bannerbannerbanner
Записки причетника

Марко Вовчок
Записки причетника

Полная версия

Глава восьмая
Первый день в обители

Подпершись рукою, я тупо обозревал двор и строения Краснолесской обители, машинально улавливая слухом несшиеся со всех сторон различные звуки.

Удары церковного колокола торжественно гудели, и благовест отдавался в окрестных горах; первые лучи утренней зари алели, разгораясь все ярче и ярче, и серебристая пелена изморози, облекавшая монастырский двор, сад, крыши и куполы, как бы тихонько сдергивалась невидимою десницею.

Толпы верных непрерывными вереницами беспорядочно стремились с разных сторон монастырского здания к заутренней службе.

Вглядываясь пристальнее, я, однако, заметил, что к храму притекали три совершенно различные волны верных, не только между собою не сливающиеся, но и не соприкасающиеся.

Так, мужички и мужички шли от левого крыла монастырского странноприимного помещения, отличавшегося не только запыленными, но даже во многих местах побитыми стеклами в оконницах и вообще являвшего признаки небрежения и запущенности; верные в кумачных щегольских рубашках, вычурных душегрейках, непоношенных чуйках, сапогах со скрипом и прочих тому подобных атрибутах большего или меньшего достатка стремились от правого крыла, далеко превосходящего левое опрятностью; князи же мира сего, богатые дворяне и купцы, текли от пышнозданного фасада.

Верные из левого крыла шли, понурив голову; на изнуренных их лицах, опаленных зноем только что отбытого тяжелого рабочего лета, лежала печать безустанно грызущих забот и горьких недоумений; они шли как бы на последнюю попытку и, идя, казалось, вопрошали себя, вонмут ли молению их власти небесные и не свершится ль в их томительном житии какая-нибудь облегчающая перемена, какой-нибудь освежающий переворот чудодейственным вмешательством пресвятых угодников?

Верные из правого крыла стремились оживленнее, увереннее. Этим, казалось, святое небесное заступничество на земле не было жгучей потребностью; они скорее имели вид людей запасливых, ведающих жизненные перевороты и невзгоды, а потому застраховывающих себя на будущее и в положенные сроки более или менее аккуратно вносящих свой процент молитв и поста.

Верные из пышнозданного фасада текли медленно, и на их изнеженных, раскормленных или закормленных лицах благочестие выражалось несравненно более яркими чертами.

Дворяне и дворянки вздыхали тихо, возводили очи горе, шептали: «Господи!» и общим видом своим напоминали изображения мучеников и мучениц, писанные не талантливою, но достаточно искусною кистью. Купцы и купчихи пугливо вскидывали выпученными глазами на отверстые двери храма, осеняли себя раскидистым крестным знамением, от плеча до плеча и от лба до желудка, ахали громогласно, сжимали уста сердечком, восклицали: «Ох, грехи!» и пухлыми дланями тискали животы свои, как будто вышепомянутые грехи были ими нечаянно проглочены вместе с разварной осетриною, засели в холмообразном чреве их и начали теперь производить там острые схватки и мучительные колики.

Течение всех вышереченных верных к заутрене задерживалось в аллее, которую образовали ряды налоеобразных, обремененных металлическими крестиками, складниками, кольцами, сердечками и прочими чудноисцеляющими средствами, столиков, мгновенно, как бы мановением какого чародея, воздвигшихся от первой ступени до самых дверей храма.

Вдруг внимание мое было привлечено стуком колес, раздавшимся из-под монастырской арки, и, оглянувшись, я увидал бричку отца Мордария, выезжающую из-под свода и направляющуюся к воротам обители.

Я вскочил, не рассуждая, невольно, быстро пересек пространство, отделявшее меня от ворот, и остановился у будочки, увенчанной крестом и во внутренности своей вмещающей две освещенные цветными лампадами иконы, под коими находились объемистые кружки для приношения лепт.

Закаленное лицо возницы, приютившего меня во время путешествия в обитель под полу своей свиты, являло обычную безмятежность; он равнодушно понукал сытых, но лукавых иерейских коней.

В бричке восседали иереи Мордарий и Еремей.

