– Ну, ты теперь отдохни, – сказал отец Еремей.
– Где мне жить определите? – спросил Софроний.
– Вот в том-то и беда! Ты знаешь, тут у нас пожар случился…
– Где это Настя запропастилась? Куда ее носит? – раздался голос попадьи.
Мы оба отскочили от плетня.
– Ну, прощай! – оказала мне Настя. – Не бойся ж меня, слышишь? Не будешь?
– Не буду! – отвечал я ей.
Но она, вероятно, уже не слышала моего ответа, скользнула в коноплю и пропала в ее густой зелени.
Новоприбывший дьячок Софроний сильно занял все умы и сделался, так сказать, героем селения. Как перед новокупленным конем махают красными лоскутьями, наблюдая, как он – отпрянет назад, взовьется ли на дыбы или шарахнет в сторону, так и его испытывали речами и действиями.
Испытания эти он выдержал удовлетворительно и только тем не пришелся по нраву, кто предпочитает, вследствие личного вкуса или особых обстоятельств, толстокопытую смиренную клячу гордому, быстрому, кипучему сыну степей. Хотя он еще и не закусывал удила, но прыть и ретивость сказывались достаточно в живости блистающих взоров, скорой походке, звуках мощного голоса, выразительности и силе слова, а иногда в нетерпеливом подергивании крепких плечей.
На другой день своего приезда Софроний пришел к нам, и поучительно было видеть, с какою легкостию, в одно мгновение ока, он взял моего отца в руки и стал, как говорится, вить из него веревку.
Случилось это, полагаю, без всякого преднамеренного коварства и умысла со стороны Софроиия. По крайнему моему разумению, подобное подчинение слабейшего сильнейшему так же неизбежно должно совершиться, как погибель мухи, попавшей в миску со сметаною: без борьбы, по самовольному вкусу и непреодолимому влечению.
После первых приветствий отец спросил:
– Ты давно ли овдовел?
– Два года.
– Молодая жена была?
– Молодая.
– Э-э! такова-то жизнь наша человеческая! Злак полей – больше ничего!
Софроний кивнул головой в знак согласия.
– Больше ничего! – повторил отец со вздохом. – А вы с нею хорошо жили?
– Хорошо.
– Ну, что ж делать! Воля господня. Он дал, он и взял! Ты не унывай. Господь испытывает, кого любит, – внушительно сказал отец, облокотись своими тонкими, малосильными руками на стол и глядя слабыми, тусклыми глазами на пышущего здоровьем и мощию гостя. – Вот ты, бог даст, устроишься, заведешь себе огород… Вот ты пока примись да его оплети, а то забор-то совсем повалился. Покойник Данило слаб был, ни на какие работы не способен, ну и все пришло в запустенье, а ты теперь…
– Я прежде всего хочу себе хижку поставить, – сказал Софроний.
– Что? – спросил отец с изумлением.
– Хижку поставить. Жить негде.
– Отец Еремей приказал тебе с пономарем жить.
– На что ж мне с пономарем жить. Пономарь сам по себе, а я сам по себе.
– Что ж тебе пономарь, не по нраву, что ли?
– Отчего не по нраву: пономарь как пономарь.
– Так чего ж ты жить с ним сомневаешься?
– А слыхали вы, отец дьякон, присказку, как еж в раю в гостях был? Выжил год, да и ушел под лопух: нет, говорит, лучше, как под своим лопухом, – хочу в клубок свернусь, хочу лапки протяну!
Отец засмеялся. Я даже заметил, что мать, сидевшая поодаль от них за работою, слегка улыбнулась и после этого несколько раз глянула на гостя с удовольствием.
– Что правда, то правда, – сказал отец. – Да что ж поделаешь? По одежке протягивай ножки: коли есть где, во всю длину, а негде – подожми.
– Я своих не вытягиваю, куда не надо. Есть дьячковское положение,[1] – я только того и хочу. Отдай он мне мой сбор – и конец! С этим делом надо поспешить; пора теперь самая для построек: сухо, тепло.
