– А кольцо-то в губу вправляют! А кольцо-то в губу вправляют!
– Где кольцо? Где кольцо-о? – лепетал отец Мордарий, шаря перед собою и попадая перстами в расставленные яства. – Кольца нет. Потеряно. И конец. И конец-ц! Кто в меня камнями бросает? Кто в меня камнями… Кто?.. В бороду прямо, кто? Кто?.. в бороду?..
Утратившая последнюю меткость десница Вертоградова, направляя хлебный шарик в белоснежный лик сестры Олимпиады, попала в бороду отца Мордария, который и возомнил, будто бы в него кидают каменьями.
– А кольцо-то в губу вправляют! А кольцо-то в губу вправляют! – повторяла мать Секлетея с прежним глумливым присвистом и приморгом. – А кольцо-то в губу вправляют!
Отец Еремей был бледен, но безмятежен, кроток и ясен.
Снова пущенный в сестру Олимпиаду и снова попавший в ланиту отцу Мордарию хлебный шарик привел этого иерея во внезапное неистовство.
– Кто камнями? – завопил он, – Кто?.. Я оторву руки и ноги… Я повыверчу суставы!.. Я сот-т-тру-у-у!
И пылающий жаждой отмщения, силящийся приподняться, да покарает мнимого врага, только, подобно колеблющемуся, но не могущему скатиться утесу, опирался то на одну длань, то а другую; затем, почувствовав свое бессилие, вдруг заголосил басом, так что несносный оглушительный гул пошел по всему лесу, жалобно причитая:
– Погубили меня! Погубили меня! Я пропал! пропал! пропа-а-ал!
– Замолчи! Замолчи! отец Мордарий, замолчи! – увещевала его мать Секлетея. – Как ты можешь безобразничать перед отцом Михаилом? Как можешь, а? Замолчи! утрись! слышишь? Замолчи! как ты можешь, а?
Но он, не внимая пламенным и торопливым ее увещаниям, продолжал буйно завывать, причем точил потоки слез, которые быстро превратили всегда беспорядочными волнами в разные стороны стремящуюся бороду его в пук пакли, обильно спрыснутый дождевою влагою:
– Пропал! пропал! Я пропал! Я сирота! сирота! Ох, я сирота! Ни батюш-ш-ки! Ни матуш-ш-шк-ки! Ни бр-ра-тца! ни сестри-ц-цы! Сирота – сирота-а-а!
И вдруг, понатужась, возопиял несказанно дико и оглушительно:
– Сирота-а! сирота-а-а!
– Замолчи! замолчи! – восклицала мать Секлетея, то впиваясь острыми своими перстами в тучные его телеса, то потрясая его рамена, то теребя озлобленно за косы и бороду, – замолчи, идол! у, окаянный!
– Порочить, пороч-ч-ч-ить? Меня, ме-е-еня! – возопиял он, стараясь, но не возмогая заскрежетать жерновоподобными зубами своими. – Меня поро-ч-ч-ч… Погоди! по-го…
Он снова забарахтался, свалился и, внезапно переходя от свирепости к унынию и чувствительности, жалобно затянул:
– Не порочь, не поро… Ты меня не пор-р-р-роч-ч-чь! Я прекло-прекло-няю коле-н-на… Не по-р-р-о-ччь…
Причем, силясь преклонить колена, пал на четвереньки, источая обильные слезы, поглядел помутившимися очами кругом и, подобно внезапно подстреленному смертоносным орудием, рухнул на землю и опочил смерти подобным сном.
Вертоградов, вначале сильно встревоженный признаками буйства отца Мордария, увидя его лежащим без движения, ободрился и снова продолжал куры и комплименты свои, кои принимались скромною сестрою Олимпиадою с подобающими умильными усмеханиями и потуплением черных очес.
– Сестра Олимпиада! – говорил томно Вертоградов, – ты, как ангел, ничего не вкушаешь? Я страшусь, что тебя похитят на облаках… Унесена будешь на небо, между тем как мы будем на земле препровождать время… Но я лучше желаю препровождать время с тобою… Пойдем гулять по лесу… Пойдем цветочки собирать… пойдем…
Он приподнялся и протянул ей руку; но, отягченный винными парами, мог только обратить на нее как бы умирающее око, пошатнулся, сел, затем лег и, подобно отцу Мордарию, погрузился в крепчайший сон.