Создатель! в каком виде были сии твои священнослужители!

Отец Мордарий уподоблялся некоей огнедышащей горе, уже испытующей действие подземного огня: он извергал потоки глухих, но тем не менее ужасных ругательств и целый дождь яростных плевков.

Отец Еремей сидел неподвижен и безмолвен, но лицо его цветом своим напоминало золотистые плоды юга – померанцы, все черты заметно исказились как бы мучительным недугом, а мягковолнистая, патриархальная борода торчала во все стороны, как клок сена, от которого только что отогнали голодных коз.

Когда бричка подъехала уже к самым воротам и дряхлая привратница, кашляя, задыхаясь и восклицая: «Господи помилуй!», всем своим бессильным существом налегла на тяжелую дубовую массу, внезапно, как бы из-под земли, выюркнула мать Секлетея и с криком: «Погоди, я сама отворю пречестным отцам!» одним толчком штыкообразного плеча своего далеко откинула старицу и, распахнув ворота настежь, с троекратно низким поклоном, сопровождаемым исполненными как бы смиренности, но на деле исполненными язвительнейшего сарказма улыбками, медовым голосом сказала:

– Счастливого пути, преподобные отцы! Не забывайте своими святыми молитвами нас, смиренных и убогих!

При первых звуках ее голоса отца Еремея всего перекосило, но он не встрепенулся, не шевельнул бровью; он только приподнял десницу и, сложив три перста, с брички осенил ее крестным знамением, присовокупив обычным в таких случаях пастырским тоном:

– Господи благослови!

Но отец Мордарий!

Мятежные чувствования до такой степени овладели им, что он завертелся в бричке, как волчок, пущенный мастером в этом искусстве шалуном школьником; он закричал, заплевал, завизжал, заскрежетал зубами, зарычал; замелькали и его страшные каблуки, и космы длинных щетинистых волос, и мощные, выразительно стиснутые кулаки… Затем он выставился из брички, как бы намереваясь низринуться на дерзновенную, и мгновенно в этом положении замер, с широко отверстым ртом, с свирепо выпученными очами, окруженный ореолом всклокоченных косм…

Бричка выехала за ворота.

– Счастливого пути, отцы пречестные! – повторила мать Секлетея.

Это вывело его из оцепенения. Отец Еремей должен был ухватить его за полы рясы…

– Цыгане!.. Цыгане!.. Конокрады!..

То не был крик, а какое-то яростное хрипение. Мать Секлетея, с проворством юной серны пробежав за отъезжающей бричкой несколько шагов, опять крикнула;

– Счастливого пути, отцы прелестные!

– Погоняй! – повелительно раздался голос отца Еремея: – погоняй!

Возница махнул кнутом, лошади рванулись вперед, но отец Мордарий, презирая в ярости своей все опасности, сначала повис на воздухе, подобно некоему гигантскому хищному ястребу, и в таком положении несколько мгновений барахтался и парил, бешено силясь вырвать полы свои из рук отца Еремея, затем, брыкнув сильными пятами своими, рухнулся на дорогу, перевернулся на земле, воспрянул и пустился обратно, жаждущий сокрушить…

Но мать Секлетея быстро прихлопнула ворота и засунула их тяжелыми, болтами.

Несколько мгновений он бешено ударял в крепкое древо, сокрушая плоть свою и не чувствуя этого в одурении гнева.

– Счастливого пути, отцы преподобные! – время от времени между тем повторяла мать Секлетея, сопровождая эти повторения свои легким смехом.

Последний удар, раздавшийся в ворота, был столь силен, что нанесший его, по всем вероятиям, должен был тотчас же сам упасть от сверхъестественного усилия.

Все затихло, а спустя еще минуты две послышался стук отъезжающей брички.

Мать Секлетея, осторожно приотворив калитку в правой части ворот, просунула туда свою голову и еще раз крикнула:

– Счастливого пути, отцы пречестные!

Но бричка все удалялась. Мать Секлетея выюркиула за калитку и опять, звонко как свисток, послала им вслед:

– Счастливого пути, отцы пречестные!

Затем, сияя довольством, как бы облегчив душу свою и обновив телеса, легкой рысцой направилась к храму.