– Ну, уж этого я не знаю! – сказал отец, опуская глаза в землю, потирая руки и притворно впадая в рассеянную задумчивость, что всегда бывало у него признаком смущения и тревоги. – Не знаю, не знаю…
– Сбор собрали сейчас же после пожару, стало быть…
– Не знаю! Не знаю! – несколько поспешно, но с той же рассеянной задумчивостью повторял отец.
– Вы напрасно, отец дьякон, опасаетесь со мной об этом говорить, – оказал Софроний.
Отец встрепенулся, как подстреленный; рассеянная задумчивость слетела с него, как спугнутая птица.
– Не мое дело! – проговорил он в тревоге. – Не мое дело! Я тут ни при чем!
– Это-то и худо, что все мы так: «не мое дело», да «я тут ни при чем». Ну, да я запою-таки песню, хоть и подголосков не будет!
– Что ж ты затеваешь? Смотри, ты не супротивничай: заест! Где нам, червям, на вороньев ходить! Лучше ты сиди смирно, вот тебе мой совет. Так смирно сиди, чтоб ни-ни, водой не замутить!
– Я своего не уступлю.
– Эй, не связывайся! Истинно тебе говорю, не связывайся! Вот я живу, угождаю им, как лихой болести, да и то беда. А молчу – еле дышу…
– Какая ж вам корысть, что вы еле дышите? Уж коли все одно волк козу обдерет, так лучше козе вволю по лесу наскакаться.
– Эх, человек ты буйный! Послушайся ты меня! Ну, хоть пообожди маленько, отложи до поры до времени.
– Откладывать не годится.
– Ну, жаль мне тебя! Ты знаешь ли, какой он человек? Из воды сух выдет! Я вижу, ты парень добрый, – меня не выдашь?
– Никого не выдаю.
– Ну, так я скажу тебе, что весь этот сбор ухнул – понимаешь? Тогда после пожара собрали, я знаю, тридцать рублей, и лесу привезли на сруб и соломы на крышу, все как следует, и все ухнуло – понимаешь? Поставил себе новый амбар, пристроил горницу… Теперь только сунься к нему, спроси – ух!
– Я уж спрашивал.
Отец подпрыгнул, как подкинутый искусной рукою мяч. – Что ж он?
– А, да! говорит. Обожди, теперь времени у меня нет. А я ему: только прошу вас покорно, батюшка, не задерживайте долго, потому время теперь сухое – хорошо строиться.
– Что ж он?
– Хорошо, хорошо! говорит.
– И виду не показал?
– Как вьюн ни хитер, а посоли его, так завертится. И этот покрутился, а впрочем, благодушен и милостив распрощался.
– А она?
– Да она пустяки! Сычется, как оса в глаза, и все тут,
– Он тебя теперь водить станет, увидишь! Уж я его знаю. Пообещает все, а потом нынче да завтра, нынче да завтра… Вот покойный Данила так и в гроб сошел, ничего не дождался. Увертлив, как блоха!
– И блоху, случается, ловят.
– Ну, а я тебе во всем помогать буду! – сказал отец, вдруг приободрясь. – Так на меня и положись!
Будучи невинным, неопытным и несмысленным отроком, я не мог наблюдать с должной тонкостью развитие событий, по от меня не укрылось всеобщее смятение и чаяние чего-то необыкновенного. Отец, дотоле постоянно погруженный в хозяйственные занятия, а часы отдыха посвящавший уженью рыбы, ловле птиц или сну, вдруг сделался непоседлив, как молодой котенок, запустил хозяйство, при малейшем шуме выскакивал из дому и вообще волновался, как хлябь морская.
– Ты как полагаешь? Что думаешь? – часто спрашивал он мать, с томленьем обращая на нее взоры.
– Не знаю, – отвечала мать с своим обычным спокойствием и как бы отрешением от всех мирских дел.
Но мне казалось, что и она не совсем была равнодушна к готовящейся драме. Она теперь прислушивалась внимательно к речам отца, при его появлении домой бросала на него испытующие взгляды и заметно стала оживленнее.
Пономарь, в мирное время посещавший нас только в торжественные праздники или являвшийся попросить какого хозяйственного орудия, начал теперь часто прокрадываться к нам, как тать, бурьянами, ползком и, остановясь под окошечком, выходящим на конопляник, тревожно осматриваясь по сторонам, вздрагивая и подпрядывая, как пуганый заяц, подолгу шептался с отцом.
Даже всех поселян и поселянок поглощала разыгрывавшаяся борьба. Где бы и кого бы ни встречал я вдвоем или втроем, я непременно слышал то или другое характеристичное замечание по поводу отца Еремея или Софрония.
– Ты погоди, – говорил один, – дай срок: он его в бараний рог согнет, даром что он на солнце не моргает – глядит! Ты вспомни Семена Куща!
– Ну, этот, пожалуй, что и Семена Куща за пояс заткнет, – возражал другой.
– Да что он! – говорила женская партия. – Она всему злу причина! Коли б вот ее проучить!
– Проучит и ее! – уповали многие.
Между тем герой Софроний вел себя отменно политично, но неуклонно. Каждодневно появлялся он у крылечка отца Еремея и, не уязвимый, не возмутимый проклятиями попадьи (впрочем, она в отношений Софрония являла некоторую сдержанность и по большей части проклинала его безличными глаголами или в третьем лице и скрывшись в покои), терпеливо ждал возможности увидаться. Так как ему приходилось иногда ждать долгое время, то он стал приносить с собою нити и челнок и, уместившись в сторонке, у ворот, плел невод, вознаграждая таким образом и, насколько позволяли обстоятельства, потерю времени. Разговоры его с отцом Еремеем бывали умеренные, тихие, но, глядя на отца Еремея, мне невольно приходило на память сделанное Софронием замечание о посоленном вьюне. Невзирая на видимую ясность духа, можно было уловить кипение мятежных чувств, волновавших его грудь.
Однажды, заметив, что отец, в крайне возбужденном состоянии, присел в коноплянике, примыкавшем к половому двору, что к отцу присоединился вскоре прокравшийся воровским образом, пономарь и что даже мать моя с интересом многократно всходила на всегда ею избегаемый холмик около нашего курятника, откуда видно было попово крыльцо, я сообразил приближение какой-то катастрофы и, уже тогда любитель сильных ощущений, поспешил обеспечить себе наслаждение присутствовать при разражении грозы. Проскользнув мимо не заметивших меня отца и пономаря, я пробрался к тому пункту, откуда вместе с Настей наблюдал первое свидание Софрония и попадьи. Так как во всех случаях, касающихся неприятельского лагеря, я всегда притекал к этому пункту наблюдения, то здесь постепенно заведены были мною некоторые улучшения: истреблена жигучая крапива, сложен из кирпичей столбик, на котором можно было присесть, и прочее тому подобное. Приютившись под гостеприимной сенью широких лопухов, я припал к отверстию в плетне.
Отец Еремей сидел на своем крыльце, на скамье в углу, одной рукой облокотясь на перила, другою поглаживая бороду; у крыльца стоял Софроний с шапкой в руках; у дверей прислонилась Ненила, внимательно слушая и глядя в упор на Софрония; из окна появлялась то и дело медузоподобная глава попадьи.
– Какой ты докучный человек! – говорил отец Еремей с выразительным, но благодушным укором. – Ведь другой бы на моем месте давно бы тебя отучил от этого!
– Не охота моя докучать, да приходится, – отвечал почтительным, хотя неровным голосом Софроний. – Пожалуйте мне сбор, и докуки не будет.
– Что это ты все мне про сбор толкуешь! Я уж сказал раз: обожди, не сомневайся, я тебя не оставлю. На меня еще никто не жаловался, а все, кого знаю, бывали благодарны. Я, Софроний, много на веку нужды и горя принял, а терпел все со смирением и, кладя земные поклоны, повторял: господи! да будет воля твоя! За то творец милосердный и исцелил язвы мои: живу хотя скудно, но душу свою пропитать могу и тем доволен. Не ропщу ни на кого. За зло воздаю добром. Я, как духовный отец и наставник, говорю тебе: истребляй в сердце своем строптивость, злобу, гордость. Человек гордый что пузырь водный: вскочил, и нет его! живи со всеми, не только со старшими, но и с равными, но и с низшими в любви и согласии. И низший может ужалить тебя. Равный вступит в борьбу, и хорошо, если ты одолеешь его, а если он тебя сокрушит? Высшему же от самого господа дана власть над тобой, и ты в его руках…
– Батюшка, скажите, вы, значит, мне не дадите сбора? – перебил Софроний.
Я видел его лицо в профиль, но и по профилю угадывал, что оно должно было выражать сдерживаемый гнев. Голос же его уподоблялся глухому шуму ярого потока, загнанного искусством в подземную пещеру.
– Да ты опять за сбор! Я, ты полагаешь, сколько на покойного Данила пролечил? Вот, погоди, я посчитаю на днях…
– Нет, уж я не буду этого счету дожидать. Я завтра пойду.
– Куда пойдешь?
– Откуда пришел. Прощайте.
С этими словами Софроний поклонился отцу Еремею и быстрыми шагами вышел из его двора.
Несколько минут отец Еремей оставался как бы пораженный громами небесными, потом встал, прошелся по крылечку, поглядел, посмотрел, как бы желая проверить, все ли по-прежнему в окружающей его природе, и снова сел на лавку.
– Ушел? – вполголоса спросила попадья, высовываясь из дверей.
– Ушел, – отвечала Ненила.
– Сам виноват! – начала попадья, возвышая голос и обращаясь к отцу Еремею. – Его б, душегубца, с первого раза хорошенько прочухранить, а ты ему из священного писанья! Нет у тебя толку на грош, а борода с лопату! Хоть бы уж мне не мешал, безмозглый ты человек! Хоть бы уж…
Отец Еремей вдруг быстро встал, двинулся к дверям и сказал:
– Замолчи и не мешайся! Иди!
Я не мог наблюдать, какой вид представила попадья, но эта вдруг наступившая тишина наполнила мое сердце страхом; замирая, я ожидал услыхать пронзительнейший вопль и затем насладиться зрелищем беспримерного буйства и ярости.
Но тишина была мертвая.
Отец Еремей снова прошелся по крылечку и, обратясь к прислоненной у притолоки Нениле, сказал:
– Чего ты тут стоишь? Иди, делай свое дело!
Ненила скрылась.
Отец Еремей снова начал ходить по крылечку. Я старался уловить выражение его лица, но с определительностью не мог этого сделать. Мне казалось, что он как бы изумлен и недоумевает. Он по временам останавливался, глядел по сторонам и снова принимался ходить.
Между тем вечерние тени сгущались; скоро темнота обвила фигуру отца Еремея. Я только по скрипу его сапогов угадывал, что он все еще ходит, приостанавливается и снова начинает ходить. Попадья не показывалась; в доме царило гробовое спокойствие.
Волнуемый предчувствием какого-то выходящего из ряда события и теряясь в догадках, я возвратился домой, где застал пономаря.
При моем появлении отец ахнул, пономарь вскочил с места, мать вздрогнула, но, узнав меня, успокоились.
Пономарь плюнул и сказал:
– Тьфу! мне представилось, что это сам пожаловал!
Я старался из их разговоров заключить что-нибудь определительное, но не мог: отец и пономарь оба сидели погруженные в уныние, облегчали себя частыми вздохами и перекидывались краткими возгласами о горечи жизни и о несправедливости судьбы. Мать, по своему обычаю, сидела поодаль, за работою, в молчании.
Утомленный бесполезным напряжением ума и слуха, я незаметно поддался дремоте, очнулся при словах матери: «Иди, ложись», поспешно сбросил с себя одежды, уловил, но уже одолеваемый сном, любимое восклицание пономаря: «Эх, житье-житье! встанешь да за вытье!» и, допав головой до подушки, мгновенно забыл все смуты и тревоги житейские.
Наутро меня пробудил торопливый шепот отца и пономаря, и, не успев еще отряхнуть с себя ночных грез, я уже угадал по преображенным их лицам, что произошло нечто утешительное. Глаза матери тоже оживлены были удовольствием.
Я не замедлил удостовериться, что Софроний получил от отца Еремея желаемый сбор.
То было первое виденное мною торжество над угнетавшею нас властию, и вкушение его было невыразимо сладко. Не только Софроний безмерно возвысился в моих глазах, но я и самого себя почувствовал бодрее, воинственнее и самоувереннее. Не ясно, смутно, но я уже понял, что не все может прихоть сильного властию и что многое зависит от нашего собственного мужества, постоянства и твердости.
Несколько раз пономарь повторял свой драматический рассказ, и я всякий раз слушал его с живейшим наслаждением.
– Только солнышко показывается, только я глаза продрал, – говорил пономарь: – а он и шасть ко мне! «Где, говорит, Софроний?» А сам желтый-желтый, как пупавка.[2] «Не знаю, говорю, батюшка; не ушел ли, – он вчера собирался: чем свет уйду». Софроний пошел на село хлеба купить, только я в этом не признался, понимаете…
(Пономарь всегда отличался отменным коварством поведения. Так, например, при появлении грибов и опенок, до которых попадья была страстная охотница, он сам вызывался послужить ей, отправлялся с котиком в лес с утра и возвращался только ввечеру. По моим точным исследованиям оказывалось, что он часть дня употреблял на посещение кума своего, кузнеца Бруя; что, собрав грибы, садился в укромное местечко между кустов, откладывал лучшие, прятал их в ямку, а остальные оборыши нес и представлял с умильной улыбкой попадье, давая понять, что целый день ходил по лесу, искал и, пренебрегая слабое зрение, собрал для матушки «новинку», смиренно выпивал подносимую ему чарку водки, с низким поклоном удалялся; осторожно осмотревшись, снова возвращался в лес, вынимал спрятанные грибы, осмотрительно приносил их в свое жилище, где варил и ел всласть.)
– Как только я ему сказал, что Софроний ушел, он так и почернел, как земля! «Сейчас, говорит, чтобы он здесь был! Мне его надо, я ему деньги принес!» Сам как скрежетнет на меня! У меня аж в пятки закололо! А тут Софроний на порог, совсем готовый в путь – и котомочка на плече. «Вот, говорю, тебя батюшка спрашивает». А он тогда этак усмехается и говорит Софронию: «Что это ты, Софроний, то покою не даешь, а то бегаешь? На вот тебе деньги. Перестань горевать и стройся. Коли чего еще не будет ставать, так добрые люди опять помогут». И подал Софронию кошель. А Софроний это взял, сейчас пересчитал, поклонился ему и поблагодарил… Ну! видал я виды, а такого еще не приводилось!
Душа моя рвалась насладиться лицезрением несравненного победителя. Я повиновался душевному влечению и скоро нашел Софрония у лесной опушки, где он варил в малом котелке кулеш.
Надо полагать, что, несмотря на робость и дикость, восторг мой и сочувствие пробивались довольно ясно, ибо Софроний, глянув на меня раза два, три, кивнул мне головою и сказал:
– Подходи, мальчуган! Садись кулеш хлебать.
От столь неожиданной чести свет несколько помрачился у меня в очах. Однако я приблизился.
– Вот тебе ложка, – сказал Софроний, – а я уж буду черпачком.
В волнении я хватил полную ложку горячего кулешу и обварил так рот, что лес, Софроний, небо и земля завертелись у меня в глазах и запрыгали. Я мужественно перенес, но не успел скрыть страдания.
– Эх, угораздило молодца! – сказал Софроний. – Набери поскорей воды в рот!
Он подал мне в ковш воды, в который я со смущением опустил глаза.
Холодная вода произвела благотворное действие, и хотя я не мог уже есть кулеша, но боль утихла.
– Ты ведь дьяконский? – спросил меня Софроний.
– Дьяконский, – ответил я.
Затем разговор у нас перешел на уженье рыбы, ловлю перепелов и т. п. Он спросил, точно ли много волков в лесу и случалось ли встречать их, на что я ему ответил, что волков много, но что мне еще не случалось их встречать.
– А вот коли желаешь, так пойдем когда-нибудь за ними на охоту, – сказал Софроний.
Я на несколько секунд замер от удовольствия.
Затем он начал мне рассказывать о разных способах охоты за волками.
Забыв весь мир, я наслаждался благосклонною беседою моего героя, и, вероятно, даже самый час обеденный пролетел бы для меня незаметен, если бы не начали то и дело появляться люди, преимущественно лица женского пола.
Они наиприятнейшим образом приветствовали Софрония и начинали речь невинным восхвалением благодатной погоды или вопросом, не скучает ли он по своей стороне, как нравится ему новое его местопребывание, щебетали, как малиновки, ворковали, как нежные горлицы, и, обольстив достаточно, переходили к главному. Между тем как мужчины со всем простодушием косматого медведя, подходя, прямо спрашивали:
– А что, правда? Отдал сбор?
Софроний рассуждал о погоде и о чувствах при перемене места жительства хотя сжато, но остроумно; насчет же получения сбора не вдавался в подробности и отвечал одним словом: получил.
– А я тебе топор и весь инструмент добыл, – сказал подкравшийся по своему обычаю, как тать, пономарь, внезапно появляясь из-за кустов. – Нечего тебе и в город теперь ездить.
– Спасибо. Где ж они?
– А я их тут, поблизу, припрятал. Знаешь, чтоб не пало на меня подозрение, что вот я все тебе помогаю, – понимаешь?
Он исчез в кустах на несколько минут, затем снова появился с топором и мешком, заключавшим плотничьи инструменты.
– Гляди, хороши ли?
Софроний все оглядел и остался, повидимому, доволен.
– Спасибо, – сказал он. – А цена какая?
– Как я тебе говорил.
– Хорошо. Когда ж он придет?
– Завтра утречком. Нынче некогда.
– Значит, я сейчас в Великие Верхи колье тесать. Как туда дорога?
Сердце у меня забилось.
– Коли хотите, я вас туда проведу, – проговорил я.
– Спасибо, проведи, – благосклонно ответил Софроний. – Постой, только вот инструменты приберу да веревку возьму.
– Ты только смотри, мальчугашка! – сказал мне пономарь, – что видишь, того не болтай. Знаешь, что клеветникам на том свете бывает? Ну, то-то!
Мы с Софронием направились к Великим Верхам. Я, гордый и счастливый, хотя голодный, указывал путь.
Не доходя до Великих Верхов, мы встретили Ненилу с полной чашкой малины в руках; посоловелые глаза и алый ободок около уст свидетельствовали о том, что она досыта напитала свою душу сладкою ягодою. Она, не заметив нас, прошла мимо. Затем слух наш поразил шум быстро раздвигаемых ветвей, звонкое пенье, и показалась из-за зеленых кущ сладкогласая Настя, пленительностию образа и живостью движения превосходящая прославленных лесных сирен – русалок. Она очутилась, с нами лицом к лицу, вздрогнула, ярко вспыхнула; пенье, еще повторяемое отголосками леса, замерло на ее устах, и несколько ягод малины высыпалось из чашки.
Софроний ей поклонился и в ответ получил такой же поклон. Она опередила отяжелевшую сестру и скрылась.
После памятных для меня разговора и поцелуев под поповым плетнем Настя всегда при встрече дарила меня улыбкой, веселым приветливым взглядом, а иногда ласковым словом. Теперь ни слова, ни улыбки, ни взгляда.
Это была тучка, и изрядно темная, омрачившая мое ясное небо.
«Она, верно, рассердилась, зачем я хожу с Софронием!» – подумал я с грустию.