Наконец я дрожащею рукою отворил двери и вошел.
Пономарь с жаром о чем-то говорил, а отец, внимая ему, в ужасе всплескивал руками; мать стояла тут же, и по ее крепко сжатым устам я угадал, что и она неспокойна.
При моем появлении пономарь смолк.
– Тимош, Тимош! – воскликнул жалобно отец – что ж это ты?.. как же это ты?.. а?..
Я с жестоко биющимся сердцем вопросил:
– Что я?
– Да вот, Василича… ах, господи, творец наш милосердный! Ах, господи боже!
– А я уж больше не потерплю, отец дьякон, – раздраженно и громко начал пономарь, – я уж больше не потерплю! Нет! уж я и так для вас только… ведь я не камень… я человек! Вы уймите его, а не то я… Уж коли он яму подо мной роет, так и я покрывать вас не стану… Уж коли вы мне враг, так и я вам другом не буду… Пусть все тогда на свежую воду выходит, как вы и ваша Катерина Ивановна во всем им потакали… Я ведь не слепой, слава богу, – глаза тоже у меня не даром во лбу поставлены!
– Ведь младенец! младенец! – проговорил отец.
– Что мне, что младенец! – воскликнул пономарь с возрастающим гневом. – Я вот говорю вам, отец Дьякон, коли вы его не уймете, так вы тогда пеняйте на себя! Я…
– Что ж, Василич, – жалобно прошептал отец, – погубить человека легко! Легко… легко…
– Вы бы, отец дьякон, должны почувствовать… вы бы должны, отец дьякон…
– Я, Василич, как бог свят…
– Что, бог свят! Кажется, я уж довольно от вас терпел! И я вот теперь последнее слово свое вам говорю, да, последнее! Коли только…
– Что ж вы пугаете нас, как малых детей, – проговорила мать. – Коли вам угодно, вы подите и донесите на нас, а потом мы сами увидим, к какому ответу нас поведут.
Она сказала это тихо и даже смиренно, но пономарь сначала встрепенулся, затем съежился и тотчас же из угрожающего тана стал переходить в ласкательный.
– Я, Катерина Ивановна, вы знаете, всегда ваш друг, – начал он, – только как же мне это терпеть, что меня этаким манером порочат? Что ж это будет, коли меня станут порочить, а я стану вас порочить, – стану вот рассказывать, как вы Софронию потакали и все прочее… Что ж тогда выйдет?
– Ах, господи, творец милосердный! – прошептал отец. – Ах, творец! Вседержитель мой!
– Что ж вам надо? – спросила мать.
– А надо, чтобы меня не трогали, Катерина Ивановна. Не будут меня трогать, и я не буду.
– Вас трогать не будут, – сказала мать.
– Никогда в свете, Василич! – подхватил отец. – Никогда! Как это можно! Никогда! Ведь он младенец, потому он… Как можно!
– Уж вы накажите сынку, Катерина Ивановна, – сказал пономарь. – Построже накажите… Вы ему, этак, растолкуйте, что, мол, надо тебе…
– Я сама знаю, как мне с ним говорить, – прервала его мать.
– Растолкует, она растолкует… – стал уверять отец. – И я тоже… я тоже растолкую… Я тоже… И Тимош у нас умница будет… а? Тимош – а?
– Прощайте, Катерина Ивановна, – сказал пономарь.
– Прощайте, – ответила мать.
– Пойдемте, отец дьякон, я вам парочку словечек еще скажу, – обратился пономарь к отцу.
– Пойдем, Василич! пойдем. Я вот сейчас… вот готов – пойдем!
И оба они вышли.
Как только замолк шум их шагов, мать сказала мне:
– Тимош, не трогай его!
Я ответил ей:
– Не буду.
Затем я спросил:
– Что он может нам сделать?
– Наябедничает. Тогда и нас, как… как других…
Я подошел к ней ближе.
– И всегда так бывает? – спросил я.
– Что, Тимош?
– Что с людьми так… что с людьми как хотят, так и… что обижают?.. Всегда?
– Всегда, Тимош! – ответила она с волнением, – всегда!