Невзирая на дикое буйство отца Мордария, у меня не оставалось и искры сомнения в том, что он и отец Еремей удалились с какого-то таинственного сражения побежденные, подписав самую для себя позорную и горькую капитуляцию и даже не удержав за собою оружия.

Что касается собственно буйного отца Мордария, то он занимал меня сравнительно очень мало. Он был для меня не более не менее как только объяснительным аксессуаром в исторической картине или тем герольдом трагедий, который, входя в сияющих латах, громогласно оповещает: «Повелитель! принц бежал!» или: «Ваше высочество, неприятельские силы приближаются!» и получает в ответ мановение руки, дающее знак удалиться.

Меня занимал терновский пастырь.

Голод, усталость, бесприютность и разные другие личные мои заботы и недоумения, сильно меня волновавшие, вдруг утратили свою жгучесть, словно отлетели. Вместо того чтобы уныло вопрошать себя: «Что со мной будет? надолго ли меня завезли сюда? когда дадут мне есть?» – я вопрошал: «Что он теперь думает? что такое вышло? что ему сделали?»

И я представлял себе его искаженное пожелтевшее лицо, его опущенные долу очи, его безмолвную злобу.

Что означал бешеный вопль отца Мордария: «Цыгане! конокрады!» Имеет ли это какую-либо связь с явлениями прошлой ночи? И какую именно?

Что сталось с моим патроном Вертоградовым?

Затем беспокойство о собственной моей участи весьма естественно взяло верх.

Что же ожидает меня в ограде этой исполненной таинственных и страшных сил обители?

В подобных головоломных размышлениях, соображениях и самовопрошаниях часы пролетели быстрее, чем я ожидал.

Сильный аромат роскошной ухи, внезапно пахнувший из монастырской кухни, мгновенно смешал весь строй моего мышления и сосредоточил все интересы на насущной потребности бренной моей оболочки.

Инстинктивно я кинулся по направлению одурявшего меня съестного аромата, но, сделав несколько торопливых шагов, остановился и, бросая вокруг себя томные, безнадежные взоры, воскликнул в сердце своем:

 

«Кто даст мне? К кому обращусь?»

Но как бы в ответ на беспомощную мою жалобу, из глубины монастырского сада показался мой патрон.

Мне достаточно было окинуть его одним беглым взглядом, дабы убедиться, что последние происшествия возымели на него действие не подавляющее, а, так сказать, окрыляющее.

Он, освещаемый золотыми лучами солнца, шел слегка переваливаясь, изгибаясь, понюхивая хотя не душистый, но громадных размеров цветок малиновой георгины и вообще всеми движеньями своими и жестами являя свое естество дев соглядатая, героя и сердцееда.

Уразумев, что обстоятельства сложились для меня благоприятно, я, не колеблясь более, пошел к нему навстречу.

Он обратил ко мне сдобную физиономию свою с очевидною благосклонностью и в веселии сердца своего сказал мне:

– Мы здесь теперь пороскошничаем!

– Слышите, как уха пахнет? – заметил я, помахивая рукой в ту сторону, откуда несся помянутый аромат.

– Что уха! – ответил он с небрежным удальством, впрочем не без примеси томности, и снова нюхнул малиновую георгину.

Но прежде чем он ответил, я уже сообразил по пылающим его ланитам, по замасленным уголкам уст, хранящим признаки жирных яств, по отпущенному шитому гарусом поясу на подряснике, что он уже не только достаточно, но с избытком упитал бренные телеса свои.

Однако, видя его сердечное веселие и из веселия того исходящую снисходительность и благодушие, я, не впадая в уныние, сказал ему:

– Я со вчерашнего дня ничего еще не ел! Я есть хочу!

– Есть хочешь? – спросил он, как бы не совсем понимая, зачем мне есть, когда он сыт и нюхает малиновую георгину.

– Хочу! – отвечал я не без волнения, ибо начал уже чувствовать колики и тошноту.

– Что ж, можно и есть! – снисходительно промолвил он.

