Я, как любимый сын и беспомощный отрок, бывал главною его жертвою и горьким опытом убедился, что самое спасительное в таких испытаниях было, если только представлялась возможность, удовлетворить его наискорейшим образом.
Поэтому я сам подал ему орудие пытки, то есть ковш воды, и покорно предоставил его дрожащим, слабым, неловким рукам совершать примочки на моем образе и подобии божием.
К счастию моему, мать скоро воротилась.
– Вот горе-то! – воскликнул отец, едва она успела появиться на пороге.
Матери довольно известна была его привычка восклицать, отчаянно вздыхать, всплескивать руками, но я сидел на лавке обвитый, как Лазарь, мокрыми убрусами, а она страстно меня любила и в любви своей была крайне боязлива и мнительна – как бывают те, кои в ранних, цветущих летах неожиданно понесли тяжелые утраты.
– Что такое? – спросила она.
Голос ее был спокоен, только тише обыкновенного, что всегда у нее служило признаком сильного волнения.
Я мгновенно сорвал с себя все убрусы и крикнул:
– Ничего, я поцарапался, только не больно. Гляди!
Я подошел к окну и стал против свету.
Мать взглянула на меня и тотчас же успокоилась. Она только усмехнулась, покачала головой и сказала мне: – Хорош сынок! словно на терке был!
И, обращаясь к отцу, прибавила:
– Это ничего.
– Ну, слава богу, слава богу, – отвечал он: – а все бы лучше еще примочить, а? Он ведь напрасно примочки скинул, а?
Милостивая судьба избрала на этот раз нам в избавители запыхавшегося пономаря, который, вбежав, объявил отцу, что приехал из Малого Хуторца колесник Щука по жене упокойную отслужить, что выехал Щука из дому рано, желая поспеть к обедне, но еще раньше Щука напился, вследствие винных паров перемешал многочисленные проселочные свертки, объездил все окружные селенья и только теперь попал в Терны, что в настоящую минуту Щука сидит у отца Еремея, плачет о своем греховном пристрастии к хмельным напиткам, просит справить заупокойную, сулит всему причту двойную плату и, кроме того, по поросенку – у него опоросилась известная в околотке породистая свинья, – а отцу Еремею он даже предлагает одного из пары волов, которые доставили его в Терны.
Пономарь быстро увел отца.
Как только мы остались вдвоем, я взобрался к матери на колени – после всех моих экскурсий и отлучек из дому мне было несказанной отрадой умоститься у нее на коленях, обнять ее и с ней разговаривать или даже просто безмолвствовать, соображая только что свершившееся, виденное, слышанное и испытанное. Итак, я взобрался к матери на колени и, приклонясь головой к ее груди, сказал:
– Я за ягодами ходил с Настею и с Софронием.
Я ожидал, что она при этом известии встрепенется, и я не ошибся.
– С кем? – спросила она, будто еще не доверяя своему слуху.
Я повторил, с кем, а затем подробно рассказал ей о встрече в лесу.
Я полагал, что сообщенные мною факты донельзя ее изумят, но она, казалось, была более встревожена, чем изумлена.
– Может, не узнают, – сказал я с тоскою. – Ты как думаешь, можно это, чтоб мы еще пошли и чтоб не узнали?
И я излил перед ней всю свою душу. Я поверил ей все свои опасения, упования, непреодолимое влечение мое к Софронию и Насте, их трогательную ко мне доброту, внимание, ласковость, попросил у нее совета, как избежать будущих грозящих бедствий, и предоставил ей разрешить заботивший меня вопрос: не запрещает ли мне долг мой, как невинно угнетаемого и попираемого, водиться с Настею, единокровной дочерью угнетателей и попирателей?
Я никогда не мог забыть любящего, задумчивого, печального взора и усмешки, с которыми она меня слушала, и как затем в неискусных словах объясняла мне, что у повинных в жестокости родителей могут вырастать невинные, не причастные их жестокостям дети, с которых взыскивать за родительские деяния было бы несправедливо, и как успокоивала, что Настя славная девушка и расположения моего достойная.
Успокоенный относительно главного вопроса моей совести, я ободрился совершенно и выразил надежду на благополучный исход наших дружеских отношений с Софронием и Настею.