Отец Еремей уже не возводил очей горе, не испускал вздохов, не облегчал себя изречениями из пророков, но, как бы подавленный ужасным видом совершающегося вокруг него беззакония, долго сидел нем и безгласен, а когда хмель поборол и Вертоградова, он, устремив на мать Секлетею пристальные, взоры, с пастырскою строгостию сказал:
– Зять мой близок сердцу моему, как родной сын; но, кроме того, мне поручено блюсти его.
При первых же словах его мать Секлетея вздрогнула и воспрянула, подобно боевому коню, почуявшему запах пороха. Тотчас же подперлась она снова фертом, сбочила голову, увенчанную черным монастырским шлычком, на сторону, тонкие уста ее сжались язвительнейшим образом, око одно заискрилось, другое заморгало сильнее, алые кружки на ланитах вспыхнули еще ярче, и сколь резким, столь же и глумливым голосом она воскликнула в ответ:
– Бог не выдаст, свинья не съест!
И затем присвистнула.
Кроткий терновский пастырь видимо изменился в лице, но отвечал с невозмутимостию.
– Истинную правду вы изрекли, мать Секлетея: уповающие на господа не погибнут. Сказано: благо есть надеятися на господа, нежели надеятися на человека! – ответил отец Еремей.
– Бог не выдаст, свинья не съест! – повторила мать Секлетея с сугубейшею страстию. – Бог не выдаст, свинья не съест!
И снова присвистнула.
Затем, откинув назад голову, причем черная шапочка съехала набок, обнаружив беспорядочные пряди седоватых волос, разразилась икотоподобным смехом, преисполненным горького сарказма.
Отец Еремей, устремив на глумящуюся жену свои пастырские взоры, кротко и терпеливо ожидал окончания ее хохота, и когда, наконец, она несколько утихла, обратился к ней, как к нераскаянной, с сугубою милостию и любовию:
– Скорблю я, – сказал он, – что вы, мать Секлетея, так поспешно уехали из дому моего: я хотел вам доверить некоторые тайны…
– Ты хотел тайны доверить? – прервала мать Секлетея с тою же необузданностию. – Как бы не так! знаем мы тебя, голубчика! «Доверить хотел»! Ишь доверчивый какой! Доброта ты моя пастырская! Ты думаешь теперь: «Она пьяна!» Ан нет, она не пьяна! Она все соображает, в ловушку не попадется! Да, да, она все соображает, только что языка удержать не может. Душа рвется пороекошничать. И пускай! Мало я перед вами запечатанная-то стою? Это все мне чего стоит, ты как думаешь? Я как червь пресмыкаюсь, а ведь я тоже человек! Егозишь, егозишь, подличаешь, подличаешь, да и самое тошнит. Ты чего глаза-то заводишь! Наябедничать хочешь! А я твоих ябед не боюсь, мне на них только наплевать! Коли на ябеду-то пойдет, так я и тебя за пояс заткну, – ты ведь трус. Через трусость ты вот и зятька-то из лап выпустил. Я бы на твоем месте и Мордаришку этого, пьянюшку, и меня так бы потурила со двора, что только бы след наш пылью завеяло. Да! А зятька-то я бы на твоем месте крепонько связала, – что ж он? только с виду-то буен, а на деле кисель-киселем! Я бы его и поучила… А ты что? Ты все одними подкопами своими, подземными ходами думаешь продержаться? Нет, брат: так плохо! Не продержишься этим одним! Отвага надобна, красавчик ты мой, отвага! Вот ты мастерил, мастерил, подкапывался, подкапывался, а я где ни взялась, за чуб ухватила и швырь! ты и отлетел… Так-то! Твоя трусость тебя и погубит, – ты попомни мое слово! Вот ты теперь сидишь и что из себя являешь? Глянуть на тебя, так свят муж, – только пеленой обернуть, да и в рай сади! А я вот буйствую! Ты всю злобу-то в нутро заключил – почитай, все нутро-то от натуги этой почернело, – а я ликую, как беспардонная… душа моя гуляет и потешается, язык мой мелет, что хочет… И все-таки мой верх будет! Потому я отважна. Я вот все начистоту выкрикиваю, – подите, кому охота, ябедничайте – не боюсь! Потому, я хоть и виновата буду, да мать игумения помилует меня за мою