Утратив драгоценных мне Настю и Софрония, я первые дни впал как бы в некое оцепенение, перемежавшееся неистовыми проявлениями горести и негодования, сильно тревожившими мою мать и несказанно пугавшими моего отца.
Но с течением времени я мало-помалу начал приходить в себя, и мятежные порывы заменились глубоким, тихим и угрюмым унынием.
Напрасно ласкала меня мать, – я отвечал на ее ласки, бывал нередко растроган ими до слез, чтил и любил ее нежнее и бережнее прежнего, как единственного, еще не отнятого у меня друга, но это меланхолии и тоски моей не рассеивало; напрасно отец пытался утешать меня различного рода дарами, начиная от медовиков до салазок на предстоящую зиму, – все его приношения и попечения были мне невыразимо тягостны и отравляли, так сказать, мою грусть.
Именно отравляли, ибо, с одной стороны, характер человека внушал мне непобедимое никакими усилиями и самоувещаниями отвращение, с другой же стороны, детская привычка и сыновняя привязанность производили свое надлежащее действие, и часто я, видя его тоскливую угодливость и робкое за мною ухаживанье, преисполнялся жалостию к жалкому виновнику дней моих и не имел духу отстранить его слабых, дрожащих, обнимающих меня рук.
Не могу здесь не выразить некоторых моих мыслей о так называемых «добрых, честных, но слабых людях».
По моему мнению и наблюдениям, страданья и вред, причиняемые вышепомянутыми «добрыми, честными, но слабыми людьми», превосходят даже зло, причиняемое отъявленными ворами и разбойниками, ибо отъявленных я с спокойной совестию схватываю за шиворот, но что сотворю я с «добрым, честным, но слабым человеком», поймав его на месте преступления?
Еще я не прикоснулся к нему, еще слова не изрек, как он уже сам бежит ко мне, источая потоки слез и отчаянным лепетом давая понять свое горькое раскаяние.
Руки у меня опускаются, и я в исступлении своем могу только роптать на творца, создавшего подобную тварь.
Горе тому, кто связан с подобною тварию узами родства, дружбы или любви! Он осужден на невыразимое терзание видеть в близком ему существе подобие тряпицы, которую первая злонамеренная десница может ввергнуть во всякую грязь, между тем как он, извлекая это подобие тряпицы и тщательно выполаскивая, со скрежетом зубов помышляет в сердце своем: «Ведь это ненадолго я отмываю! Ведь это до первого случая!» Суровый разум гласит ему: «Брось! не марай своих рук напрасно!» Но снисходительное, слабое сердце шепчет: «Попробуй, попробуй еще раз! А может статься… может статься…» И он, хотя со скрежетом зубов, но всю свою жизнь продолжает отмывать и отчищать любезное ему подобие тряпицы!
Я употреблял все ухищрения моего ума, дабы разведать о судьбе Насти и Софрония, но ничего, на что бы я мог возложить веселящие или хотя подкрепляющие дух упования, не узнал.
Прохор довез отца Еремея и Настю до города, откуда был отправлен обратно в Терны. Он мог только сообщить мне следующие сведения.
Он довез отца Еремея и Настю благополучно. Всю дорогу седоки его пребывали в молчании, только время от времени отец Еремей отдавал ему приказание погонять лошадей. Ночь была темная, и шел маленький дождичек. Вскоре после восхода солнечного они достигли города, направились по указанию отца Еремея к постоялому двору и у ворот помянутого двора остановились. Отец Еремей сошел с тележки и, обратясь к Насте, сказал: «Сходи!», чему она беспрекословно повиновалась. Небо тогда совершенно прояснилось, солнце ярко сияло с небес, и он, Прохор, взглянув пристально на лицо Насти, никаких следов слез ниже отчаяния на нем не заметил. Девушка казалась только сильно утомленною и была очень бледна. Отец Еремей тоже не обнаруживал ни движениями, ни взглядом, ни звуком голоса каких-либо особых признаков ярости или сокрушения. Он с обычною ему пастырскою благостию сложил персты и благословил вышедших ему навстречу хозяина и хозяйку, спросил их о здоровье, о благополучном теченье жизни, о преуспеянье в торговле, затем выразил желание отдохнуть после утомительного пути и, отдав Прохору приказание кормить лошадей, удалился вместе с Настею в особую комнату.