– Всегда?! – воскликнул я, не чаявший иного ответа, по тем не менее глубоко им уязвленный.
– Всегда! – повторила она.
А затем, склонив голову на руки, она зарыдала.
Этот взрыв отчаяния потряс меня наиглубочайшим образом, и я не замедлил присоединить к ее страстным и горьким рыданиям свои детские вопли.
Несколько минут спустя она уже овладела собою, ласкала меня, улыбалась мне дрожавшими от волненья устами, уговаривала, сулила блага в жизни, но я уже запечатлел в сердце своем вырвавшееся у нее «всегда».
Сколько раз в позднейшие годы моего превратного и мятежного жития мне на опыте приводилось дознавать непреложность этого жестокого правила, и сколько раз я, однако, тщился убедить и уверить себя (да и поныне тщуся), что беззакония со временем прейдут и воссияет, наконец, солнце правды и добра!
Уныние мое приняло с этих пор несколько иной, еще более растлевающий характер. Я совершенно и окончательно пал духом, и как приговоренный к неминучей смерти опускает руки и склоняет голову в своем бессилии перед орудием казни, так и я на поднимающуюся в груди моей горечь говорил себе:
«Всегда! всегда! Как ни бейся, что ни делай – всегда! Вот Софроний!.. Вот Настя!.. Софроний! Настя!..»
Но при воспоминании об этих драгоценных людях кровь теплее, так сказать, начинала приливать к уязвленному моему сердцу, очи увлажались слезами, любовь к добру пробуждалась, и я шептал:
– Ну всегда, так и всегда! Пускай всегда!
О благосклонный читатель! сколь неоценима для нас во всякое время нашего жития, а кольми паче в дни нерассудного детства, встреча с сильными и свежими людьми! Я уподоблю этих людей источнику сказочной живой воды, брызги которой чудесно воскрешают несчастных жертв богопротивного чародея!
Отец Еремей возвратился в Терны только через три недели.
Как затрепетало мое сердце, когда я увидал въезжающий в иерейский двор фургон! Некий туман застлал мне очи, и я несколько мгновений ничего не мог разглядеть явственно.
У меня блеснула безумная надежда, я замер на месте, затаил дыханье…
Отец Еремей возвратился один!
Это было под вечер, при захождении солнечном. Я, забыв все в волненье моих чувствований, сам не помню как очутился на поповом дворе, у крылечка.
Я вперил жадные взоры в лицо отца Еремея.
Лицо его несколько пожелтело, опустилось, являло следы дорожного утомления, но не утратило выражения свойственной ему пастырской благости.
– Что? Ну что? – воскликнула Македонская, вылетая из дверей, как пущенная неопытною рукою бомба, ему навстречу. – Что?
Она была бледна, уста ее дрожали, и слезы текли из глаз.
– Во имя отца и сына и святого духа! – рек отец Еремей, простирая над главою смятенной жены мягкую десницу и возводя исполненные благоговения очи горе.
Македонская буйно отстранила от себя пухлые персты, бывалый всесокрушительный гнев сверкнул в отуманенных слезою очах, и громоподобная нота снова послышалась в голосе, когда она вторично воскликнула:
– Что она? Говори! говори! Куда ты ее засунул?
– Дочь наша в святой обители, – ответил отец Еремей, несколько возвысив свой протяжный и кроткий голос: – господь сподобил ее…
Громкие рыданья иерейши заглушили его слова.
В шуме этих рыданий потерялись и сочувственные вздохи подбежавшего с поклонами и встречными приветствиями пономаря.
– Закабалил! закабалил! – восклицала рыдающая Македонская.
– Я утомлен путем, ослабел, – пойдем! – проговорил отец Еремей, взяв ее за руку. – Смирись пред испытанием, посланным от господа!
– Злодей! – вскрикнула Македонская, тщася вырвать свою руку.
Но пухлые пальцы впились в нее, как клещи.
– Смирись! – проговорил отец Еремей с пастырской строгостью, – смирись!
И увлек, ее за собою во внутренность жилища. Я долго стоял, объятый смертельным хладом.
– Во святой обители! – шептал я, изнемогающий от горести и ужаса: – во святой обители!