– Кто ж мне даст? – вопросил я. – У кого мне попрос…

Я не докончил, ибо с патроном моим вдруг содеялось нечто изумительное; его начало поводить, он то страшно закатывал круглые глаза свои, то их жмурил; он то широко, умильно улыбался, то сжимал пухлые губы в бутончик; затем он весь, так сказать, всколебался и нюхнул малиновую георгину с силою, заставившею отделиться и рассыпаться ее лепестки.

Я оглянулся и понял причину свершавшегося.

По боковой садовой дорожке, скромно опустив очи долу, сложив руки, отягченные четками, на груди, шли две молодые отшельницы.

Приблизившись, они смиренно, но не без умильных ужимок остановились пред лицом юного героя и приветствовали его низким, чуть не до земли достающим, поклоном.

Он же, как бы внезапно подернутый маслом и медом, сделал к ним еще шаг и, деликатно сложив короткие персты свои на благословение, отставив мизинец завитушкою, благословил их.

– Какие прекрасные цветы цветут у нас! – с двусмысленным ударением сказал он, нюхая уже несколько засаливавшуюся от прикосновений его сдобного образа малиновую георгину и глядя в упор на юных отшельниц.

Они же, прилично обстоятельствам зардевшись, еще ниже потупились и скромно, но не без примеси языческой суетности улыбнулись.

– Вы из какого эдема появились? – вопросил с медлительным и наитомнейшим вздохом юный красавец после нескольких секунд безмолвия.

Отшельницы рдели и безмолвствовали.

– Из какого вы эдема, говорите! – повторил юный иерей.

Тон его был повелителен, но повелительность в нем была особая: с подобною сгорающие от любви герои языческих романов взывают к похитительницам их спокойствия:

«Дражайшая! умертви меня, ибо чаша моих страданий переполнилась и я за себя уже не ручаюсь!»

– Мы из келии, – ответила, наконец, храбрейшая.

– Ах! как бы я желал поселиться в этой келии! – воскликнул мой патрон, являя вступившей с ним в речь круглые, великих размеров, глазные белки свои, помавая густогривою главою и прижимая малиновую георгину к жирной груди. – Ах! как бы я желал!

Видя, что разговоры эти угрожают долгим продолжением, а между тем слабое тело мое все мучительнее и мучительнее заявляет права свои, я вдруг решился на отчаянную меру и, обращаясь к безмолвствующей отшельнице, внушительно шепнул ей:

– Отец Михаил приказал меня накормить. Где у вас кормят? Отведите меня туда!

Она вскинула на меня глаза и, как бы не нашед в моей смиренной персоне ничего для себя ни занимательного, ни внушительного, тотчас же обратила их на моего патрона.

Я же, от терзаний голодом чрева моего становящийся все дерзновеннее и дерзновеннее, снова повторил уже громогласнее:

– Отец Михаил приказал меня накормить!

Тогда храбрейшая, видимо отличавшаяся стратегическими свойствами, сказала безмолвствующей:

– Отведи его к матери Евфимии.

И увидя, что безмолвная ее сестра не спешит повиноваться данному распоряжению, она обратилась к юному герою и, снова потупив очи, как бы от невыносимого для них сияния его образа, тихо, как тонкая струйка, текущая по ковру незабудок, прожурчала:

– Позволите туда его отвести?

– Позволю! Я все позволяю! – пролепетал, как бы захлебываясь некиим нектаром, юный герой.

Безмолвствующая, отдав ему низкий, но несколько порывистый поклон, которого он, поглощенный другою, не удостоил ответом, не без раздражения прошептала мне:

– Иди!

И направила стопы свои к кухне.

Я, хотя обессиленный, но подгоняемый терзающим меня голодом, не отставал от нее.

Вдруг она, оглянувшись и увидав, что на дорожке сада и также и на всем освещенном воссиявшим дневным светилом дворе обители никого нет, замедлила шаги свои и, ласково обращаясь ко мне, спросила:

– Вы уж давно у отца Михаила?

– Нет, недавно, – отвечал я.

По тону ее голоса, по взорам ее и улыбке я уже предчувствовал, что мне предстоит обольщение.

– Вот житье хорошее! – продолжала она. – Вы свою душу пасете…

И видя, что я безмолвствую, она прибавила:

– Вы что больше всего любите?

