
– Что ж, она плакала?
– Не знаю… забудь ты, голубчик… не думай…
Вошел отец, и мы замолчали.
– А я уж на мельницу съездил, – сказал он дрожащим заискивающим голосом. – Чуть свет нынче встал… и поехал… Ну, и был на мельнице… смолол…
Он говорил это, глядя то в тот, то в другой угол; потом он кинул быстрый взгляд на мать и на меня, лицо его все покраснело, и он поспешно вышел из дому.
Я взглянул на мать и вспомнил ее недавние, сказанные Насте, слова: «Тяжело терпеть целый век!»
Я спросил ее:
– Ничего не надо говорить отцу?
– Не надо! – ответила она с живостию. – Не надо… зачем?.. Не говори ничего…
– Не скажу…
– Да ты забудь про все про это, Тимош, забудь, милый!.. Все это… все это не стоит помнить…
– Я этого не могу забыть, – отвечал я: – я как на него гляну, так сейчас все вспомню!
– Ты забудь, забудь! – повторила она еще раз, целуя меня с тоскою и смятением.
«А ты забудешь?» – хотел я спросить. Но она, как бы угадав этот мой вопрос, поспешно прибавила:
– Полно об этом толковать, Тимош! Ты лучше вставай скорей да одевайся, – гляди, каково на дворе хорошо!
И вслед за тем она вышла и занялась работой в огороде.
На дворе, точно, было хорошо, и я, дохнув живительным воздухом, как бы почувствовал облегчение своему сердцу; как бы некая надежда, некое упование блеснули вдали.
«Так хорошо везде! – подумал я: – и вдруг его увезут!»
И в эту минуту мне показалась всякая беда невозможною, всякое горе немыслимым.
В особенности же показались мне беда невозможна, а горе немыслимо, когда я, считая позволительным не противиться душевному влечению, вошел в хату Софрония и увидал его там с Настею.
Я сам не мог себе уяснить тогда, что именно меня поразило, но, вошед, я остался поражен и почувствовал, что тут все, что может жизнь дать человеку для его личного счастия.
Когда я отворил двери, они не сразу услыхали мой приход. Они сидели у стола и говорили. Возмогу ли передать выраженья их лиц? В них не было ликованья; глаза, правда, изумительно блестели, но не разбегались во все стороны, не прыгали, не искрились, уста не улыбались, – но они дышали такою жизнию, что, глядя на них, вчуже пробирала дрожь и захватывало дыханье.
Эта темная хатка, и она даже преобразилась: казалось, по ней ходят какие-то лучи, какое-то сияние…
Я услыхал последние слова из ответа Насти:
– …будет. На добре передачи нет: какая плата дорогая ни будет, – не пожалеешь.
Тут они увидали меня, и оба встретили меня приветливо.
Но я, невзирая на детское несмыслие и пламенное желанье насладиться их присутствием, тотчас же ушел.
«Буду ли я когда-либо так с кем-либо разговаривать?» – думал я с грустию.
Я вдруг уразумел с отличною ясностию, что тройной неразрывный союз, о коем я мечтал и коего я жаждал, несбыточен, что они друг для друга все, а я для них – ничего.
Такое прозрение нимало не убавило и не охладило моей им преданности, но оно исполнило меня смирением и тихой грустью.
«Когда они вместе, я не буду к ним подходить, – думал я со вздохом: – а буду подходить, когда они в одиночку. Вместе им без меня хорошо… лучше… так подходить тогда не надо»…
И от этой мысли я переходил к другой:
«Будет когда-нибудь, в далеком будущем, кто-нибудь, с кем я буду так говорить, как они говорят друг с другом? И с кем я ничего на свете не буду страшиться?»
Прошло три дня, прошло четыре; отец Еремей с супругою не возвращались.
– Пируют! пируют! – говорил пономарь, попрежнему забегавший к отцу.
Пономарь не мог не уразуметь, что мать моя избегает его присутствия и гнушается им, но пономарь уподоблялся известному в народной сказке ярмарочному псу: он похищал у мясника кусок мяса, глотал его где-нибудь в уголку, а затем являлся снова у прилавка, и весело вилял хвостом, и глядел на мясника ясными глазами, и шаловливо подергивал его зубами за полы, и клал ему лапы на плеча.
Подобно, помянутому ярмарочному псу, пономарь весело спрашивал мою мать, встречаясь с нею:
– Как вы в своем здравии, Катерина Ивановна?
И глядел на нее ясными глазами.
И встретясь с Софронием, он тоже кричал ему:
– Здорово, Софроний Васильевич! Денек-то благодатный какой!
Но я заметил, он близко к Софронию не подходил, и вообще, когда представлялась возможность юркнуть в сторону и не встретиться, он ею пользовался.
Отец мой стал жаловаться на боль в пояснице и почти по целым дням лежал на лавке, прикрыв лицо полотенцем и тихо стеная и охая.
Настю и Софрония я видал только издали, мельком; я знал, что они неразлучны, что даже вместе ходили в гости к Грицку на село.
Этот последний факт сообщила матери Лизавета в моем присутствии.
Мать ничего не ответила, но Лизавета, как бы угадывая, какое должно быть на это возражение, сказала:
– Что ж! пусть их отпоют, сколько голосу хватит! Что ж! семи смертей не бывать, одной не миновать.
В тот же вечер пономарь, прибежав к отцу, шептал ему:
– Ну, отец дьякон! Ну! какие дела на свете делаются, так, я вам скажу, мое почтенье! Ну!
– Что такое? – спросил отец слабым, тоскливым шепотом. – Что еще такое?
– Быть беде! быть беде! – отвечал пономарь. – А что, вы Настасью Еремеевну не видали давно?
На шестой день, под вечер, я гулял по лесу в обществе молодой ручной галки, которую приобрел, дабы несколько рассеять свою грусть и тревогу.
Но хотя галка ни в чем не обманула моих ожиданий, – она вскакивала мне на плечо, на мой голос тотчас же возвращалась из кустов и прочее, она меня не развеселяла. Я скоро перестал обращать внимание на пернатую спутницу и, грустно бродя по зеленой чаще, снова задавал себе мысленно вопрос:
«Будет ли у меня с кем так говорить, как они говорят?»
Из помянутых грустных мечтаний пробудил меня топот коней и стук колес.
– Едут! – воскликнул я и похолодел. Придя же в себя, кинулся бежать домой.
– Едут! – сказал я матери.
Она только кивнула мне головой, давая понять, что уж знает.
На поповом крылечке стояла одна Лизавета.
Знакомая тележка с резным задком скоро показалась из лесу, и послышались меланхолические покрикиванья Прохора, и тележка подъехала к крыльцу.
В тележке сидел отец Еремей с супругою.
– А Ненила-то Еремеевна где ж? – вскрикнул, как бы внезапно выросший около тележки, пономарь. – С приездом, батюшка, благословите! с приездом, матушка! Дай боже в добрый час! А Ненила-то Еремеевна где ж? Улетела наша пташечка?
– Улетела! – ответила иерейша, вылезая вслед за супругом из тележки. – Улетела!
– Бракосочетанье совершили?
– Совершили. Что же с ним сделаешь? «Не могу, говорит, ни минуты ждать, – не могу, и конец! Какие, говорит, для меня законы? Я, говорит, и без законов…»
– Это точно, это точно: какие для них законы! Они и без законов…
– Разумеется! Да где же это Настя? Настя!
– Позвольте принести душевное поздравление, батюшка! – умильно заговорил пономарь, кидаясь к отцу Еремею.
– Спасибо, спасибо, – ответил отец Еремей и скрылся во внутренность жилища.
– Где ж это Настя? Лизавета, где Настя? Подавай-ка самовар попроворней! Где Настя?
– Надо полагать, Настасья Еремеевна гуляют по лесу, – сказал пономарь. – Они теперь очень часто стали гулять по лесу…
– Что это за гулянье теперь! Что за полуношница такая!
Настя появилась на тропинке.
– Что это ты за полуношница такая! – крикнула ей иерейша. – Что это ты за гулянье выдумала!
Однако, когда Настя приблизилась, она встретила ее троекратным поцелуем и, еще исполненная упоенья недавними торжествами, начала ей рассказывать о совершившемся бракосочетании.
– Какие кушанья были! – говорила она, – какие вина и напитки! И гостей он созвал каких! и какое ему от всех духовных уважение! Кивнет только, – так все и рассыпаются, как мак! А подарки какие он отличные накупил! Так деньгами и сорит! Я уж говорила Нениле: ты, говорю, смотри, его приостанавливай! И певчие у него весь вечер пели, и орган играл, – рай был настоящий!
– Ах, боже мой, боже мой! – восклицал пономарь. – Уж подлинно рай! Пошли господи и Настасье Еремеевне такое счастье!
– Пошлет и Настасье Еремеевне! – ответила с уверенностью попадья. – Пошлет! Теперь уж мы печалиться этим не будем! Теперь молодые наши поехали…
– К его преосвященству? – перебил пономарь с восторгом.
– Да. А как воротятся, сейчас к нам будут.
– Владыко господи! честь-то какая!
– Что ж ты молчишь, Настя? Да ты бледная какая! Глянь-ка, глянь! Ты нездорова, что ли?
– Нет, ничего, я здорова, – ответила Настя.
– Может, простудились гуляючи? – вмешался пономарь.
Лизавета появилась на пороге и сказала:
– Самовар готов! Батюшка вас кличет чай пить.
– Иду, иду, – отвечала иерейша.
– Счастливо оставаться! – умильно раскланивался пономарь. – Счастливо оставаться!
Крылечко опустело.
– Что теперь будет? – спросил я мать.
Но мать мне на это не ответила, а только поцеловала и погладила по головке.
Я сел около нее на пороге и погрузился в размышления.