В позднейшие годы моей жизни, читая в прозе и стихах благоговейные описания «святой обители» и царствующих будто бы там «мира», «благости», «отрешения от земных страстей», я, грустно улыбаясь, завидовал счастливому автору, ласкающему подобные мечты! Ах! я и во дни невинного детства не утешался подобными!
С самых ранних пор понятие об «обителях» сложилось у меня крайне мрачное.
О вы, красноречивые, но легкомысленные авторы! если бы вы, менее увлекаясь наружною прелестию вещей, постарались поглубже вникнуть в оные, сколькие бы из ваших произведений вы поспешно предали всепожирающему огню!
Узнав о заключении драгоценной сердцу Насти в обитель, я тотчас же перенесся мыслию в неподалеку от нас лежащий женский монастырь, высоко чтимый, куда постоянно, из далеких и близких мест, стекались толпы богомольцев.
Если, благосклонный читатель, пробегающий эти строки, ты бывал в помянутой обители, то, несомненно, помнишь уединенное пленительное местоположение, обширный вид с горы, осененной темными густыми лесами, златую, полускрытую нависшею зеленью, надпись над воротами: «Прийдите вси труждающиеся и обременежши, и аз упокою вы»; быть может, в минуту грусти с тихим вздохом ты шептал: «Да, да, тут успокоение! Тут отдых, тишина и мир! Тут зажили бы раны уязвленного сердца!»; тебе, вероятно, нравились и пухлые белые просфоры, присылаемые тебе к чаю христиански внимательною и ласковою матерью игуменьею, и звук монастырского колокола, торжественно разносящийся по гористым окрестностям; ты любил заходить в прохладную келию матери Мелании, вечно освещенную лучом тихо теплящейся лампадки, и с печальной завистью, с почтительным удивлением слушал и созерцал эту святую, добровольно отрешившуюся от прелестей мира жену. Ты унес отсюда поэтическое воспоминание, которое, быть может, даже старался устными ли рассказами или чертами пера передать потомству.
Легковерный! ты не подозревал, что в том же комоде с просфорами, только в углублении, незаметном для постороннего глаза, лежат пучки гибких, моченных в уксусе розог, и что та самая десница, которая так набожно тебя благословляла, потрясала, как вихрь былие, молодых послушниц, и что юные эти отшельницы уподоблялись под рясами своими географическим картам тех стран, где изобильно рек и речек; что святая жена, с ласковою кротостью говорившая тебе: «Сядьте на подушечку, выкушайте с винцом: вы люди светские, изнеженные, вам это надо, а мы – к посту и всякому бичеванию привычные», – та самая святая жена до того была пристрастна к маринованным перепелам, что по ночам рассылала на ловлю их вверенную ей паству с дудочками и сетками в дальние поля, и горе той, которая… Но об этом после, в свое время.
Да простит мне читатель это отступление: меня увлекли воспоминания.
Возвращаюсь к моему повествованию.
Я удалился с попова двора и в волнении ходил, или, вернее говоря, метался, в любимом моем приюте – под сенью лесных кущ, с отчаянием рисуя себе мрачные картины обительской Настиной жизни. Я видел драгоценнейший предмет моей печали за тесною монастырскою оградою, в черном одеянии, с потухшим взором… Иногда, представив себе горечь, какую она должна была испытывать в этом положении агнца, осужденного на заклание, и в то же время сознавая себя таким же бессильным, я повергался ниц на землю и, подобно разъяренному дикому зверю, грыз и вырывал с корнем близ растущие травы и зелья.
Если благосклонный читатель не избег участия большинства смертных и терзаем был горестию, то он знает, с каким мучительным наслаждением в такие минуты мы тщимся начертывать наиужаснейшие представления будущего.
Я, упиваясь, так оказать, своим злополучием, ревностно расточал самые черные краски на рисуемую картину грядущих дней и время от времени тихонько восклицал: «Где ты? Где ты?», когда вдруг мысль моя внезапно остановилась на этом вопросе.
Где Настя? Как далеко? В какую сторону дорога к ее заточению?
Отец Еремей возвратился в маленьком дынеобразном фургоне. Привезший его израильтянин проворно распряг курчавых, как он сам, коней, пустил их пастись у лесной опушки, расположился неподалеку и стал развязывать какой-то плетеный мешочек, – значит, я могу попытаться узнать и, может статься, узнаю…
Я вышел на опушку и не спеша, с видом беспечно гуляющего любителя природы, приблизился к курчавому сыну Авраама.
Он, отдыхая под сенью дуба, утолял голод свой яичными, приготовляемыми его племенем, булками с чесноком, бегло взглянул на меня при моем появлении из чащи и затем не обратил на мое приближение никакого внимания.
С ледяным, как я мнил, равнодушием я остановился пред ним и предложил ему вопрос, откуда он приехал и хороши ли там хлеба, но от чуткого последователя закона Моисеева, невзирая на маску равнодушия, очевидно не укрылись ни жгучий интерес, ни тоскливое нетерпение, с коими я ждал от него ответа,
Он прищурил свой черный, как вакса, глаз и, прикусывая чеснок, ответил:
– О, о, какой хозяин! хочет знать, каковы хлеба! О, о, какой разумный хлопец!
– Так хороши хлеба? – сказал я, смущаясь.
– Хороши, хороши! О, о, какой разумный хлопец!
– Откуда вы приехали? – спросил я, сам чувствуя, что маска равнодушия уже не держится, спадает и из-за нее являются во всей их силе и яркости настоящие выражения моих чувствований.
– Откуда приехали? – переспросил он, снова прищуривая глаз. – О, приехали издалека!
– Откуда?
– О, издалека, издалека!
– Скажите… скажите! – воззвал я к нему, откинув хитрости, умоляющим голосом.
– Сказать? О, о, нельзя сказать!
– Отчего нельзя? Скажите!
– О, какой разумный хлопец! Ну, слушай: ты добрый хлопец, славный, хороший! поди принеси мне охапку сена, – свежего, самого лучшего сена, – тогда я тебе скажу.
– Скажите сейчас! Я сена принесу после… Я скоро принесу!
– О, о, какой разумный хлопец! Как же можно сейчас сказать? Прежде надо сено получить, а потом сказать!
– Да я принесу! – воскликнул я отчаянно.
– Принеси, принеси! О, какой разумный хлопец! Сейчас все понимает! Разумный, разумный хлопец!
И он турил глаз и кивал мне брадою на пролесок, где складено было только что скошенное сено.
Я поспешно отправился и притащил охапку душистого подкупа.
– Откуда? – спросил я, освобождаясь от своей ноши. – Откуда приехали?
– Ай, ай! не сюда, не сюда! Не вали, не вали здесь! – зашептал он. – Увидят… В фургон снеси, в фургон.
Я снес сено в фургон и, торопливо возвратясь, опять спросил мучителя:
– Откуда?
– О, о, как мало принес! О, о, всего горсточку! И горсточки не будет! Ты добрый хлопец, ты славный хлопец, ты пойдешь, еще принесешь охапку…
– Откуда? – повторил я, удушаемый горестию и гневом. – Откуда?
– Ты добрый хлопец, ты пойди еще принеси сенца, а потом я скажу, откуда… Ну, поди, поди… о, разумный хлопец!
Но я бегом ринулся к фургону и начал таскать оттуда принесенное мною сено обратно.
– Что ты, что? – взвизгнул безжалостный израильтянин, вскакивая, подбегая ко мне и стараясь поймать меня за руки. – Ну, полно! ну, полно! ты добрый хлопец! Ай, ай! Какой сердитый! Ай, ай! Ну, я скажу! Ну, полно! Ай, ай! Мы приехали из города…
– Из какого?
Он назвал мне наш уездный городок.
– Неправда! – воскликнул я. – Неправда!
И с новою яростью принялся разметывать сено.
– Правда, правда… О, какой сердитый хлопец! О, нехорошо, нехорошо! Ай, ай, нехорошо!
В эту минуту проходящий мимо Прохор вскрикнул: – А ты откуда это сена набрал, а? Ах ты, христопродавец!
– А, Прохор! – с живейшей ласковостью ответил христопродавец. – Здравствуй, здравствуй! Как поживаешь? Здоров? Красивый ты какой стал! Ай, ай, какой красивый! Все девушки заглядываются!
– Ну, что лебезишь? – отвечал Прохор, видимо, однако, тронутый оценкой своей красоты: – Ну, что лебезишь? Ты лучше скажи, где ты это сена-то стащил?
– Красавец стал! Ай, ай, какой красавец! – продолжал израильтянин, как бы не слыша этого вопроса. – Все девушки так жмурятся, как на солнце!
– Да ты скажи, где ты сена-то… – возразил Прохор, тронутый еще глубже: – ты вот что скажи…
Я оставил их и снова углубился в лес.
Я ничего не знал!
Я сел на пень и остался неподвижен, подобно надгробной урне.
Но недолго пребывал я в этом положении: мне вдруг пришла мысль обратиться к Прохору и молить его, да выведает он у израильтянина, откуда приехал отец Еремей?
Я кинулся к фургону. Прохор еще был тут, все еще слушал сладкую лесть и все еще незлобиво требовал объяснения, откуда взято сено. Я быстро подошел к нему и тихо, прерывающимся голосом передал ему свою мольбу.
– А! вот теперь и я понадобился! А! теперь ко мне пришел! – ответил мне Прохор с укором. – А как пирог или лепешка, так….
Он не докончил укора, почувствовав отчаянное пожатие моей руки.
– Ладно, ладно, – проговорил он, видимо тронутый плачевным моим видом.
И затем, обратись к наблюдавшему за нами израильтянину, опросил:
– Ты батюшку из города вез?
– Из города, из города; он с почтовой станции пришел к нам и…
– С какой это почтовой станции?
– А с Волынки, что по полесскому тракту.
– А до Волынки доехал, значит, почтою?
– Почтою, почтою; мы видели, как и подъехал к станции.
– Прохор! – раздался, подобно торжественному благовесту, голос отца Еремея. – Прохор!
Прохор поспешно направился к иерейскому двору.
– Где еврей Мошка? – раздался вторичный благовест, но уже несравненно ближе к нам.
– Вот тут сидит, – ответил Прохор.
– Я тут! я тут, батюшка! – воскликнул израильтянин: – что батюшка прикажет? что его милости угодно?
И он, так сказать, волной переливался на одном месте, являя в лице своем всевозможные степени подобострастной угодливости.
– Тут? – спросил отец Еремей, пристально устремляя взоры свои на Мошку.
– Сейчас еду, батюшка, сейчас…
И юркий израильтянин торопливо принялся запрягать.
Вид мучителя драгоценной Насти был для меня невыносим, и при его появлении я поспешил скрыться в глубину дерев.
«Станция Волыновка! – думал я с тоскою. – По полесскому тракту! Но справедливо ли показание лукавого израильтянина?»
Скоро я услыхал стук колес и сквозь сеть ветвей мог увидать на несколько мгновений Мошкины длинные пейсы, развевавшиеся из глубины фургона.
Как изображу тебе, о читатель, последовавшее затем течение моей унылой, бесцветной жизни? Жестокий произвол, жертвами коего сделались Настя и Софроний, столь глубоко на меня подействовал, что во все мои скудные наслаждения, так сказать, влилась капля горечи и желчи.
Так, помню я, в конце этого достопамятного мне лета сидел я на берегу реки и ловил пескарей. Утро было бесподобное. С некиим глухим звоном катились прозрачно-синие воды; леса шумели, на ясную лазурь небосклона неоднократно налетала темная тучка, осыпала меня теплым крупным дождем, затем уносилась, дневное светило снова появлялось во всем своем сиянии, и с цветущих берегов, с полей, с лугов, от лесов сильнее тянуло сладостным благоуханием трав и цветов.
Помянутое животворное утро воскресило отроческое, насильственно подавленное веселие; я проворно сбросил немногосложные свои одежды и с бодрым криком ринулся в сверкающие волны.
Но едва я, погрузившись в освежающую влагу, начал рассекать резвым плаванием синюю поверхность, едва успел кинуть вокруг себя несколько веселых взглядов, уже меня, так сказать, ужалила радость отгоняющая горькая мысль:
«Да, теперь, вот в эту минуту, мне вольно и хорошо, но вдруг может прийти кто-нибудь, взять меня и… Где теперь веселая Настя? Где гордый Софроний?»
Теперь, повествуя как взрослый, я облекаю эту мысль в ясные выражения, но в то время она явилась мне смутно, – я скорее чувствовал, чем рассуждал.
Я медленно, как бы раненный, вышел из волн, оделся и, склонив голову на руки, предался столь сильной печали, что даже пролил слезы.
В одну эпоху позднейшего моего жития я знал благочестивую, но язвительную старушку, которая утверждала, будто бы меня, тотчас по благополучном моем появлении в сию юдоль плача и воздыхания, враг рода человеческого посыпал бесовской неугомонкой, да вечно мятусь по земле.
Это неугомонка не позволила мне ни захиреть в печали, ни примириться с претящими душе явлениями.
В наибезотраднейшие минуты, в порывах самой томительной горести мне ни разу не приходила даже мимолетная мысль о возможности покориться обстоятельствам. Напротив, чем невыносимей были мои страдания, тем сильнее разжигался я враждою и неукротимою страстью противоборствовать ненавистным для меня порядкам.
С каждым днем я становился угрюмее, нелюдимее, ни к кому не обращался с речами, кратко отвечал на предлагаемые мне вопросы. Меня раздражал всякий веселый возглас, я исполнялся горечью при виде беспечно играющих сверстников.
Семя ненависти, глубоко запавшее мне в душу, развивалось деятельно, пускало неисторжимые корни.
Единственным светом в этом мраке, единственною отрадою были ласки многолюбимой матери. С какою нежностию я прилегал к ее плечу в тихие темные сумерки, когда она, утомленная, окончив дневные работы, садилась отдохнуть у окна или у порога нашей хижины! Каким бальзамом были для меня немногие, но дышащие страстною заботою и беззаветною преданностию слова! Я чувствовал, я знал, что и ее изъязвленное сердце не обретает покоя, но для меня она находила и улыбку и шутку.
Жестокий рок скоро лишил меня и этой услады: скоро мрачная могила навсегда сокрыла безропотную страдалицу.
Она давно уже хворала, но никогда не жаловалась, и потому никто не беспокоился о ее недуге. Она все крепилась, все работала. Наконец ее сломило вдруг. Утром, выходя из дому, я оставил ее за домашними занятиями, но возвратясь к обеду, уже застал ее в изнеможении сидящую на лавке, приклонясь головой к стене, с полузакрытыми очами.
При моем появлении она не шевельнулась и только спросила:
– Ты, Тимош?
Голос у нее так успел измениться за эти немногие часы, что: я вместо ответа подбежал к ней и посмотрел ей в лицо.
Она слабо мне улыбнулась.
Я весь похолодел; сердце мое мучительно сжалось. Я глядел на ее впалые глаза, на бледное, вдруг осунувшееся лицо, на два яркие розовые пятна на щеках, и мне вдруг представилось погребальное пение, черные ризы, мерцающие свечи, зияющая могила…
– Тимош, – проговорила она, – поди поближе. Послушай…
Она не договорила, закашлялась, охнула и схватилась руками за грудь.
– Болит? – спросил я, сдерживая рыдания.
– Нет, ничего…
Потом, как бы забываясь, прошептала:
– Душно, душно… Где окно? Где дверь? Отвори, отвори… Душно!
Я шире распахнул открытое окошечко, откинул настежь дверь, но она все тихо шептала:
– Душно – душно – душно!
Я подошел к ней, обвил ее руками, осыпал поцелуями. Она посмотрела на меня горящими, как-то чудно потухшими и вместе просветлевшими глазами, как будто не узнала, сделала слабое усилие освободиться, потом в совершенном изнеможении легла, или, лучше сказать, упала, на лавку и осталась неподвижна.
Возвратившийся к обеденной трапезе отец при взгляде на нее испустил вопль испуга, засуетился, заметался, кропил ее святой водою, уговаривал съесть грушу…
Наконец он уехал за знахаркой в соседнее селение.
Знахарка – я как теперь вижу ее перед собою: высокого роста, прямая, бодрая, ясноокая старуха – подошла к лавке, поглядела и сказала отцу, в трепетном томлении ожидавшему ее решения:
– Она жива не будет; у нее уж смертная черта легла.
Отец залился слезами.
– Травки бы ей какой-нибудь… травки… – лепетал он, захлебываясь рыданиями. – Я поблагодарю… Андреевна! Андреевна! Травки бы!.. Может, ей полегчает… может… Я поблагодарю…
– Никакая ей травка не поможет, – отвечала Андреевна. – Нечего ее и мучить понапрасну.
– Господи боже наш! – вскрикнул отец, отчаянно всплескивая руками и задыхаясь от рыданий. – Господи боже наш! Да мимо… мимо – мимо чаша сия! Травки бы ей, трав… трав… ки… господь исцелит… Я с верою… с верою – с ве…
– Полно, отец дьякон! Вы ребенка перепугали!
Отец бросился ко мне и принялся гладить меня по головке дрожащею, как лист, рукою, приговаривая:
– Не бойся, Тимош, не бойся! Не бойся, не… Бог милостив!
Он заикался, захлебывался и чуть держался на ногах.
– Вы бы пошли царские двери попросили отворить, – сказала Андреевна.
– Да, да, царские двери! – воскликнул он… – Да, да… сейчас… сейчас…
И, спотыкаясь, выбежал колеблющимися стопами из хаты. Блестящие очи Андреевны проводили его, как мне показалось, не без презрения.
Затем она обратилась ко мне.
– Ты ее не тревожь, – сказала она..
Я не тревожил. Я стоял и глядел ей в лицо. Я искал той «смертной черты», которая, по словам Андреевны, уже легла на нем.
Черты этой я уловить не мог, но когда глаза мои обращались вопросительно на лицо Андреевны, я, замирая, ясно видел, где жизнь и где смерть.
Она все лежала с закрытыми глазами, повторяя от времени до времени только одно слово:
– Душно! душно!
Раз только ночью она вдруг открыла глаза и проговорила:
– Тимош!
Я не узнал ее взгляда, ни ее голоса. Прежнего живого в них уже ничего не было.
Тщетно я, трепещущий, наклонясь ближе, ждал прощальной ласки, прощального слова, хотя прощального взгляда, – смерть уже завладела ею и более ничего мне не уделила.
Агония продолжалась еще двое суток, но она уже ни разу не обратилась ко мне, ни разу не произнесла моего имени.
Как живо я вспоминаю эти первые туманные и теплые дни осени, все чужие лица, заглядывавшие к нам, все утешения, расточаемые отцу! Я как бы внимаю еще дребезжащему, пронзительному голосу пономаря, когда он, бегая вокруг гроба, восклицал: «Заколотите вот тут! вот тут-то заколотите!», судорожным рыданиям отца, прерывавшим погребальное служение, мягким возгласам отца Еремея, падению рассыпающейся земли по гробовой крышке, шумному выходу с кладбища…
О страшная последняя разлука! Ничто с тобой не может сравниться. Вы, разлученные только пространством, сетующие и нарекающие, легкомысленно ставящие свою тоску превыше всех бедствий, – вы не знаете, что такое засыпать землей друга, глядеть на окружающий, попрежнему волнующийся, мир, на проходящих мимо людей с их поклонами, улыбками, речами и думать: никогда уже не явится, не пройдет среди живых милый образ, никогда не поднимутся на тебя дорогие глаза, никогда не увидишь ты той незабвенной улыбки, которая заставляла биться твое сердце, – никогда! Все это там, глубоко под землею, – все это утрачено без возврата! С каким жгучим отчаянием ты уразумеешь, сколько доброго и отрадного заключалось в бывалых разлуках со всеми их, как мнилось тогда, нестерпимыми муками, раздирающими душу тревогами и сокрушительными опасениями! Как содрогнешься ты, когда сознаешь весь смысл слова смерть!