Поняв, что вопрос этот относился к съестным продуктам, я ответил:

– Все равно, я все буду есть, что дадут.

– Я не про еду говорю, – возразила она: – я про другое… Любите вы золотые крестики? Настоящие золотые, а?

Я инстинктивно почувствовал, что под неопытными ногами моими открывается какая-то мрачная пропасть соблазна, и потому вместо ответа обратил на нее вопрошающие взоры.

Она же, истолковав эти вопрошающие взоры по-своему, улыбнулась мне, как улыбаются изощренному доке, проникнув его хитроумие, и сказала:

– Ну хорошо, хорошо… Вот как познакомимся, так вы тогда увидите, что я не такая, как другие наши, я не выдаю никого… Вы после вечерень, как стемнеет, выходите в сад и гуляйте, – я вас сама найду, – выйдете?

– Зачем? – вопросил я в сомнении.

– Тогда скажу, зачем. Уж жалеть не будете!

Я, находящийся в сомнении, снова безмолвствовал.

– Я не такая, как другие наши, я не смутьянка, – продолжала она. – Уж я никогда не выдам… Так выйдете? Жалеть не будете!

– Выйду, – ответил я.

– Только никому не говорите, слышите? Никому, никому! Они все будут выпытывать, а вы никому… Слышите? Они все такие, что вас в яму впихнут… Им как бы только подвести человека… Ехидницы, больше ничего! Так вы никому?

– Никому, – ответил я.

– Ну, хорошо! Увидите, что я вам скажу! увидите! Вот сюда – вот двери!

Она распахнула дверь и ласково впихнула меня во внутренность кухни.

Сильнейший запах разнородных жареных и вареных рыб ошеломил меня. Я очутился в облаках горячего пара, сквозь жгучие волны которых фантастически мелькали человеческие фигуры и кухонная утварь. Шипенье на сковородах и в котлах было столь резко, что, мне казалось, оное вдруг начинает происходить непосредственно у меня в ухе.

– Мать Салмонида! накормите…

Но звонкий дискант моей юной путеводительницы внезапно был покрыт мощным рыканьем:

– Какого это еще ирода накармливать? Нечем мне накармливать! Все сырь одна, а тут лезут…

– Его служку! – пронзительно вскрикнула моя путеводительница.

Рыканье чудесно перешло в ласковое урчанье.

– Где ж он?

– Вот.

– Поди сюда, поди сюда! на лавочку, в уголок! Поди, поди, голубчик!

Мощная влажная голая по плечи рука, пропитанная всевозможными рыбными эссенциями, обхватила меня за талию, препроводила, сквозь клубы паров, в дальний уголок и посадила на скамью у стола…

(Затеряны листки из записок.)

Глава девятая
Замечательные черты обительского жития и нравов

В первое время пребывания нашего в обители я употреблял все изощрения ума моего на отыскивание средств укрываться от бдительных, зорких и чутких в черных островерхих шапочках или же в длинных мрачных покрывалах аргусов, коварно устраивавших мне повсюду засады и наперерыв старавшихся обольстить меня сладкими яствами и сребрениками, да искушуся и предамся в их руки; но, не замедлив увидать мою неспособность служить им искусным наперсником и клевретом, помянутые аргусы скоро презрели меня и бросили, возымев к твари, обманувшей их ожидания, самые враждебные чувствования.

Перешед из положения неоперившейся пташки, преследуемой хищными ястребами, в несравненно более удобное положение обительского пария, я вздохнул свободнее и проводил многие часы, спокойно прогуливаясь по монастырским владениям, упражняясь в изучении нравов и обычаев моего местопребывания и питая себя как душеспасительными, так и противными тому размышлениями.

Патрон мой совершенно перешел в то свое прежнее блаженное состояние, в каковом находился, когда впервые посетил Терны в качестве жениха благолепной Ненилы.