отвагу. «Секлетея, скажет, виновата, да зато ее можно в огонь и в воду посылать – она у меня верное копье!» А такими-то, как ты, умная голова, дорожить ничуть не станет, потому вы – предатели! Так-то, тетка Арина, так-то! Нечего губы-то жемочком складывать! Споем-ка мы лучше с тобой песенку, повеселим свое сердце! «Хотел тайны доверить»! Ишь ты, доверитель! Тайны не надо доверять, – ни-ни-ни! Есть и у нас тайна, и кабы я тебе ее доверила, так у тебя бы душа в пятки ушла, сердечный ты мой, вот что! Потому тайна эта не кого другого, а тебя, миловида, касается… Да! Знаешь стишок: «Ничто же есть покровенно, еже не откроется, и тайно, еже не уведано будет»? А знаешь, так и хорошо, – умница! Только знать бы, да и помнить, а ты не помнил… И уж рука-то у тебя – ух, какая владыка! Неумерен, голубчик, неумерен, и к тому же жаден… ближних забываешь… Ну, а за это ближние-то тебя под ножку стараются… Что ж! резон! Ты не кичись, что ты осторожен: и старый лис, случается, сам себе на хвост наступает! Ты хоть бы в нашу обитель одну-единственную ризочку уделил от своего избытка! Нет, ни единой! Ну, мать игуменья и обижается и вот поучит тебя обхождению… Да! Что, знаешь, котик, чье мясцо съел, а?
Отец Еремей, доселе слушавший вышеприведенный длинный монолог более со вниманием, чем с тревогою, при слове «ризочка» побелел как мел.
– Не разумею вас, достойнейшая мать Секлетея, – проговорил он с великим усилием и отирая холодный пот с чела слегка дрожащею рукою, – не разумею! Речи ваши не ясны… Не могу принять, что вы меня укоряете за презрение к ближним, ибо сердце мое постоянно для ближних открыто и горит к ним любовию. Я богат только испытаниями, которые, по благословенной воле своей, посылает мне всевышний, и не в состоянии чествовать ближних моих, как бы того желал, но готов бы с радостию разделить с ними убогие крохи мои по-христиански…
– Ах ты, убогая кроха! Ишь какой псалом пропел! Нет, друг ты души моей, старого воробья на мякине не проманешь! Мы ведь свету-то божьего повидали, не из одной печи хлеб едали! Я, чтобы тебе было то известно, родом из православного града Курска, а мы, курячки, народец господень исправный: головка-то у нас не на одну поставку для шапки имеется, а тоже и для соображеньица! Так-то-с! По морю-то житейскому нам тоже не впервой плавать – таки кое-что произошли: сиживали и на мели, хлебали и водицы пучинной… Нет, ты этих псалмов мне не воспевай: это коли из села какой-нибудь Иван, так он бы на веру принял, а мы сами с усами! Не воспевай, не воспевай: я на это добро и сама мастерица. Я как захочу, так я так воспою, что всякая тварь на колени падет… Только я теперь гуляю, и затяну я свою песенку стародавнюю…
И она несказанно высоким, неописанно тонким, режущим как нож голосом, покивая главою, поводя раменами, приморгивая и подохивая, запела:
Я еще у вас, родители,
Я просить буду и кланяться:
Не оставьте вы, родители,
Моего вы да прошеньица!
Не возил бы меня чуж-чуженин
На чужую на сторонушку,
Ко чужому сыну ко отецкому,
Не пасся бы он, ох, не готовился,
На меня бы не надеялся.
У меня ль, у молодешеньки,
Еще есть три разные болести:
Я головонькой угарчива,
Ретивым сердцем прихватчива,
Своим свойством не уступчива.
Отец Еремей не только не прерывал этого пения, но прислушивался к нему, повидимому, с великим сочувствием, как человек, которому знакомая гармония, внезапно раздавшись, вдруг привела на память дни невозвратной юности; перенесенный воспоминанием в эту исполненную надежд и упования эпоху жизни, слабый смертный как бы застигнут врасплох, и хотя суровый рассудок повелевает ему: «Оставь сетовать о минувшем, которого воротить не можешь!», чувствительное сердце его не перестает тоскливо биться, и плененный слух жадно ловит звуки, давно-давно не слышанные, но навеки незабвенные.