– Не узнают! – твердил я. – Не узнают! Правда, не узнают?
– Нет, нет, не узнают, – ответила мать.
Но, несмотря на успокоивающее отрицание грозящего бедствия, я понял, что ласкаю себя тщетными надеждами. Тон голоса матери был именно такой, каким она в трескучие морозы успокоивала меня насчет приближения весны. Когда я после тоскливо проведенного у тусклого окошечка дня обвивал ее шею руками и в нетерпеливом унынии спрашивал: «Скоро весна?», она так же отвечала мне: «Скоро, скоро. Ложись пока спать». – «Завтра весна?» – спрашивал я, сам будучи убежден, что вопрос мой праздный и приближения весны не ускоряющий. «Завтра, завтра», – отвечала она. «Может, завтра вдруг полая вода, и ласточки станут гнезда вить, солнце будет?» – продолжал я, без малейшего упования на разлитие полой воды, прилет ласточек и весенний блеск солнца. «Да, да, – отвечала она: – и полая вода побежит, и солнце засветит, и ласточки гнезда будут вить – только усни». И я со вздохом опускал голову на подушку и старался уснуть, говоря себе: «А ведь может случиться, что каким-нибудь чудом господним завтра все желанное сбудется. Каких чудес не бывало! Вот Иисус Навин останавливал же солнце; Моисей, как бежал от фараона, разделял море, чтоб ему дорогу дало – ах, если б я тоже мог творить какие хочу чудеса! А вдруг я могу? А вдруг я сотворю?»
Увлекшись лучом надежды, хотя и слабым, чуть-чуть мерцающим, что счастье Моисеево может послужить и мне, я заметил матери:
– А если и узнают, так, может, ничего не будет. Настя не боится. Она меня прямо через выгон за руку вела. «Ты меня не украл, я тебя не украла, чего ж нам бояться», – вот как Настя сказала!
Но, не успев еще договорить этих дышащих отвагою слов, я вспомнил себя, а вслед за тем виденного мной на ярмарке зайца, стрелявшего из пистолета: как я, в минуты величайшего, томительнейшего страха, являл, случалось, признаки завидной храбрости и как заяц, видя пред собою особу хозяина, прижимал уши и выстреливал из ужасного для него орудия.
Мною мгновенно овладело уныние.
Так или иначе понимала моя мать Настину храбрость, она, вероятно считая излишним заранее огорчать простодушного отрока и бесполезным входить с ним в недоступные его разуму рассуждения, ничего не сказала, а только с нежностию меня поцеловала и посоветовала мне заняться какою-нибудь игрою.
Тут возвратился отец вместе с пономарем, оба крайне взволнованные недостойным поведением колесника Щуки.
Колесник Щука, отрезвившись в продолжение заупокойной от хмелю, хотя и отдал беспрекословно условленную двойную плату, но от посулки своей не только отдать вола отцу Еремею, но и наградить причт поросятами нагло отрекся, восклицая с дерзкою ирониею: «Скажите еще, что я вам своих сыновей и дочерей посулил в дар!»
– И отец Еремей все это ему спустил! – вскрикнул отец, всплескивая руками. – Нас, горемычных, за всякую малость к ответу, а вот этаких…
– Не спустил бы он, кабы не Софроний! – прервал, примаргивая левым глазом, пономарь.
– Что ж Софроний? – возразил отец. – Софрония ведь при и этом и не было!
– Не было! Да Софроний за всем следит, как легавый нес, – значит, всякую лыку ставит в строку.
– Что ж, взаправду, Софроний за птица такая, что его и иереи опасаться обязаны? – обидчиво возразил отец.
– Птичка невелика, да ноготок востер, – перебил пономарь.
– Одначе, – воскликнул отец, – всеми законами поставлено уважение к духовному сану! Коли так будут поступать, так ведь это хуже жития содомского!
Подобные отцовские речи хотя терзали, но не изумляли меня, ибо я уже уразумел тогда, что он подобен трости, ветром колеблемой, и всегда находится во власти того или другого дуновения.
Мать моя тоже давно это знала.
– Нет, что ж это такое, коли уж Софроний станет нами повелевать! – жалобно восклицал отец. – Нет, что ж это такое… Чему ж ты посмеиваешься? Что тут веселого нашел?