Восстав от сна и придав некоторыми искусственными средствами вящую неотразимость природным красотам своим, он спешил к матери игуменье на утреннюю трапезу, задолго до окончания коей ланиты его начинали ярко пылать, и он, слабо ударяя жирной дланью по столу, с блуждающей улыбкою на пухлых устах и с приветливою ласковостию в помутившихся взорах, давал обещание прислуживающей матери Секлетее и разносящим брашна отшельницам купить Москву, или бессмертие, произрастить цветы и плоды на камнях, полететь со стадом диких гусей, не уступая им в легкости и неутомимости, в теплые страны за море, отслужить обедню на греческом языке и прочее тому подобное.

Мать игуменья обещаний никаких не давала, но ланиты ее тоже разгорались каким-то особым бледноалым огнем, жесткие стальные глаза начинали сверкать и щуриться, уста, представляющие подобие белесоватого шрама, раздвигались усмешкою.

– Секлетея! – говорила она вызывающим голосом: – чья эта Краснолесская обитель, а?

– Ваша, мать игуменья, собственная ваша! – отвечала мать Секлетея поспешно. – Чьей, же ей еще быть? Ваша!

– Только я, если захочу, не могу ее сжечь, а?

– Можете, мать игуменья, можете! Коли угодно, так сейчас же сожжете так, что и камня на камне не останется!

– Гм!.. Это ты правду говоришь, а? По чистой совести так ты думаешь, а?

– По чистой совести, мать игуменья! Вот как бог свят, по чистой совести!

– А с вами я ничего не смею сделать, а?

– Ваше преподобие! с нами-то? Да вы с нами все можете сделать!

– Будто могу? а?

– Можете, матушка игуменья!

– А ну-ка, попробую. Подойди ближе. Подходи, подходи!

Нетрепетная духом мать Секлетея хотя и подходила твердым шагом, однако несколько менялась в лице, и ее моргающее в минуты оживления око подергивалось как бы некоею плевою.

– Ну-ка, гляди мне прямо в глаза. Ну, прямо, прямо! Вот так! Все гляди, все гляди!

Говоря это, мать игуменья брала своими гибкими, иссиня белыми длинными перстами щепотку соли и, усмехаясь, долго целила матери Секлетее в глаза, затем медленным размахом руки ловко пускала помянутую соль в самые зрачки жертвы..

Мать Секлетея стоически выдерживала пытку и, выпучив до невероятия белки, не без успеха старалась явить на лице свое довольство, на устах веселую улыбку и вообще всем существом своим выразить, что засыпанье ей глаз солью составляло для нее одно из избраннейших времяпровождений,

– Что же тебя так поводит, а? – спрашивала мать игуменья тихо и мягко. – Может, ты недовольна, а?

– Ах, ваше преподобие, благодетельница душ и телес наших, как же я могу быть недовольна? – отвечала с некоторым дрожаньем, но с беспечностью и преданностью в голосе мать Секлетея. – Все, что ваше преподобие ни изволите сделать, нам, грешным, только на пользу, все благо… за все благодарим…

И мать Секлетея с жаром клала земной поклон перед преподобной матерью игуменьей, а затем повторяла снова:

– Все благо… все благо…

– Стань-ка получше, я тебя еще ублажу, – слегка приподнимая тонкие, волнистые, змееобразные брови и ласково усмехаясь, говорила мать игуменья. – Стань-ка!

И снова она запускала гибкие персты в солонку, захватывала вторую щепотку соли и тем же медленным, спокойным взмахом руки так же ловко пускала и вторую щепотку в глаза матери Секлетеи.

 

– Ты никак плачешь, а? – спрашивала она, когда из ослепленных глаз начинали катиться слезы.

– Это здорово для глаз, ваше преподобие… это здорово для… для… для глаз… – заикаясь, но все же без малейшего признака уныния, а напротив, как бы с возраставшим по мере истязаний довольством отвечала мать Секлетея.

Мой патрон заливался смехом и кричал:

– А ну еще ей сыпните! Еще, еще! Ишь какая! Все ее не берет!

Присутствующие при трапезе отшельницы бледнели и трепетали, ежеминутно ожидая для себя какого-либо подобного истязания.

И почти всегда ожидания их сбывались.

Обыкновенно мать игуменья, удовлетворившись подавляемыми конвульсиями матери Секлетеи, обращала взоры свои на прочих и, выбрав которую-нибудь, кивала ей пальцем и тихо ее подзывала:

– Поди сюда! Поди сюда!