Когда же мать Секлетея окончила, прищелкнула перстами и, изменив минорный тон на плясовой, с гиком и визгом подхватила:
Под младцом травка не топчется,
Лазорев цветочек не ломится,
На нем синь кафтан не тряхнется…
Он, в то мгновение, когда певица переводила дух, проговорил:
– Вы из Курска родом, мать Секлетея! Из Курска!
И смолк, как бы подавляемый потоком вдруг нахлынувших о граде Курске воспоминаний.
– А что? Или и ты оттуда же? – спросила мать Секлетея.
– Да, да!.. да… – тихо продолжал отец Еремей, как бы не внимая обращенному к нему вопросу, а погружаясь все глубже и глубже в бездну сердце стесняющих, но сладостных воспоминаний – Да… да… Садочки там, цветки всякие… Жители столь благочестивые… храмы божий благолепные… Да!.. Да!.. приязнь… беспечальное житие… юность…
– Полно тебе кружева-то плесть! – прервала мать Секлетея вышеприведенные, как бы вырывавшиеся из души терновского пастыря, отрывочные слова. – Полно кружева-то плесть! Какие это у тебя там «садики», какие «юности»? Ведь ты туляк. Ты думал, не знаем? Всё мы знаем, всю твою подноготную! Ведь туляк? Ах ты, гусек лапчатый! и туда ж расшибается: «садики!», «юность!»
– Губернии близки, смежны, – кротко, как бы не возражая, а только на вид представляя, ответил отец Еремей: – вы воспомнили место своей родины, а я тоже, многогрешный…
– Воспомнил? Ты, надо полагать, с самых пеленок Котофей Котофеич был…
– Я тоже, многогрешный, не камень, а живая плоть и кровь, – смиренно продолжал отец Еремей. – Я воспомнил дни беспечального отрочества моего и невинных моих забав и игр… Я воспомнил родителей, воспомнил…
Он внезапно смолк, с глубоким вздохом возвел очи горе, потом закрыл их и столь живо явил подобие упомянутого материю Секлетеею Котофея Котофеича, что я бы в то мгновение ничуть не изумился, если бы внезапно двуличневая лиловая с алым ряса исчезла, на месте ее появилась бы серая или же пятнистая мягкая шкурка, а вместо медоточивых речей раздалось ласкательное мурлыканье.
– Ишь, очесами-то чудотворничает! – воскликнула мать Секлетея. – Знатно, сударик, знатно, да только этого-то товару у нас у самих все закрома полнехоньки. Говори-ка лучше дело, по чести. Ты все держишь в голове: «Она пьяна!», а я тебе сказываю: ан нет, не пьяна и все до щенту соображает. Да! и соображает и помнит. Ты что там заводишь о ближних-то да о христианских крохах? Ну-ка, покраснобайничай еще, да попространнее, попонятнее! Крохи! Крохи эти один призрак, а ты лучше переложи-ка на православные рублики… Что же ты завертелся, словно тебя жаром посыпали?
– Заря вечерняя уже скоро воспылает, – мягко проговорил отец Еремей, – и время, я полагаю, нам продолжать путь. Мать Секлетея, не позволите ли сестре Олимпиаде убрать остатки трапезы и утолить ими голод меньшей братии нашей?
– Ты к чему это ведешь-то? – спросила буйная мать Секлетея.
– Пусть они удалятся в мире, – отвечал отец Еремей, окидывая благословляющим оком, – пусть они удалятся в мире, а мы побеседуем…
– А! так бы и говорил, а то все с вавилонами! Что ни слово – то вавилон! Олимпиада, убирай да позакупорь бутыли – слышишь? Ведь ты у меня росомаха росомаховна… Погоди! дай еще рюмочку малиновенькой выпью!
Пока сестра Олимпиада вращала своими зеркальными очами, отыскивая между многими стоящими тут бутылями «малиновенькую», отец Еремей с некоторою стремительностию подвинул матери Секлетее и искомое и сосуд.
– Ну, вот добрый! – оказала мать Секлетея, повидимому тронутая таким вниманием терновского пастыря, – ну, вот добрый! Я буду помнить твою доблесть, буду…
С этими словами она наполнила до краев сосуд, причем по неверности хотя пламенно сверкавшего, но уже неясно различающего предметы ока обагрила и ковер алою влагою, и выпила медленно, с наслаждением проглатывая по капле.
– Не осуждаешь? – спросила она терновского пастыря, внезапно переходя от буйства к смирению.
– Сказано: не осуждай, да не осужден будеши! – мягко и благосклонно отвечал ей терновский пастырь. – Я не осуждаю никого! Дух бодр, но плоть немощна…
– Ох, плоть, плоть! – задумчиво повторила мать Секлетея, грустно подпирая ланиту рукою. – И потерпела ж она, горькая эта плоть наша! И вспомнишь, так дух захватывает!
Терновский пастырь испустил глубоко сочувственный вздох и с тихою скорбию проговорил:
– Все мы обречены на испытания в сей юдоли плача и воздыхания! Юдоль сия…
– Врешь! все врешь! – горестно, но без буйства перебила мать Секлетея. – Чем тут «юдоль» виновата? То-то ведь и обидно сердцу, что одна юдоля, а разная доля!
– Божие предопределение, мать Секлетея. Провидение в неисповедимых путях своих…
– Перестань! Все это сама знаю досконально, – знаю, а все-таки обидно, что вот меня целый век за чуб трепали! Понимаешь?
– Небезызвестно мне, что вы претерпели многие страдания, мать Секлетея! За великие подвиги ваши господь сподобит вас венца славы своей и…
– Перестань! Сама все это знаю досконально!
– Покоримся…
– Перестань! Я покоряюсь, да ведь и тряпка трещит, как ее рвут, а я человек! Понимаешь? Ты это пойми. Берут тебя живого и… Дай-ка еще чуточку малиновенькой! где она?
На этот раз терновский пастырь не только пододвинул малиновенькую, но даже взял ее в десницу, сам ею наполнил сосуд и преподнес изливавшей перед ним душу собеседнице, которая, проглотив, как пилюлю, любезный ей напиток, продолжала еще с сугубейшим жаром:
– Ну, была я живой человек…
– Вы с младых лет ваших, мать Секлетея, в Краснолесской обители подвизаетесь?
– С младых подвизаюсь – с пятнадцати! Родитель-то у меня самодур был и к тому же выпивал. Сидит это он раз под оконцем хмельной и видит, идет мимо монашка, и очень ему с пьяных-то глаз показалась. «Хочу, говорит, чтоб у меня своя монашка была!» Взял да и отвез меня в обитель. И кланялась я, и просилась, и молилась, – «хочу, чтобы у меня своя монашка была и грехи мои отмаливала!» И конец! Вот и засадил меня в обитель… А матери игумении тогда надобна была служка… «Давай, – говорит родителю, – давай я ее наставлю!» И наставила ж! Косточки во мне немятой не осталось! Не осталось прежнего моего образа и подобия, измолола она меня, испорошила и свою из меня куколку слепила. Я не то что семь мытарств прошла, их бессчетное число!
Чем далее, тем тон ее речи все более и более переходил в минорный, а под конец она, как бы устыдясь своей чувствительности, прикрыла лицо рукавом своего черного монашеского одеяния.
– Господь зачтет праведным претерпенное! – сказал отец Еремей тоном пламенной веры. – Наградит… сторицею воздаст… Вы служили старшим с кротостию и смирением, и господь вознесет вас за добродетели ваши… поставит вас во главе… поставит во главе…
Он смолк на несколько мгновений, а затем снова повторил с мягким, но многозначительным ударением:
– Поставит вас во главе паствы…
– Чего попусту искушаешь? – уныло перебила мать Секдетея. – Какие нам, сиволапым, «паствы», да «во главы»! Нам посылушки да потаскушки, – вот что нам!
– Судьбы божий неисповедимы, мать Секлетея, – отвечал терновский пастырь, как бы вдохновляемый свыше, – судьбы божии неисповедимы… Господь возносит смиренных… Многие из святых апостолов были простые рыбари, и господь сподобил их соделаться ловителями душ… Все возможно господу – если только мы, рабы господни, будем пребывать в мире, любви и согласии. Мановения господни низвергают хребты гор и воздымают глубины долин превыше утесов – и его преосвященство власть имеет великую, дарованную ему от зиждителя миров… Господь милосердно склоняет слух ко взывающим к нему с верою, – и его преосвященство не отвергает прошений, приносимых ему священнослужителями из его паствы испытанными… Я вот, еще не долгое время тому назад, удостоился видеть успешное действие моего грешного ходатайства… Я со всем моим усердием готов, мать Секлетея, стараться о преуспении повышения вашего…
– Что ж, ты меня игуменьей, что ли, поставишь? – перебила мать Секлетея с прежним унынием, но несколько оттененным теперь ирониею. – Речи-то твои королевские, да дела-то нищенские будут. Нет! Уж как я не пирог, то я лучше и пирожиться не стану.
– Все возможно для господа, мать Секлетея! – возразил терновский пастырь с прежним вдохновением. – Все в руцех вседержителя! Он, творец милосердный, ниспосылает добрые мысли представителям своим на земле, указывает им достойных и, стараниями служителей своих, творит…
– Отец Еремей! не оплетай ты меня! – прервала мать Секлетея с видимым волнением различных чувствований, – не оплетай ты меня, не морочь!
Терновский пастырь смолк.
– Ведь ты только морочишь? Ну, что ж теперь молчишь, словно воды в рот набрал! Ведь морочишь?
Вместо ответа терновский пастырь возвел очи горе, как бы призывая небо в свидетели столь жестокого обвинения.
– Да говори же! – воскликнула мать Секлетея со страстию, – говори, мучитель! Чего ты меня пилатишь-то!
– Не смущайтесь, сестра Олимпиада, – обратился терновский пастырь к юной отшельнице. – Убирайте остатки трапезы…
Мне же он дал знак удалиться, безмолвный, одним мановением пухлой своей десницы.
Но я, лицемерно возведши очи к небу, показал вид, будто бы слежу за облачком, появившимся на ясной лазури небес, и помянутого мановения не заметил.
– Убирай, убирай! – крикнула мать Секлетея. – Чего ты буркалы-то уставила? Живо! Поворачивайся!
Затем, обращаясь к терновскому пастырю, прибавила. – Да ты на эту тетёху вниманья не обращай: она ничего не смыслит!
– Убирайте, сестра Олимпиада, убирайте, – хотя так же кротко, но настоятельнее проговорил терновский пастырь.
– Эх, не томи! – воскликнула мать Секлетея. – Говорю ж тебе русским языком: ничего не смыслит. Говори, говори… Хоть обморочишь, знаю, а все-таки послушать любо… А уж кабы вправду-то ты мне благодеянье такое… Что ж! ведь оно, точно, разные чудеса бывают у нас… Вон мать Аполлинария у нас кадушки мыла да хлев чистила, а теперь мать Аполлинария превыше лесу стоячего, превыше облака ходячего… Уж кабы ты мне такое благодеянье, так я бы тебе верой и правдой отслужила… я бы тебе… Уж ты был бы доволен!
Обращая речи эти, исполненные мольбы и страсти, к терновскому пастырю, мать Секлетея в то же время проворно делала нарезки на остатках окорока, вяленого зайца, жареного поросенка, копченых рыб, ватрушек, пирогов и прочего, внушительно взглядывая на сестру Олимпиаду при каждом нарезе.
Отец Еремей безмолвствовал, очевидно ожидая нашего удаления.
– Уходи, уходи теперь! – крикнула мать Секлетея, покончив нарезы и откидывая от себя нож.
Отец Еремей снова сделал мне знак торопиться, и на этот раз знак столь повелительный, что я счел за лучшее тотчас же повиноваться и, нагрузив себя елико возможно, отправился следом за сестрой Олимпиадой к повозке.
Солидные остатки монастырских яств – «невидимое» – исчезли снова в таинственных недрах сего нового рога изобилия, и на поверхности бездны снова появилось скромное и постное «видимое» в смиренном холщовом узелке.
Возница матери Секлетеи, испитой, почерневший юноша, как бы умышленно засушенный и выкопченный, уныло грыз кусок черствого серого хлеба, сидя около повозки и бесцельно глядя в пространство. Около него помещался возница отца Мордария, тоже не отличавшийся ни румяным цветом лица, ни особой бодростью и живостью движений, преждевременно состарившийся, но крепкий, сохранивший достаточный запас могучих сил, подобный громадной сосне, которая хотя и осуждена произрастать на неблагоприятной для нее почве, в расселине какого-нибудь каменистого утеса, однако зеленеет и крепко держится.
Сей последний, куривший столь короткую трубку, что дым се входил ему непосредственно в нос, при моем приближении, придерживая помянутую трубку передними зубами, спросил:
– А что, наши опочили?
– Опочили, – ответил я.
Он кивнул курчавою своею головою, как бы желая выразить: «так и следует!», и, сплюнув в сторону, снова начал пускать себе в нос, заражая притом и окружный воздух, зловоннейшие клубы табачного дыма.
Возница матери Секлетеи только взглянул на меня своим безучастным, угасшим взором, не переставая грызть серый хлеб, и снова так же бесцельно устремил очи в пространство.
Сестра Олимпиада, усевшись между тем на подножке повозки так, что кузов совершенно скрыл ее от взоров матери Секлетеи, если бы сия последняя вздумала их обратить в эту сторону, кивком главы подозвала меня и повелительно сказала:
– Поди, сорви мне лопухов! Пять сорви! Вон там, – видишь? Да живо! Ну, живо!
Имперский тон юной отшельницы сильно уязвил меня, но любопытство, на что ей понадобились лопухи, одержало верх над поднявшимся чувствованием собственного своего достоинства, и я, облегчив свою возмущенную душу мысленным восклицанием удачной клички, данной ей матерью Секлетеею: «тетёха», поспешно вырвал пять больших лопухов, спокойно их ей представил, а сам остановился около, как бы в ожидании дальнейших ее распоряжений.
Она тщательно разложила поданные мной листья на своих крепких, как гранит, коленях, и вдруг из ее рукавов, из складок, покрывающих ее девственный стан, из глубоких, как кладезь, карманов посыпался дождь кусков печеной, жареной копченой и вяленой снеди.
– Как же это вы?.. – спросил я. – А нарезки-то? (Спешу объяснить непосвященному читателю, что вышепомянутые нарезки делаются у нас хозяевами для ограждения собственности их от покушений коварных слуг и вообще лиц, подчиненных их власти, в надежде, что неопытная рука хищников не возможет воспроизвести принятых ими иероглифов, что, в случае преступления восьмой заповеди, оставляет утешение отплатить должным возмездием за беззаконие.)
Юная отшельница, в алых устах которой различный провиант исчезал, как бы опускаемый в бездонную бездну, ответила мне презрительно:
– Дурень!
Глубоко оскорбленный этим столь неприятным названием, я, однакоже, приняв подлый вид веселого раболепства, стал искать объяснения.
– Так вы, значит, умеете как мать Секлетея нарезывать? Умеете? – спросил я заискивающим голосом.
– Да я ее нарезок не трогала! – ответила она.
– Откуда ж вы?..
Недоумение мое заставило ее улыбнуться.
– А вот отгадай-ка, откуда! – сказала она с торжествующим видом.
Я уже начинал предполагать, что и она, подобно повозке, чудесно преисполнена «невидимого», и зорко оглядывал ее с пышновлаоой главы до широких пят.
Она же, польщенная, повидимому, моим удивлением, засмеялась и, раздирая белым зубом копченую рыбу, пояснила:
– А зачем же я за трапезой-то сидела?
– Как?.. за трапезой?.. – воскликнул я.
Мне живо представились ее скромно тогда потупленные взоры, стыдливый румянец, разлитый по девственным ланитам, застенчивые движения, робкие, чуть слышные ответы – я обомлел!
Я скорее бы заподозрил в подобном проступке изображение парящего серафима, с подъятыми горе очами и крылами, которым я не раз восхищался в терновском нашем храме, чем эту, блистающую юностью и алеющую невинностию, удаленную от мирских соблазнов деву!
Она же, все более и более польщенная моим изумлением пред ее талантами, еще благосклоннее на меня взглянула и сказала:
– Это еще что! когда большая компания, так всякий утянет, а вот как никого нет, так тогда трудно… А все-таки цапаю!
– И не ловитесь? – спросил я.
– Нет, – отвечала она, – никогда не ловлюсь!
Но по смущению, объявшему ее при моем вопросе, я понял, что она не признается в неудачных подвигах, желая явить, по свойственной всем художникам и художницам слабости, свое искусство не помраченным, а во всем блеске и сиянии.
– А если бы поймались? – спросил я, лукаво изворачивая вопрос.
– Я не поймаюсь! – ответила она раздражительно. – Чего пристал?
– Ну, другие если поймаются, что им бывает?
– Отдерут… да что ж такое, что отдерут? Это все равно: либо за то, либо за другое, а уж драть будут – так уж лучше за это.
– Как все равно отдерут? – спросил я. – Коли я ни-в чем не виноват, так за что ж меня драть?
Увы, любезный читатель! говоря это, я с отличною ясностию сознавал, что подобные казусы ежедневно и повсеместно в наших краях случаются.
Я возражал не потому, что меня поражал изумлением подобный, на взгляд философа, непоследовательный образ действий, а потому, что я тщился уяснить себе склад и строй жизни Краснолесской обители, дабы уведать мне, насколько то возможно, вступая в новый для меня мир, какие там меня ожидают опасности и испытания.
– Ишь ты, какой нежный! – отвечала мне юная отшельница. – Не виноват, так уж и драть его нельзя! Захотели, так и разневиноватого выдрали, – вот тебе и сказ!
– И часто? – спросил я.
– Часто, – ответила она, тщательно обгладывая утиную ножку.
– И больно?
– У-у-у! – ответила она, откидывая обглоданную косточку и принимаясь за кус ветчины. – У-у-у! Нигде так больно не дерут, как у нас! У нас и жигачами, и лихачами, и шипучками, и скородками – у нас погляди-ка, так рот разинешь!
На лице ее при этом рассказе выразилась благородная гордость.
– Как же это «жигачами»? – спросил я. – Какие это «жигачи»?
– Жигачи – это крапива, – ответила она.
– А «лихачи»?
– А лихачи это жгутики такие – тоненькие-претоненькие – так и свистят! Только и слышно зык-зык, зык-зык…
– А «шипучки»?
– А шипучки это тоже такие тоненькие, маленькие прутки, – они на болоте растут.
– А «скородки»?
– А скородки это с шипами, – так и впиваются! У нас еще есть соляночка и разварняшка.
– Какая же «соляночка»?
– А это выпорют да посолят.
Я не возмог удержать пугливого восклицания, что заставило ее самодовольно улыбнуться.
– А «разварняшка»? – спросил я, снова овладев собою.
– А это когда пареными хлещут. Запарят этак кипяточком, и лоза такая мякенькая станет… Как ножом режет!
Я в немом удивлении взирал на юную повествовательницу: красота ее, деревянная, так сказать, декоративная, оживилась – даже некое вдохновение озарило крутое, гладкостию и бессмыслием подобное мрамору, чело; она с торжествующим видом поглядела на меня своими выпуклыми зеркальными очами, как бы говоря: «Знай нашу доблесть! Ха-ха-ха!»
Белоснежный барашек, пасущийся на злачной долине, перекусив тупым зубом своим стебель прекрасного цветка, не возмог бы заблеять невиннее; питомица влажных лугов, юная кобылица, сокрушив резвым копытом гнездо с птенцами луговой чайки, не возмогла бы огласить окрестности более беспечальным ржанием!
– А то еще у нас есть голодушка!
– Какая ж это «голодушка»?
– А это голодом донимать: посадят в келью на целый день, выголодается она там, а ввечеру принесут ей кушанье – принесут, дадут понюхать, да и унесут! Ха-ха-ха! Иную так лихорадка станет бить, а кто – так кричит, рвет себе тело. Ха-ха-ха! Раз такая вышла у нас беда!.. пошли мы перепелов ловить…
– Перепелов? – прервал я изумленный.
– Да, перепелов. Мать игуменья до страсти любит этих перепелов. Целые бочонки у ней стоят. Нажарят и прильют маслом. Просто оторваться нельзя – все бы ел да ел! Ну, так пошли мы за перепелами…
– Эй, сестра Олимпиада! – раздался голос матери Секлетеи.
Сестра Олимпиада с быстротою и легкостию, какой нельзя было ожидать от ее деревянности и достаточной грузности и которая, очевидно, приобретена была ею частыми упражнениями, соскочила на землю. В единое мгновение ока весь провиант с колен исчез в карманах, рукавах и складках, обнимающих стан, и она, скромно потупив голову, сложив руки, как бы только оторванная от молитв, поспешила на зов начальства.
– Иваська! Пантелей! Идите, волочите их! Олимпиада, помогай! Бери за голову! – распоряжалась мать Секлетея. – А ты, эй ты! чего стоишь как кукла заморская? (Это было обращено к автору записок сих.) Иди, помогай! Вот этого сперва тащите!