Снова раздавшийся конский топот заставил меня поднять голову.
На тряской телеге, запряженной парою, кто-то ехал прямо к попову двору.
Из телеги вышли двое сильных здоровых людей высокого роста и направились к иерейскому крылечку.
– Чего вам надо? – спросила появившаяся на пороге Лизавета.
– Мы к батюшке, – проговорил один из них угрюмым охрипшим басом. – Мы по делу…
Но отец Еремей уже появился сам на пороге и приказал им за собой следовать вовнутрь жилища.
Приезжие недолго пробыли у отца Еремея. Скоро они снова появились на крылечке.
– Вон там! – сказал отец Еремей, указывая перстом на Софрониеву хату.
Приезжие двинулись к хате, и, подойдя к дверям, один из них крикнул:
– Дьячок Софроний!
– Тут, – отвечал голос Софрония. Послышался стук отворяемой и затворяемой двери.
Я вырвался из рук матери и кинулся туда.
– Вяжите, – говорил Софроний, – только за что вы меня вяжете? Какая моя вина?
– А вот там узнаешь! – угрюмо хрипел бас.
– Буйство тебя, дружка, сгубило! – шутливо хрипел тенор.
Двери, толкнутые ногою, распахнулись; они вывели Софрония с связанными руками и вместе с узником направились обратно к попову крылечку.
Отец Еремей стоял и ждал.
– Отец наш небесный заповедал прощать врагам, – сказал он, когда Софрония привели и поставили пред лицо его, – и я тебя прощаю, Софроний! Но помни теперь, что господь злых дел не терпит, и десница его карает за них!
Он говорил своим обычным мягким пастырским голосом, и во мгле сумерек я мог различить, как он простирает пухлую руку в пространство.
– Научись смирять дерзость твоего духа, Софроний! Припади со слезами к стопам святых угодников, да снизойдет на тебя благодать, да…
Он не докончил и вдруг обернулся, как бы ужаленный.
За ним стояла Настя, подошедшая неслышными шагами, и тихо что-то ему говорила.
Он, казалось, не понимал, не верил своим ушам. Лицо, только что дышавшее христианской любовью, исказилось, и всего его начало трясти, как в лихорадке.
– Ну, везите его! – крикнул он не своим благим, а каким-то диким голосом. – Везите!
– Батюшка, – сказала Настя, – прежде покройте наш грех, перевенчайте нас!
Каждое ее слово звучало внятно, громко, ровно.
– Везите его! – крикнул отец Еремей. – Везите! Видите, она умом тронулась… Она у нас… она у нас больная…
Он хотел схватить ее, но она вырвалась из его рук, подбежала к Софронию, обняла его и что-то ему шепнула, а потом прижалась к его груди и как бы замерла.
На шум выбежала иерейша и подняла вопль. Раздались хриплые бас и тенор, прозвучал нежный голос Насти: «Не забывай, я не забуду!», оханье пономаря – сгустившиеся сумерки скрывали все – я только видел быстрое движение теней.
Забыв о собственной безопасности, не внимая моленьям матери, я одним прыжком очутился у попова крылечка.
Телега уж съежала со двора.
– Софроний! Софроний! – крикнул я, обезумев от горя.
– Прощай, Тимош! – ответил он. – Авось еще свидимся!
– Ведите ее! ведите! – говорил отец Еремей.
– Проклятая! Проклятая! – кричала иерейша.
– Ведем! ведем! – пищал жалобно пономарь. – Ох!
– Зачем меня вести? – прозвучал голос Насти. – Я сама пойду.
Лизавета вынесла свечу, и ее трепетный свет на мгновенье озарил потерянную, рыдающую и клянущую иерейшу, пономаря с приличным обстоятельству выражением сочувствия и ужаса, искаженный лик пастыря и пленительный образ Насти, белейший от белого мрамора и, подобно мрамору, спокойный.
– Будь проклята! будь проклята! – кричала иерейша.
– Не проклинай! – останавливал отец Еремей. – Господь посылает испытание, да приимем его с кротостию, и да воскликнем с многострадальным Иовом: господь даде, господь и отъя!
Всю эту ужаснейшую ночь я провел почти без сна, и едва показались бледные лучи рассвета, я начал бродить около иерейского жилища, уповая на что, я сам не ведал.
В иерейском жилище царствовала могильная тишина.
Наконец появилась Лизавета с куриным кормом и иачала скликать цыплят.
Я подошел к ней и сказал умоляющим голосом:
– Что Настя?
– А я почем знаю, что теперь Настя? – ответила Лизавета: – Настю увезли!
– Увезли?! Куда?
– А кто их знает? Сам повез. Ухватил в полночь и повез.
– Что ж она?
– Ничего.
– Не плакала?
– Нет. Он ее все за руку вел, а она приостановилась. «Прощай, – говорит мне. – Кто меня вспомнит, поклонись…»
Тут я оканчиваю первый отрывок из отроческих моих воспоминаний.