Едва успела тележка остановиться у крыльца постоялого двора, как уже с разных концов улицы принеслось по резвому сыну Израиля с охапками разных товаров, которые они умильно, но энергически начали совать отцу Еремею и Насте.
– Прохор, разгони их! – сказал отец Еремей.
Прохор взмахнул кнутом.
Сыны Израиля удалились, но не совсем, а только на безопасное расстояние.
Пока хозяин брал ключи от амбара, Прохор глядел на улицу и видел, что сыны Израиля опять приближаются.
Он хотел было опять взяться за свое оружие, но отец Еремей, высунувшись из окна, знаком десницы повелел израильтянам к себе приблизиться.
Израильтяне подлетели к окошку, как перья, подхваченные сильным порывом ветра, и Прохор слышал, как отец Еремей сказал им:
– Кто у вас тут извозничает? Призовите ко мне хорошего извозчика.
– Кула батюшка изволит ехать? Куда батюшке угодно ехать? – зачастили израильтяне.
Ответа Прохор не слыхал, ибо в эту минуту явился хозяин с ключами и увлек его в амбар за овсом.
Задав корму лошадям, он, Прохор, возвратился и увидел, что не только сени постоялого двора кишат пейсами и черно-сливоподобными, разгоревшимися от чаяния близкой прибыли, очами, но и все крыльцо и все пространство перед крыльцом покрыто ими. Слух его поражен был резвым шарканьем туфель вблизи и торопливым топотом издали. С противоположных концов улицы стремились, с резвостию легких антилоп, израильтяне в развевающихся долгополых одеяниях.
В то мгновение, когда один из них, желая перепрыгнуть через высокий порог, подскочил в воздухе, Прохор схватил его за полу и, придерживая на месте, сказал:
– Куда ты? Ты не туда бежишь!
– Как не туда? Как не туда? – воскликнул израильтянин. – Пусти, пусти! Фуй, какой глупый мужик! Пусти!
– Говорят тебе, не туда бежишь! Тут никого нет!
– Как никого нет? Как никого нет? – закричали другие иадбежавшие израильтяне. – Здесь батюшка остановился!
– Какой батюшка?
– А что в Киев нанимает!
– В Киев?
– Как смеешь не пускать, глупый мужик! Грубиян!
– Пусти! пусти!
Прохор, довольный тем, что узнал, не стал долее преграждать им пути и возвратился в кухню, дабы подкрепить свои силы пищею.
Удовлетворив голод, Прохор пробрался сквозь сонмище детей Авраамовых, достиг до дверей покоя, куда удалился отец Еремей, и стал вслушиваться.
Сквозь израильский взволнованный говор, напоминающий звук мелких монеток, потрясаемых в мешке проворною десницею, Прохор различил голос отца Еремея, который решительным тоном говорил:
– Ну, даю десять рублей, и ни копейки не набавлю!
На что в ответ ему из толпы детей Авраама раздался вопль горестного изумления, а за помянутым воплем хоровые восклицания:
– Как зе мозно! Как зе мозно! Ах, как зе мозно!
Отец Еремей паки:
– Десять рублей, и ни копейки не набавлю!
Хор паки:
– Как зе мозно! Как зе мозно! Ах, как зе мозно!
Торги длились довольно долгое время, так что Прохор мог достаточно наблюдать за Настею, сидевшею у окна.
Она сидела неподвижна, бледна, казалось, не внимала, что кругом нее говорится, не видала, что происходит, и погружена была в глубочайшую задумчивость.
Раз она, как бы очнувшись от сна, пошевельнулась, окинула все и всех пристальным взглядом и, распахнув окно, всей грудью вдохнула струю свежего воздуха, но отец Еремей, хотя не обращавший на дочь взоров, но тем не менее зорко следивший за малейшим ее движением, тотчас же покинул диван, с высоты коего торговался, приблизился к окну, плотно притворил его и задвинул задвижкою, заметив, что сквозной ветер производит у него ломоту в плече.