И горе той, которая, подходя к повелительнице, выказывала что-либо иное, кроме радостной, почтительной готовности претерпеть все до конца.

– Возьми-ка кувшинчик этот в руки, – говорила мать игуменья молоденькой сестре, кивая на металлическую посудину, наполненную кипятком, – возьми-ка вот так, за бочка ладонями. Что же ты, слышала?

Отчаянно и торопливо схватила сестра указанный предмет и с глухим криком вновь выпустила его из рук.

– Бери, бери, – тихо и мягко настаивала мать игуменья. – Что, горячо? Будто уж и горячо? И очень жжет? Да ты, может, не разобрала хорошенько, дева?

Сестра дрожала, глотая слезы.

– Право, ты не разобрала хорошенько дела. Ну-ка, лизни языком, вот тут лизни, с правого краешка. Ну, ну!

Если сестра исполняла все это поспешно и решительно, испытание длилось сравнительно недолго, но если она начинала рыдать и молить о пощаде (что иногда, хотя чрезвычайно редко, случалось), то испытание затягивалось на неопределенное время, и по мере того мать игуменья начинала свирепеть, голос ее делался звонок, как новый, только что отлитый колокол, лицо бледно, руки дрожали, на углах бесцветных губ показывалась пена.

– А! а! – говорила она еще тише и мягче, но уже задыхаясь. – Мы этого не можем? Не хотим? А!

Патрон мой никогда не мог видеть слезы, когда бывал отягчен винными парами, и если только слезы проливались так, что его помутившиеся очи могли это заметить, он обыкновенно начинал уговаривать мать игуменью.

– Ну, бросьте, – говорил он убедительно, – бросьте!.. Что за охота? Бросьте! Велите лучше поплясать… Что за охота?

Иногда, когда случалось, что пытаемая сильно страдала, мать игуменья исполняла его желанье и заставляла ее плясать, прищелкивая при этом своими гибкими перстами так звонко, словно персты эти были из металла; но чаще всего она вставала и, обращаясь к жертве, ласково говорила:

– Пойдем со мной! Пойдем, сестра, пойдем…

Ни при каких истязаниях не искажалось так лицо сестры, как при этом ласковом приглашении следовать за собою.

Куда уходили, что ожидало там, я не могу сказать, ибо сам того не знаю. Невзирая на все мои ухищрения, я не мог проникнуть за завесу, покрывающую эти таинственные пытки.

Я замечал только, что злополучная сестра, последовавшая в таких случаях за матерью игуменьею, много дней после того не показывалась, а когда появлялась, наконец, снова, то лицо ее и все существо ее носили на себе следы сильных страданий.

Случалось, хотя несравненно реже, что помянутая трапеза оказывала и совершенно иное влияние на мать игуменью: она внезапно преображалась, щедрой рукой оделяла сестер самыми изысканными отборными яствами, снисходительно и даже одобрительно глядела на все знаки хмельного веселия матери Секлетеи, поощряла всякое буйство и свирепела только, когда приглашаемые к пиру держали себя сдержанно.

– Гуляй, когда я позволяю! – вскрикивала она. – Гуляй! Пой песни! Пей! Бей!

И она с некою веселой, если могу так выразиться, яростию ударяла своими синевато-белоснежными, прозрачными, крепкими и гибкими кулаками по столу так, что дрожали и подскакивали все сосуды, или же, схватывая оные сосуды, бешено пускала ими в стену и неистово смеялась, глядя на рассыпающиеся осколки и брызги хмельных напитков.

Иногда она, в буйном своем пиршестве, вдруг повелевала звонить в колокола:

– Ударить в колокола! Звонить! Звонить! Звонить!

Рой отшельниц, спотыкаясь и попирая друг друга, спешил исполнить ее веленье, и раздавался на всю окрестность торжественный благовест.

Находящиеся в обители богомольцы выскакивали из гостиницы, стремились к храму и, изумленные, останавливались перед замкнутыми его дверями, вопрошали проходящих сестер и матерей:

– Чего это благовестят? Какая служба?