– Тому я посмеиваюсь, – отвечал пономарь, – что вы больно шибко Софрония в повелители наши произвели! Или вы не слыхали, что передовой воин редко голову на плечах снашивает?
– Ты что-то знаешь? – спросил испуганно отец.
– Ничего я такого особенного не знаю, – отвечал пономарь тоном человека, которому именно известно «все особенное».
(Пономарем постоянно, как мячиком, играли два чувства: желание хвастнуть своими сведениями, прозорливостью и сообразительностию и страх попасться из-за неосторожного слова в беду. Почти всегда первое одерживало верх над последним, но не вполне, а частию; пономарский язык не забалтывался до полной откровенности, до подробного объяснения, а только срывались с него многие намеки, по которым вы могли сообразить или не сообразить все дело, но которые всенепременно вас озабочивали.)
– Да скажи! – начал приставать отец. – Да скажи! Разве я тебя выдам, что ли? Да скажи!
– Какие вы, отец дьякон, право, чудные! Скажи да скажи! Знаете вы одну примету?
– Какую примету?
– А такую, что затейники-ребяты недолго живут?
– Ну?
– Ну, примета эта справедливая.
– Да ты скажи мне толком! Что ж все только морочишь!
– Где ж я морочу!
– Да ты к чему это сказал: «затейники-ребяты недолго живут»?
– А к тому, что такая примета есть. Вы спросите у любой бабки, – правда! скажет бабка.
– Да полно тебе! Прошу честью: скажи прямо!
– Что ж мне прямо говорить?
– Что знаешь!
– Что ж я хорошего знаю? Вот разве, что Нениле Еремеевне жених находится.
– Откуда? Кто?
– Жених знатный. Такой, что лучше всякой саженной лестницы, – на всякую высоту через него достанешь, – понимаете?
– А! – воскликнул отец.
– А коли, примерно сказать, вы взберетесь на высоту, а я останусь у вас под сапогами, так вам нечего даже и каблуком притопывать: вы только ноги передвигайте, и то голову мне притопчете. Так, что ли?
– Так, так, – отвечал отец. – Так, так!
– В то воскресенье женишка поглядим: пожалует на смотрины. Осанист, говорят, как князь.
Я много не разумел из этого разговора и старался вычитать на лице матери его добрый или худой смысл. Она прислушивалась внимательно ко всякому слову пономаря, и слова его заметно ее встревожили.
Всю следующую неделю я провел в тяжелых волнениях, которые тем были несноснее, что я не мог их разделить ни с кем из близких сердцу: мать моя была очевидно поглощена своими какими-то, как казалось, печальнейшими и тревожнейшими мыслями и на все мои вздохи, вопросы и попытки завести разговоры отвечала единственно поцелуями, советом покататься на Головастике или побегать по двору и предложеньем вкусить от плодов земных или от домашнего печенья и варева.
А Настя и Софроний, казалось, совершенно забыли, существует ли на свете тот, кого они еще так недавно почтили своим вниманием и осчастливили ласками.
Это забвение со стороны Насти и Софрония было мне особенно чувствительно и исполнило меня горестным изумлением.
Я на все был готов, кроме этого их забвения. Я решился с неуклонным мужеством и твердостию переносить самые жесточайшие страдания и даже, упоенный моими восхищенными чувствами, не без некоторой отрады думал о мученичестве, услажденном тайными сношеньями с драгоценными мне союзниками, близким общением духовным, опасными с ними свиданьями и прочим тому подобным.
Но, увлекаемый воспоминаньями, я забегаю вперед… Постараюсь повествовать, не нарушая последовательного порядка ни в проявлении собственных чувствований, ни в ходе событий.
На следующее же утро после нашей прогулки в лесу я, исполненный некоего, так сказать, божественного вдохновения, нисходящего на смертных пред свершеньем великих дел, готовый на все подвиги мужества и самоотвержения, выбрал на выгоне у опушки леса удобный пункт, с которого мог наблюдать появление Насти и Софрония, и тут, замирая, притаился.
Я думал об одном: выразить им свои чувства и упиться выраженьем их чувств; что дальше наступит, я того себе не представлял и о том не заботился; я, подобно распаленному воину, стремился вперед с обнаженным мечом, не рассчитывая на победу, не страшась поражения, единственно увлекаемый безумием возбужденного духа.
Я полагаю, будет излишним описывать читателю муки моего ожидания.
Прошли многие, показавшиеся мне веками, до тошноты меня истомившие часы, а все не появлялись те, кого я жаждал узреть.
Пронзительнейшим образом вывизгивала попадья обвиненья в лежебочестве, страшное пожеланье «разродиться девятью ежами», намеренье свое загнать виновную туда, где «козам роги правят», а громкий, но кроткий голос работницы Лизаветы протяжно приводил доказательства усердия и ревности в работе; батрак Прохор запрягал, с свойственною ему меланхолическою медленностию и вздохами, лысую сивую кобылу в тележку с резным задком; юркий пономарь несколько раз прошмыгнул из стороны в сторону с какими-то контрабандными предметами под полой; отец мой обтесывал колышек во дворе, покашливал, приостанавливал тесанье и взывал: «о господи!», а затем снова слабой и неискусной рукой принимался тесать; раз пять благолепная Ненила, сойдя с своего крылечка, приближалась к запрягаемой тележке и, упершись белыми руками в пышные бока, наблюдала за медленными движеньями Прохора и задумчиво что-то пережевывала; солнце ярко сияло; немолчный гам и пенье поднимали птицы в лесу; трещали кузнечики, вились белые бабочки.
А я сидел на корточках и ждал!
Наконец показался Софроний.
Мне, как всякому не сильному мира сего, много раз в жизни доводилось упражняться в пассивных и потому несноснейших ожиданиях, а следственно, приходилось много раз испытывать то замиранье и трепет, какие охватывают унылого, истерзанного жгучим нетерпеньем ожидателя; невзирая на это, до сих пор последующие, иногда достаточно бурные и мятежные чувствования не могли изгладить у меня из памяти помянутых в невинном отрочестве испытанных волнений.
Софроний держал в руках плетушку. Я тотчас сообразил, что он направляется в ельник за грибами на обед. Я пустился во весь дух по бурьянам, не разбирая дороги, и, спотыкаясь, падая, цепляясь, вскрикивая от боли, но презирая ее, домчался до поворота в Волчий Верх и здесь остановился. Я принужден был ухватиться руками за дубовый ствол: сердце у меня билось до разрыву, и дыханье мне захватывало.
Я пересек дорогу Софронию, и мы неминуемо должны были теперь встретиться лицом к лицу.
Софроний не замедлил показаться. Он шел прямо на меня.
Я с жадностью начал в него вглядываться, стараясь по лицу угадать расположение его духа и волнующие его мысли.
Он обыкновенно ходил, слегка понурив голову и почти всегда напевая какую-нибудь думу или былину мрачного содержания, но теперь он шел безмолвно, несколько закинув голову, задумчиво глядя вперед; в лице его не было ни угрюмости, ни печали, но нельзя тоже было сказать, что он весел или безмятежен.
Наблюдал ли когда благосклонный читатель первые проявленья разыгрывающейся бури? Все смолкает; воцаряется глубокая тишь; нет солнца, но нет еще и тьмы; громы небесные изредка, издалека, чуть слышно доносятся и не пугают, а скорее ласкают слух; проносящееся время от времени дуновенье ветерка как-то особенно освежительно и отрадно; но во всем оказывается чаянье надходящей грозы…
Теперь, сам уже достаточно знакомый с грозами и бурями душевными, я могу уподобить заигрывающую страсть наступающей ярости стихий, но в то неиспытанное страстями время я только вывел следующее бесхитростное заключение:
«Он, видно, задумался, как нам быть. И, верно, он тоже решил, что лучше уж все терпеть, да только не разлучаться нам».
Мысль эта исполнила меня какой-то особой отчаянной отвагой относительно грозящих бедствий, а вместе с тем несказанного нежностию к доблестному и драгоценному союзнику. Я ринулся к нему навстречу и радостно проговорил:
– Здравствуйте!
– Здорово, Тимош, – ответил он.
Голос его приветлив, но в нем слегка прорывается та недовольная нотка, какая звучит в голосе смертных, внезапно исторгнутых из объятий Морфея или пробужденных от поглотивших их мечтаний; лицо не омрачилось, но не сияет и восторгами; обращенье приятельское, дружеское, но без порывов. Приветствуя меня, он наклоняется и срывает гриб.
Я чуть не зарыдал.
Я, жаждавший пред ним излить душу, уповавший на блаженство сочувствия, я мог только пролепетать:
– Вы за грибами?
– Как видишь.
– Это весело, за грибами ходить.
– Ну, оно, пожалуй, можно бы кое-что и повеселее на белом свету сыскать!
Молчанье. Он наклоняется снова и срывает еще гриб.
– Вы в ельник? – спрашиваю я, холодея.
– Да, в ельник; там скорей наберу, а тут и останавливаться не стоит. Ну, счастливо оставаться, Тимош!
И он быстро удаляется.
Я каменею на месте, уничтоженный.
«Что ж это? Вчерашняя блаженная прогулка сон или явь? Или он все забыл? Или что случилось? Не побежать ли мне за ним? Может, он бы иначе теперь заговорил со мной!»
Я сделал было шаг вперед, но вдруг меня поразила мысль, что эта погоня может ему показаться несносной, а так как мне даже в те несмысленные годы всякое душенье ближнего во имя нашей любви к нему было противно, то я отбросил это намеренье с такой же поспешностью, с какой нежная рука отбрасывает от себя раскаленное железо.
Успокоясь несколько, я решил во что бы то ни стало увидать Настю. С этой целью я обратно отправился к дому, волочась как раненый и в мучительном сомнении повторяя себе:
«Какая-то она теперь будет?»
Жестокая судьба, вероятно, в то утро уже утомилась меня преследовать и, утонченная в жестокостях, позволила мне, что называется, передохнуть, потешила удачею.
Я приближался к выходу из лесу и, подавив, насколько возможно, свои горестные чувства, мысленно изыскивал средства увидать Настю и поговорить с ней. Вдруг я слышу стук колес по лесной дороге и узнаю легкое тарахтенье поповой тележки с резным задком; меланхолическое посвистыванье Прохора и два-три укорительных возгласа, обращенных к сивой кобыле, явственно до меня долетающие, уничтожают последние мои на этот счет сомнения. Я подбегаю на безопасное расстояние к дороге и приседаю за куст.
Едва я успел присесть, как вышеозначенная тележка показывается, и я весь вздрагиваю от неожиданного удовольствия: в ней сидят оба, то есть отец Еремей и матушка Варвара!
Пути к Насте мне очищены!
Но надолго ли они поехали? И куда поехали?
Прохор был в новой белой свитке, и стан его перехватывался новым красным, как жар, поясом; на раменах отца Еремея приятно переливалась праздничная широкорукавная ряса из темной двуличневой материи; одежды же иерейши представляли больное для глаз и непостижимое для ума смешенье красок.
Очевидно, они отправились в гости или в город. Самое ближнее местопребывание иерейское отстояло от Тернов на двадцать верст, город – на сорок, следственно, они никак не могли возвратиться до вечера. До вечера я успею испытать Настю.
Я устремляюсь по выгону, быстро достигаю границы, отделяющей попов огород от нашего, и жадным взором обозреваю все видимое пространство.
Ландшафт оживляла одна Ненила, сидевшая на первой ступеньке своего крылечка и лущившая тыквенные семечки.
Нетерпенье увидать Настю столь меня обуяло, что я утрачиваю все свое обычное благоразумие и осмотрительность и действую отчаянно.
Я прямо подступаю к Нениле и, насколько волненье позволяет, умильно ее приветствую; затем, не дав ей времени опомниться, коварно восклицаю:
– Ах, сколько ягод в лесу! Просто чудеса!
– Где? – спрашивает Ненила, выплевывая шелуху, которую изумление удержало в ее алых устах.
Известие о ягодах заставило ее забыть дерзновенность моего к ней обращения.
– Везде, – отвечаю я с восторгом – притворным восторгом, ибо в ту минуту пропади все ягоды на земном шаре, я бы даже не ахнул. – Везде, по всему лесу! Так, куда ни глянешь, словно жар горит! И этакие крупные! Я таких крупных сроду еще и не видывал!
– А я вчера ходила-ходила и всего горсточек пять набрала.
И она вздохнула.
– Да вы где ходили? Ходили вы к… к… к Трощинскому шляху?
Читатель! слова мои были исполнены коварства. О растительности близ Трощинского шляху я имел лишь смутное представление. Точно, я слыхал от отца, что там, во времена его молодости, удивительно родилась земляника, но сам там я отродясь не бывал.
Так сбивают нас страсти с прямого пути! Мгновение – и вы, сами того не заметив, уж в стороне, уж на какой-нибудь скользкой тропе, сбегающей в пропасть!
– Нет, – отвечает Ненила, – к Трощинскому шляху не ходила. Куда ж это, даль такую! Там, говорят, волков целая страсть. Нет, к Трощинскому шляху не пойду.
И она снова легонько вздыхает и снова принимается лущить тыквенные семечки.
– Нет, – бормочу я, – нет, там волков не бывает. Как можно! Какие там волки! Нет… нет…
Я запинаюсь, заикаюсь; мне совестно глянуть в лицо доверчивой волоокой собеседницы.
– Как нет! Вон в Грайворонах так мужика съели. Он поехал за дровами, а они его и съели. Ох! как подумать, какие на белом свете страсти!
И вздыхает.
– Д-да, – отвечаю я.
– Такие страсти, что избави нас господи!
И снова вздох, еще глубже, а затем истребленье тыквенных семечек.
Я стою как на горячих угольях. Где Настя? Слышит ли наш разговор? Если слышит, неужели не выйдет?
– А то вот еще недавно один пан застрелился из ружья: хотел в зайца, да заместо зайца в свою грудь, в самое сердце!
Снова вздох и выплюнутое семечко.
– Где ж это?
– В Соколовке. И такое, сказывают, у этого пана тело белое – белое-пребелое! И жена его, сказывают, так по нем плачет! И мать тоже плачет; и дети плачут… Ох! беда!
И снова вздох, выплюнутое семечко и восклицание:
– Какие этого году семечки червивые! Что ни возьмешь в рот, то одна червоточина! Ох!
В это время к крылечку приближается работница Лизавета с охапкой хворосту.
– Лизавета, а Лизавета! что ж это ссмечки-то все червивые?
– А что ж мне с ними делать? – отвечает Лизавета.
– Вот так-то всегда! Ох!
– Что ж всегда!
– Ох!
– Чего это вы охаете? Нечего вам совсем охать. Вам радоваться надо!
Ненила снова охает.
Лизавета скрывается за дверями, и я слышу, как в глубине иерейского жилища она говорит Насте:
– Сестрица ваша закручинилась: все охает сидит; пошли бы вы ее разговорили.
Несравненная Лизавета! я мысленно послал ей тысячу благословений за эти слова.
Немного погодя Настя вышла на крылечко и села возле сестры.
Я ожидал, что она, увидав меня с Ненилою, изумится, но она, повидимому, нисколько не изумилась, с пленительнейшею приветливостию сказала мне:
– Здравствуй, Тимош!
И ласково погладила меня по головке.
«Она, видно, уж слышала, что я тут, – подумал я. – Ах, если б теперь Ненила куда-нибудь делась! Что бы Настя мне сказала? Какая она белая нынче! И изморенная какая!»
– Что ж не сядешь, Тимош? – сказала Настя. – Садись.
Я сел около них, ступенькой ниже. Ненила лущила семечки и охала. Настя некоторое время молчала. Я украдкой взглянул на нее; лицо ее было очень задумчиво.
Наконец она сказала:
– Ненила, чего ты все вздыхаешь?
– Да страшно! – ответила Ненила с таким вздохом, который мог бы с успехом свалить годовалого быка.
– Чего ж ты боишься?
– А как бить будет?
– Может, он бить не будет.
– А как будет?
Настя с минуту помолчала, потом сказала:
– Неизвестно, что будет, – чего ж загодя печалиться?
Но вслед за тем она сама тихонько вздохнула и слегка, чуть-чуть усмехнулась, как бы признавая, что такая философия хотя прекрасна и похвальна, но к делу неприменима.
– Кабы я знала, что он бить не будет, так я бы не печалилась, – сказала Ненила. – Ох!
Несколько минут длилось молчание.
– Хоть бы уж папенька с маменькой лисий салоп мне справили, все б мне легче было! – проговорила Ненила. – Справят они, Настя?
– Верно, справят.
– И чтоб атласом покрыть или гранитуром. И покрышку малиновую. К лисице малиновое очень идет. Правда?
– Правда.
– Ну, и чтоб тоже они мне шаль новую дали. Что ж, как я буду замужем без шали? Теперь всем в приданое шали дают. А маменька кричит: «Обойдется!» Уж это лучше совсем замуж не ходить, если шали не дадут! Мне только стыд один будет! Ох, господи, вот беда-то!
Она встала.
– Куда ты? – спросила Настя.
– Напиться. Уж какие эти семечки нынче червивые! Во рту даже горько стало! Ох!
Наконец она скрылась!
Сердце запрыгало у меня в груди, и туман застлал глаза.
Как она теперь взглянет? Что она теперь скажет?
Но она и не глядела и не говорила. Глаза ее были устремлены вдаль, и мыслями она витала где-то далеко-далеко. Слабый румянец проступал у нее в лице, понемногу разливался-разливался и вдруг вспыхивал яркой зарей, глаза начинали лучиться, и вся она словно разгоралась; вслед за тем она бледнела и вся утихала.
«Что с нею? – думал я с тоскою. – И она все забыла?»
– Ты мне лучше грушовничку[7] подай, – доносился из внутренности жилища голос Ненилы.
Ненила могла каждую минуту появиться! Я не помнил себя.
– Помните, – прошептал я, задыхаясь от волнения, – помните, как вчера весело было? Там, в лесу…
Она поглядела на меня, как бы вопрошая, кто я такой и откуда взялся, но тотчас же все сообразила и ответила, улыбаясь:
– Ах ты, лакомка!
– Я не лакомка, – ответил я с отчаянием. – Я не про ягоды… а так было весело… Я бы все так гулял!
– Ишь, гулена! А кабы тебя за работу посадить? а?
Она, улыбаясь, слегка притронулась к моей щеке, как бы угрожая ущипнуть, но все это вдруг словно оборвалось – и улыбка, и слова, и ласка. Она побледнела, сложила руки на коленях, умолкла и снова принялась глядеть вдаль.
Между тем я уже слышал развалистую походку Ненилы.
– Пойдете опять… в воскресенье… туда… в лес… как вчера?.. – прошептал я, трепещущий.
Настя встрепенулась, как бы испуганно взглянула на меня и с живостию ответила:
– Не знаю.
– Пойдемте! – начал я молить ее, чуть не плача. – Пойдемте!
– Ну, хорошо, я пойду.
– Пойдете? Правда?
– Пойду, пойду, – проговорила она и вдруг встала, облилась вся алым румянцем и снова поместилась на ступеньке крылечка и задумалась.
– И грушовник у нас какой нынче, – сказала Немила, появляясь в дверях. – Совсем в нем смаку нет: пьешь, а все одно что мякинный настой! Ох!
Она тяжело опустилась на ступеньку крылечка, на прежнее место.
– Ох!
И громко, каким-то особенным образом икнула. Со стороны можно было подумать, что звук этот произведен звонкоголосой иволгой. И оказала:
– Это, видно, он меня поминает: так с засердцов и взяло! Ах, беда, беда! Будет он меня бить! Кабы он хоть не рябой был, все бы легче! А то как он еще рябой! Тогда просто хоть умирай ложись.
– С чего ты взяла, что он рябой? – сказала Настя. – Говорили: красавец!
– Что говорили! Завсегда невест обманывают. Вон Крестовоздвиженской Кадочке сказали, что красавец, а он рябой-прерябой, точно исклеванный, макушка лысая, как колено, и сам красный. И драчун. И на первый день ее откатал. Ох!
– И что это вы все такое прибираете! – сказала Лизавета, появляясь с решетом в руках. – Это вы, Ненила Еремеевна, все с жиру!
– Погоди: пропадет у меня весь жир-то! – отвечала Ненила меланхолически. ~ Весь пропадет, как есть до последней капли!
– А может, вас разнесет, как грайворонскую попадью.
– Нет, уж прощай мое веселье! Пришла беда! Пропаду! Ох!
Столь трагические слова странно звучали в устах Ненилы; в этот день она особенно поражала взоры яркостию ланит, крепостью тела и живостию аппетита: после тыквенных семечек и грушовника она вынесла себе ватрушку необычайных размеров, которая в ее руках быстро исчезала.
– Пойдемте-ка лучше стручки рвать к обеду, – сказала Лизавета.
– Кабы меня к Крестовоздвиженским маменька отпустила, так я бы там хоть на картах погадала.
– Что ж, вы попроситесь, – может, и отпустит. А теперь пойдемте покуда за стручками.
– Нешто вправду пойти?
– Пойдемте!
– Ну, пойдем.
Она встала со вздохом и развалистым шагом последовала за проворною моею благодетельницею Лизаветою на огород. Сделав несколько шагов, она обернулась и крикнула:
– Настя, что ж ты не идешь?
– Я тут посижу, – отвечала Настя.
– Иди, вместе все веселее, – настаивала Ненила.
Настя было приподнялась, но тотчас же снова села на ступеньке и, казалось, забыла обо всем ее окружающем.
Тщетно я старался привлечь ее внимание робким покашливанием, вздохами, постукиваньем ногтями по ступеньке; я даже несколько раз умышленно ронял свою шапку так, что она падала прямо перед ее глазами, – все без успеха!
«Верно, что-нибудь случилось, только я этого не знаю, – думал я. – Но что же случилось?»
И, тоскуя, я терялся в недоумениях.
Незаметно подъюркнувший к нам пономарь спугнул Настину задумчивость и спутал нити моих унылых соображений.
– Здравствуйте, Настасья Еремеевна, – начал он тараторить. – Как вы в своем драгоценном здравии? Поздравляю вас, Настасья Еремеевна, с радостью. Желаю и вам того же, что сестрице вашей господь посылает. Вот, говорят, нету правды на земле, – правда есть! Господь всегда взыщет благочестивых своею милостию. Вот и взыскал он ваших родителей, Настасья Еремеевна, и взыскал… Вы, Настасья Еремеевна, и сестрица ваша, все одно как цветы прекрасные: всякое око вами пленяется. Куда ни пойду, ни поеду, все слышу: красавицы дочери у отца Еремея, красавицы! Да, думаю, уж насчет красоты будьте спокойны: Соломонова царица перед их красотой спрячется! Исходи весь свет, так не сыщешь таких, как наша Настасья Еремеевна да Ненила Еремеевна! Уж это и враг их, и то должен им приписать! Как глянешь на Настасью Еремеевну да на Ненилу Еремеевну, так потом на других и глядеть нельзя: просто глаза сами закрываются! Вот недавно посмотрел я на Крестовоздвиженских, на дочек отца Петра, так ведь даже я ахнул: совсем в них никаких прелестей нету! Ну, известно, и женихов таких нету! Наш женишок в воскресенье пожалует, Настасья Еремеевна?
– Да, в воскресенье, – ответила Настя.
– Сокол, говорят, настоящий как есть сокол! И денег у него, говорят, целая казна! Просто куры не клюют!
– Да, говорят, богатый, – отвечала Настя.
– Дай господи вашим родителям за их благочестие и милосердие! – сказал лицемерный пономарь, набожно поднял свои лукавые глаза к небу и осенил себя крестным знамением.
– Не засиделась у нас Ненила Еремеевна, – продолжал он, – не засиделась! Не успели мы и наглядеться на нее! Так-то и вы, Настасья Еремеевна, того и гляди, что покинете нас сиротами.
Вероятно, до слуха Ненилы долетели звуки пономарева голоса, ибо она появилась у огородной калитки и вытянула свою белоснежную выю, как бы прислушиваясь.
– Ах! – вскрикнул пономарь, увидав ее. – Ах! Ненила Еремеевна! Улетите вы от нас, наша пташечка!
И без того меланхолически настроенная приближением роковых смотрин, Ненила при сердечном восклицании пономаря совсем растрогалась. Удушаемая волнением, а также свежим горохом, наполнявшим ей рот, она пробормотала:
– Улечу! улечу!
И заплакала, прикрывши благолепный лик свой рукавом.