Настя при этом не выказала ни малейшего неудовольствия; только когда родитель приблизился, она поспешно отодвинулась, как бы от ползущего гада.
Затем она снова приняла свое прежнее задумчивое положение.
Прохор старался обратить на себя ее внимание легким покашливанием, но безуспешно.
Но отец Еремей не замедлил его заметить на третьем же покашливанье и, спросив у него, покормил ли он лошадей, отдал ему приказание немедленно собраться и отправляться в обратный путь.
Съезжая со двора, Прохор еще слышал убеждающее израильское жужжанье, глас отца Еремея, с неуклонною твердостию возглашавший: «Не набавлю ни копейки больше!», и смятенные восклицания:
– Как зе мозно! Как зе мозно! Ах-ах, как зе мозно!
Коль часто Прохор, склоняемый моими страстными мольбами, подкрепляемыми посильными приношениями, состоявшими из лепешек на сметане, пирогов, сластей и тому подобных домашних произведений, повторял мне этот рассказ!
Тронутый моею горестию, польщенный вниманием, с каким я ловил каждое слово, слетавшее с его уст, а также желая сохранить за собою хотя смиренный, но приятный для него доход, Прохор мало-помалу начал разнообразить свое повествование вводными эпизодами: чертил мне портреты торговавшихся израильтян, хозяина и хозяйки постоялого двора, цепной серой собаки, а также присовокуплял к этому описание самого постоялого двора, близ находящейся мелочной лавочки и других городских достопримечательностей, какие он успел заметить.
Рассказывал он мне обыкновенно, сидя в картофельной яме за поповым огородом, где, если помнит любезный читатель, хранился у него тайный склад хворосту, соломы, очерету, ниток и иголок и куда он, обманув бдительность Македонской, скрывался для плетения соломенных шляп, хворостниковых корзин и очеретовых котиков.
Усевшись около него, я скрепя сердце слушал вводные эпизоды, неинтересные для меня описания и изображения, прерывая их время от времени тоскливым вопросом:
– А Настя? А Настя что?
– Настя все ничего, – отвечал он, прилежно и быстро переплетая соломинки или хворост. – Настя все ничего; сидит и думает.
И он снова принимался за повествование, а я, внимая ему, с жгучею печалию начинал представлять себе драгоценную сердцу моему девушку, как она сидела и думала, и разные выводить заключения, что она именно в те минуты, о чем, о ком думала?
Но скоро с трудом собранный запас терпенья у меня истощался, и я снова прерывал повествование скорбным вопросом:
– Так, значит, он повез ее в Киев?
– Надо полагать, что в Киев, – отвечал беспечный парень.
– Зачем?
– Кто его знает! Может, на богомолье.
– Так, может, Настя назад с ним приедет?
– Не знаю. Может, и приедет.
При единой мысли о возможности столь несравненной радости сердце мое начинало ускоренно биться и глаза наполнялись слезами.
Но вслед за минутно промелькнувшим лучом сладостной надежды мною овладевало пущее отчаяние. И часто случалось, что, не в силах будучи преодолеть сокрушения своего, я испускал тяжелый вздох или тихое стенание.
– А что, или жалко Насти? – спрашивал Прохор. – Мне самому ее жалко: умница была девушка, хорошая!
Я обыкновенно на это безмолвствовал, страшась выдать свое волнение, но однажды переполненное горечью сердце не выдержало, и я отчаянно воскликнул:
– Хорошая, а вот… вот она пропала!
– Хорошие всегда пропадают, – с философским хладнокровием ответствовал Прохор. – Ведьма какая-нибудь, так той ничего не поделается, а хорошие всегда…
– Как всегда? – воскликнул я. – Отчего всегда?
– Да уж так свет стоит! – объяснил Прохор, тщательно выгибая очерет полумесяцем.
– Да почему ж так свет стоит? – добивался я с превеликим волнением.
– Да уж так поставлен, – ответствовал Прохор. – Хорошему человеку всегда беда на свете.
И он вздохнул, видимо причисляя себя этим вздохом к числу хороших людей.
– Ты еще не знаешь, каково нам жить на свете, – продолжал он, – не понимаешь, что она за жизнь-то!
Я с завистливым удивлением долгое время вглядывался в цветущее здоровьем, луноподобное лицо философствующего и думал:
«Нет, это ты не знаешь, а я знаю!»
Однажды, как опытный вождь, не раз побитый наголову в сражениях, вопрошает легкомысленного, рассуждающего понаслышке о грозных битвах, я с горечью вопросил его:
– А ты почем знаешь, Прохор?
– Как почем? По всем знаю!
– Ну, ты расскажи мне, почем?
В первый раз, когда я предложил этот вопрос, Прохор сначала несколько озадачился и удовольствовался тем, что повторил неоднократно:
– Как почем? Да по всем!
Но во второй раз он мне ответил:
– Что ты все пристаешь: почем да почем! Поживи-ка с мое, так узнаешь! Наймись-ка батраком к попу да потанцуй перед попадьею!
Но как бы почувствовав, что подобное положение еще не есть верх бедствий, он начал мне рассказывать о своей встрече с тирольским быком одного помещика, который чуть его не поднял на рога; потом о встрече с волком, потом с медведем и наконец, увлеченный фантазиею, – о встрече с искусителем рода человеческого, который будто бы предстал пред ним в образе черного козла с железными копытами одним темным поздним вечером около мельницы, где он поил попову серую кобылу.
Но я, внимая ему, с вящею горечью думал:
«О ты, блаженный смертный! ты не знаешь, что такое тоска по драгоценных сердцу! Ты не ведаешь, что такое бессильный гнев и беспомощность!»
Окончив потрясающее повествование и увидав на лице моем одно унылое равнодушие к слышанному, Прохор несколько омрачился.
– Блажной ты малый! – сказал он мне не без суровости. Я, не возражая, встал и удалился из картофельной ямы. Когда я достигал до краев этого убежища, густо обросших лопухом, крапивою, колючими татарскими шапками и другим тому подобным зелием, я услыхал из глубины торопливый громкий шепот Прохора:
– Куда же ты? Куда? воротись!
Но я не внял этому зову. Я желал быть один и тихо направил стопы свои к свежо шумящему лесу.
Дело в том, что рассказы о волках, медведях, бесовских наваждениях, прежде столь сильно меня потрясавшие, уже не занимали меня нисколько. Явись мне в ту эпоху жгучей тоски враг рода человеческого в образе ли черного козла или приняв личину еще более ужасную, я, мню, только бы посмотрел на него с безучастным, равнодушным любопытством. Ничто постороннее, то есть прямо не причастное моему горю, не имело силы заставить меня вострепетать ужасом, довольством или отчаянием: я для всего был глух и бесчувственен.
Знай Прохор сердце человеческое глубже, он бы понял, что для моего огорченного духа самое простое повторение дорогого имени было несравненно отраднее всех прочих, на свете существующих былей и небылиц; но счастливый юноша этот сердца человеческого не знал, а равно не ведал и страстей, сердце обуревающих, и приписал скоро последовавшее удаление мое не нравственной потребности избавиться от тягостного, не разумеющего моих душевных мук, собеседника, а проснувшемуся во мне животному стремлению к наполнению желудка возможно большим количеством лепешек и пирогов.
Встретив меня, печально бродящего под кущами дерев, он, с возможною при его добродушии язвительностию, восклицал:
– Жалко стало лепешки-то! Эх, ты! Уж правда, что поповские глаза!
И хотя бы я с рассвета ничего не вкушал, он, ударяя меня то по одному, то по другому боку, прибавлял:
– Ишь, даже из боков уж прет! Ну, подлинно поповские глаза!
Волнуемый тоскою и неизвестностию о судьбе мне драгоценных, я не возмог принять подобные несправедливые укоры с должной христианской кротостию, и свидания в картофельной яме совершенно прекратились.
Я ни разу не поскорбел о том, ибо волновавший мое сердце рассказ столь часто и столь подробно был повторен Прохором, что в нем не могло быть никаких опущений. Иногда, сидя под тенью терновских древес и уносясь воображением на постоялый двор, где сидела у окна Настя, я столь живо представлял себе всю окружающую ее картину, что, казалось мне, слышал торопливый топот сынов Авраама, резво сбегавшихся на скудную добычу, и возгласы самого Прохора, доказывающего торговке бубликами чудовищность цен, наложенных ею на товар, и обещающего ей за то достойное по греховности возмездие.
Между тем дни проходили, а отец Еремей все не возвращался.
Последние происшествия сильно потрясли Македонскую, однако она крепилась, и унынию не поддавалась окончательно: не менее громогласно оглашались терновские окрестности ее проклятиями, – быть может, даже пронзительнее и непрестаннее они раздавались, ибо она пыталась теперь заглушить свою горесть усиленною хозяйственною деятельностию.
Я, впрочем, не замедлил заметить некоторые признаки, свидетельствовавшие о ее душевном расстройстве. Так, например, род вечер она как-то особенно теперь утомлялась, садилась на крылечке и подолгу отдыхала.
С нею, конечно, случалось это и в прежние времена, но в прежние времена это у нее выражалось иначе.
Тогда она и в минуты отдыха сохраняла более или менее свою неугомонность, потягиваясь, зевала, нарекала на труды не по силам, на всеобщую леность и прочее тому подобное, но теперь она сидела тихо и смирно, как бы только представляя грозное изображение прежней воинственной жены; теперь она обращалась к мимоидущим уже не с прежними строптивыми вопросами: «Куда несет?», «Где шатался?», а с задумчивыми восклицаниями: «Какой вечерок благодатный!» или: «Славное у нас нынче лето стоит!»
Между тем неоскудный в коварствах пономарь, пользуясь минутами мягкого настроения огорченного ее духа, рассыпался, как говорится в простонародье, мельче маку и незаметно овладевал ее доверием. При всяком удобном случае он с истинно бесовскою ловкостию присосеживался к ней и вступал в разговоры.
Мне случалось издали не раз наблюдать за ними, и всегда он мне напоминал проворного паучка, опутывающего в сеть своей паутины несносную, но простодушную большую муху, так называемую жужжалку.
Уразумев, что Македонская, как это часто бывает с людьми глубоко уязвленными и старающимися свое уязвление затаить и подавить, благосклоннее всего склоняет слух свой на рассуждения о тяготах земной жизни и прочих тому подобных выспренностях, позволяющих сетовать, так сказать, без обозначения своей раны, – он тотчас же и завел сообразный тому глас,
Сидит, например, Македонская, подперши побледневшую ланиту дланью, и вдруг слышит как бы журчанье медовой струи:
– Здравствуйте, матушка! Ох! Ох!
– Здравствуй, Василич, – отвечает встрепенувшаяся жена, как бы пробудясь от дремоты.
– Ox-ox-ox!
– Чего это ты так охаешь?
– Изморился как я, матушка, одному то господу богу известно! Как подумаешь, матушка, так поистине тяжело жить на свете! Ох, как тяжело!
– И правда твоя, Василич: тяжело! – отвечает она, уже не подавляя вздоха.
– Господь испытует, матушка. Земные испытанья посылает!
– Посылает, Василич!
– Пострадали, потерпели на земле… возрыдаем и восплачем… И будем уповать на царствие небесное!
Она утвердительно, но рассеянно кивает головою.
– Все земное прах, матушка, один прах как есть… Человек живет, аки свеча горит…
Она снова так же утвердительно и так же рассеянно кивает головой.
– Прах, матушка, суета сует и всяческая суета!
И, лицедействуя, он томно возводит свои лукавые моргающие глазки горе и воздымает к небу крючкообразные руки, как бы желая вознестись в мир лучший.
Иногда он не подкрадывался, а прямо подходил к крылечку, жалобно восклицая:
– Вот едва иду, матушка! Ох! Как вас господь милует? А я, мочи нет, как головой мучусь! Уж поистине скажу, что чаша юдоль подлинно юдоль плача и воздыхания!
Иногда он простирал свое коварство до того, что не шел, а, так сказать, влекся, едва переступая и на каждом шагу как бы содрогаясь от нестерпимой боли, и, стеная, поведывал о вывихе.
Или же обматывал убрусом как бы расшибленную руку.
Или же, являя все признаки смятения, просил поглядеть в его левое око, которое будто бы утратило драгоценную способность созерцать мир божий.
Но почто вычислять все его бесовские лукавства?
Лицедействуя, он говорил:
– Терплю, не жалуюсь!.. В терпенье стяжаем венец славы… Многострадальный Иов терпел… до конца терпел…
Затем лицедей со многими вздохами оповедывал страдания Иова, а она слушала и все так же задумчиво и рассеянно кивала головою.
От бедствий многострадального Иова он переходил к событиям более современным и к людям ближе знакомым. Он вызывал из памяти все когда-либо приключившиеся в окрестностях катастрофы – пожары, несчастные случаи, грабежи, разоренья, самоубийства.
А она все слушала и все так же кивала головою. Погрузив ее, так сказать, в бездну людских напастей, он вдруг восклицал:
– А что это теперь наши молодые, матушка? Хоть бы одним глазком на них глянул! Несказанные, должно полагать, они там радости и почести имеют!
Лицо иерейши прояснялось.
– Парочка-то их какая! На удивленье миру! Надо полагать, матушка, там их пожалуют прекрасными дарами!
На лице иерейши появлялась даже улыбка.
– Ох, матушка! Как я подумаю, так сердце у меня, словно пташка, вот так и прыгает, так и прыгает… Дай бог Нениле Еремеевне и Михаилу Михаиловичу! Дай бог! Я за них денно и нощно молитвы возношу к престолу всевышнего творца!
– Спасибо, Василич, спасибо!
– На кого ж мне больше и радоваться, матушка, Варвара Иосифовна? Скажите, на кого? Ни роду у меня, ни племени, только одни вы сияете, как одно солнышко на небе!
– Спасибо, спасибо, Василич!
– Теперь, матушка, надо нам скуфеечку дожидать: того и гляди пожалует! Уж, верно, не оставит нашего отца Еремея за его добродетели!
– Пойдем-ка, я тебе чарочку поднесу! – заключала обыкновенно несколько воспрянувшая духом Македонская.
– И, что вы это! – что вы это из-за меня да в беспокойство входите, матушка!
– Иди, иди, поднесу!
Пономарь, по свойственному ему легкомыслию, увлекся до опьянения своим успехом; сначала он попрежнему забегал в наше смиренное жилище поделиться с отцом своими чувствованиями, но вскоре прекратил свои посещения и принял относительно нас тот особый тон, свойственный любимым барским камердинерам, доверенным чиновникам при директоре департамента, приближенным слугам архиерея, знающим секретарям при министре и прочим тому подобным лицам. Встречаясь с отцом, он издали кричал ему:
– Как живете-можете, отец дьякон? Что это вы так согнулись-то в три погибели, а?
Отец, глядя на него с робким изумлением, смиренно отвечал:
– Ничего, Василич, ничего!
И нерешительно прибавлял:
– Что к нам не заглянешь?
– Ах, отец дьякон! да вы бы только подумали, вы бы только сообразили, есть ли мне время-то к вам заглядывать! Мне вон матушка говорила, чтобы съездить в Трощи, собрать кур за крестины… Вы сами поймите!
– Понимаю, понимаю! Я понимаю! – бормотал отец. – И ведь прошу тебя, когда времечко выберешь…
У меня в детстве моем была (да и до настоящего времени еще сохранилась) одна особенность: пораженный каким-либо видом, прелестным ли, отвратительным ли, я равно поглощался тем и другим; как я, так сказать, упивался, с сладостным замиранием сердца, созерцанием красоты, так точно упивался я, содрогаясь от отвращения, и созерцанием безобразия; если лазурь небесная неотразимо привлекала мои восхищенные взоры, то не менее неотразимо привлекала их и помойная яма, которою я до тошноты гнушался.
Вследствие этой моей особенности я, негодуя и волнуясь, подолгу наблюдал за лицедействиями пономаря, погружаясь по этому поводу в различные горькие размышления.
Однажды, когда я, облокотясь на забор, отделявший от нас владения отца Еремея, следил за сценой на поповом крылечке, иерейша вдруг устремила на меня свои взоры и крикнула мне:
– Поди сюда!
Я хотел бежать и скрыться, но пономарь в одно мгновение настиг меня, схватил и привлек к крылечку, невзирая на мои отчаянные сопротивления.
– Что ты там делал? – спросила иерейша, кивая на место у забора, где я пред тем стоял.
Я безмолвствовал.
– Говори, говори! – крикнул пономарь, тормоша меня за рамена.
Негодование заступило место страха, и я сказал, довольно энергически отстраняя его от себя:
– Не трогайте меня! Не трогайте меня! Пустите!
– Что ты там делал? – повторила иерейша.
Я взглянул на нее и тут только хорошо увидал, как она изменилась в эти немногие, но обильные происшествиями дни; глаза у нее ввалились, щеки осунулись. Я подумал:
«Ей жаль Настю!»
Я в первый раз в моей жизни почувствовал к ней какое-то сердечное влечение, но вслед за тем горькие против нее чувства разыгрались с вящею силою.
«Если жаль, отчего ж не заступилась?» – подумал я.
– Что ж не говоришь? – кричал пономарь, снова схватывая меня своими крючкообразными перстами: – что ж не говоришь? Ах, ты, ах, ты… Да вы, матушка, с ним извольте построже! Это, матушка, отрок, закоснелый в пороках! – Непокорный, строптивый… Вы построже
Но она, казалось, позвала меня, как могла бы подозвать всякую попавшуюся ей на глаза тварь, – как иногда, в минуты горестной рассеянности, люди подзывают мимо проходящих домашних животных, а вслед за тем гонят.
Ее даже нисколько не раздражило мое упорное молчание; она с несвойственным ей равнодушием повторила еще раз: – Говори, что ты там делал?
– Говори, говори! Сейчас говори, слышишь? – подхватил пономарь. – Ах, ты! ах, ты!..
Он, как оса, лез мне в очи.
– Ах ты, неуч! Ах ты, грубиян! – пронзительно выкрикивал он надо мною, заглядывая мне в лицо то с той, то с другой стороны. – Ты чего это на заборах виснешь? Дурнем растешь, ничего не умеешь…
– Нет, я умею, – прервал я его. – Я умею сказку про цыгана…
Я сам не знаю, как эти слова сорвались у меня из уст; я чувствовал такой прилив горечи и негодования, что зрение у меня мутилось и в очах двоились подобия каких-то огненных шариков.
– Какую это сказку про цыгана? какую? какую? – пристал легкомысленный мой мучитель.
Я обратил взоры свои на Македонскую, но она, повидимому, мало занята была нами, хотя и глядела на нас.
– Какую? какую? – наступал между тем пономарь и даже снова потормошил меня за рукава.
– Жил-был цыган, – начал я слегка трепещущим голосом, и вперив вызывающие взоры в его лисообразный лик: – вышел он в поле и стал нюхать, откуда салом пахнет. Слышит, с одной стороны попахивает, – сейчас он побежал в эту сторону. Приходит туда, а там его спрашивают: «Цыган, какой ты веры?» А он им в ответ: «А какой вам надо?» – «Надо нашей; наша хорошая!» – «А дают за нее сало? Я такой, за которую сало дают!»
Я произнес эту притчу о цыгане быстро, скороговоркою и умолк, готовый, претерпеть все могущие меня постигнуть за мою дерзновенность кары. Я даже чувствовал некий, так сказать, горестный восторг, предвкушая эти кары, могущие, хотя в эдалой степени, заглушить терзавшую меня лютую бессильную и безнадежную тоску.
Но пономарь, вначале воспрянувший от земли, как будто бы под стопы его подлили кипящую смолу, затем остался недвижим и нем; гневное изумление, казалось, сковало его язык и лишило его не только дара слова, но и дара крика, стона иди какого-либо звука и движения; он стоял с полуотверстыми устами и непомерно расширившимися очами, много напоминая собою нахальную хищную птицу мелкой породы, когда ее, при взлете на охоту за какою-либо невинною пернатою, неожиданно подобьет смертоносный камешек, пущенный изощренною рукою деревенского отрока, и она, с распростертыми крылами, с вытянутым клювом, остается несколько секунд неподвижною точкою в воздухе.
– Ну что ж? – спросила иерейша, выведенная из своей рассеянности внезапно наступившим безмолвием.
– Пошел, пошел, сквернослов! – воскликнул тогда пономарь, пришед в движение и снова получив дар слова. – Пошел! Ах, сквернослов! Вот я тебя! Вот я… Постой, постой… Вот я…
Произнося эти угрозы, пономарь только вился надо мной устрашающим образом, но прикоснуться ко мне не решался.
Я же стоял пред ним не отступая, распален злобою и неустрашим духом. Я мог бежать, но я бегством в эту минуту гнушался.
– Да что он сказал? – снова вопросила Македонская.
– Ах, матушка! – отвечал пономарь: – вы и не спрашивайте лучше! Не спрашивайте! У! бессовестный! Пошел, пошел, пошел! Прогоните его, матушка! Что ж это такое за окаянный! Пошел, говорят тебе, антихрист!
Я двинулся, но не спеша и, отошед несколько шагов, снова приостановился.
– Что ж это такое, матушка, на свете творится! – восклицал пономарь. – Самого от земли еще не видно, а уж как богохульствует! «Цыганская, говорит, вера лучше всякой!» Ах, господи! Ах, владыко живота моего!
– Выдрать бы хорошенько, – проговорила задумчиво Македонская, – и все бы это богохульство прошло.
Я приостановился, желая излить обуревавшие меня чувства негодования, уличить уже не притчею, а прямыми обвинениями мелкодушного лицемера, но услыхав эти слова, побрел далее, повторяя себе с вящим отчаянием:
– Вот тебе за твою правду! И тебе и всем! Вот как!
Я вошел в лес и долго бродил там, оглашая зеленые кущи тихими стонами.
Сознание окружающего меня беззакония и угнетения уже начало производить свое обычное тлетворное влияние, развивая во мне зверские наклонности.
«Хоть бы на меня теперь кто-нибудь напустился, – думал я: – начал бы меня терзать, и я бы тогда впился в попавшегося мне под руку злодея, и я бы как-нибудь выместил свой гаев, облегчил бы накипевшее сердце!»
С этой целию я умышленно попадался навстречу иерейше и пономарю, но горькие мои старания не увенчались успехом. Иерейша, казалось, не замечала меня, а пономарь хотя и замечал, но не глядел на меня и при встрече со мной ускорял шаги. Даже когда я однажды, обуреваемый мятежными чувствами, при встрече крикнул ему:
– Сказать сказку про цыгана?
Он, услыхав, подпрыгнул на ходу, как ужаленный, но вслед за тем, не ответив мне ни слова, пошел далее.
– Хотите сказку про цыгана? – воскликнул я громче, – хотите? Цыган – это вы! Я все знаю, все!
Горький гнев палил и удушал меня; в голове у меня мутилось, и в глазах темнело. Пономарь еще ускорил шаги.
– Цыган! цыган! – завопил я вне себя, пускаясь за ним в погоню.
Тогда он остановился, обратил ко мне лицемерное лицо свое и, грозя дружелюбно перстом, сказал мне с улыбкою:
– Ах ты, проказник! Ах ты, проказник!
– Цыган! цыган! – твердил я, задыхаясь и свирепея все более и более.
– Ах ты, проказник!.. проказник… – бормотал он, отступая от меня в сторону. – А ты… послушай… послушай… Я могу ведь все тебе сделать… я могу тебе все…
– Ничего не надо! – прошептал я, окончательно разъяренный. – Ничего! Цыган! Цыган!
– Ничего, так ничего, так и не надо… А я, Тимош, что знаю! Такую я диковину знаю, что просто… просто беда!
– Ничего не…
Но голос мой прервался.
«Он знает о Насте!» – мелькнула у меня мысль.
Сердце у меня мучительно забилось, силы духа меня оставили.
«Что Настя? Где? Я могу от него узнать! Могу! могу!»
Все остальное предо мною как бы затмилось.
Пономарь между тем, пользуясь моим смятением, поспешно скрылся под сень нашего смиренного жилища.
Я колеблющимися стопами последовал за ним.
Но у дверей я остановился и долгое время стоял недвижимо, впервые познавая то невыносимое чувство, каковое испытывает смертный, вынужденный прикоснуться к претящему душе его гаду.