– От его высокопреосвященства приказ такой, – отвечали сестры и матери: – святой явился.

– Где же это? где?

Сестры и матери по вдохновению называли ту или другую местность и спешили скрыться.

Наконец утренняя трапеза оканчивалась тем, что мать игуменья была уносима в покои на громадном убрусе отрядом отшельниц, а патрон мой или засыпал тут же, у пиршественного стола, или же другой отряд отшельниц, завернув его в другой убрус таких же размеров, тащил его на приуготовленное ему ложе под алым балдахином, где он и пребывал долгие часы в бесчувственном почти состоянии.

При пробуждении его ожидала купелеподобная кружка какого-то темного напитка, именуемого матерью Секлетеею «живчик», и сонм избранных по красоте отшельниц, который с умильными улыбками и телодвижениями подносил ему, еще возлежащему и потягивающемуся, различные сладкие варенья, смоквы и сушенья.

– Сестра Олимпиада! – говорил он, с томностию обращая несколько запухшие очи на поименованную прекрасную отшельницу, – дай малины!

Сестра Олимпиада, в последнее время начинавшая держать голову выше, возвышать голос на тон выше и вообще напыщаться гордостию, как молодой регистратор или подпоручик, только что получивший давно желанный и жданный этот чин и возносящийся им перед своими, его не получившими сослуживцами, уже не потупляя черных, черносливоподобных очей, а сверкая ими и показывая нескромными усмешками ряды белых зубов, брала хрустальную тарелку с сахарной малиною, подходила к самому изголовью и, зачерпывая варенье полными ложками, препровождала его в широко разверзаемую пасть молодого иерея, пока он не останавливал ее рвения словами, прерываемыми проглатыванием лакомого снадобья:

– Будет… будет… теперь смоквы… теперь смоквы…

– Вы! возьмите тарелку! – обращалась высокомерно сестра Олимпиада к прочим отшельницам. – Что же глядите?

Отшельницы, уже начинавшие относиться к новопожалованной сестре подобострастно, стремительно кидаясь на хрустальную тарелку, лепетали:

– Дай, сестра Олимпиада… дай… – и каждая старалась овладеть помянутою тарелкою как некиим сокровищем, между тем как сестра Олимпиада с сугубейшею небрежностию и высокомерием возглашала:

– Не суйтесь так! Подайте смоквы!

– Клади по две… по две… – еще с вящею томностию говорил молодой иерей, – по две…

Затем, чрез несколько минут, он лепетал едва внятно:

– Можно по три… по три…

Наконец, дошед до изнеможения, он смыкал вежды и тем давал понять, что удовлетворен.

– Расчеши бороду, сестра Олимпиада… – говорил он, не открывая глаз.

Сестра Олимпиада брала гребенку и начинала расчесывать густые космы грязных волос.

– Сестры! поднимите меня! Я ослабел!

Сестры, с Олимпиадой во главе, начинали поднимать тучную тушу, которая умышленно подавалась назад, пручалась и упиралась.

– Не по вас тягота эта! – восклицал молодой иерей с хохотом, – не по вас! Я одним махом разнесу вас! разнесу!

И обольстительный молодой иерей, размахивая жирными руками и бодаясь широкими крутыми пятами, с успехом раскидывал прильнувший к нему рой цветущих сестер, которые с умильным хихиканьем взвизгивали, пищали, охали и ахали.

Утомившись, наконец, этими играми, молодой иерей поднимался на ложе и провозглашал:

– Ну теперь давайте в карты! Давайте в носки! Что, не хочется в носки? То-то! Ну давайте в мельники или в короли!

Десятки рук тотчас же схватывали столик и придвигали его к иерейскому ложу, а сестра Олимпиада брала колоду карт и начинала сдавать, с изумительным искусством подтасовывая тузов, королей и дам герою сих игр и утех, который, в простоте душевной, расправляя их веером в пухлых перстах, восклицал всякий раз с великим удовольствием:

– Карты идут ничего, порядочные! А я уж думал, что ко мне масть хорошая не пойдет, я думал, что я в картах несчастлив! Говорят, кто в любви счастлив, тот в картах несчастлив, а вот и неправда – одни враки!..

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru