Слабее была сила страсти и крики души, но еще нежнее, еще мягче замерли далекий звон и волны смирившегося моря. Зина стояла, и при последних аккордах слезы вдруг с силой брызнули из ее глаз, смочили вуаль и потекли по щекам.
Аделаида Борисовна встала и бросилась к ней: у нее по щекам текли слезы.
– В память обо мне играйте! – шептала Зина и горше плакала.
Плакали все монашки.
Аглаида Васильевна недоумевала, точно угадывая что-то, смотрела, точно желая провидеть будущее, с тревогой и недоверием спросила:
– Ты что это, Зина, точно навек прощаешься?..
Зина быстро вытерла слезы и, смеясь, плачущим голосом ответила:
– Ах, мама, ведь вы знаете, что мои нервы никуда не годны, а глаза у нас, у Карташевых, у всех на мокром месте. А тут еще я вместо Наташи Делю полюбила.
И Зина уже совсем весело обратилась ко всем:
– Деля – можно так вас звать? – моя сестра, и горе тому, кто ее обидит!
На последнем она остановила свой взгляд на Тёме и сказала ему:
– Ну, прощай, и да хранит тебя бог!
Она горячо поцеловалась с ним и прибавила:
– Ох, и твоя жизнь будет все время среди бурь. Бери себе надежного кормчего, – тогда никакая буря не страшна.
– Нет, нет, сперва сядем по обычаю, – сказала Аглаида Васильевна, – а потом уже прощаться.
И все стали рассаживаться. Марусе не хватило стула.
– Иди, дорогая моя, к бабе на колени.
– Ну, теперь пора, – сказала Аглаида Васильевна и начала креститься на образ в углу.
Все стали креститься, и все встали на колени.
– Отчего все это торжественно так сегодня выходит? – спросил Сережа. – Уж кого, кого, а не Зину ли мы привыкли провожать чуть не по сто раз в год.
Монахини пошли провожать и на пароход.
Пароход, уже совсем готовый, стоял у самого выхода.
На пароходе было чисто, свежо, ярко. Совершенно спокойное море сверкало лучами, прохладой и манило вдаль.
– Эх, – хорошо бы!.. – говорил Сережа, показывая рукою.
Вот и последний звонок, свисток, последняя команда:
– Отдай кормовой!
И заработал винт, и забрызгал, и заиграла, шипя и сверкая под ним, светлая, яркая бирюзовая полоса.
На корме у борта стояла Зина. Ей махали десятки платков, но она не отвечала, стояла неподвижно, как статуя, широко раскрыв глаза и неподвижно глядя на оставшихся.
В тот же вечер выехали те, которые предполагали выехать в деревню.
Опять перед глазами сверкала вечно праздничная Высь и вся ее даль с белыми хатками, колокольнями, садиками и камышами с высокими тополями.
Все тот же непередаваемый аромат прозрачного воздуха, цвет голубого неба, печать вечного покоя и красоты.
Та же звонкая и нежная песнь под вечер, те же стройные девчата, всегда независимые и всегда склонные к задору паробки.
Среди них много сверстников Сережиных, но уж никого нет из Тёминых.
Тёмины уже давно поженились, переродились и теперь покорно тянут лямку общественных и супружеских своих обязанностей.
– Ей, панычу, – говорили Тёме из таких остепенившихся, – та вже пора и вам женытыся, бо вже стары становытесь, як бы лихо не зробилось.
Аделаида Борисовна первый раз была в малороссийской деревне. И деревня, и сад, и дом очаровали ее.
Она умела рисовать и привезла с собой сухие акварельные краски, кроме того, она вела дневник в большой тетради, запиравшейся на замочек.
Любимым ее местом в саду стало то, где сад соприкасался с старенькой, точно враставшей в землю, церковью.
Тёма учил ее ездить верхом, и часто они ездили в поле. Евгения Борисовна и Маня в экипаже, Аделаида Борисовна, Тёма и Сережа верхом.
В поле пахали, и начался сенокос. Пахло травой, на горизонте вырастали новые скирды сена, и около них уже гуляли стада дрохв.
Лето было дождливое, мелкие озера не пересыхали, и степь была полна жизни: крякали утки, кричали, остро ныряя в прозрачном воздухе, чайки, нежно пели вверху жаворонки, а в траве – перепела.
А то вдруг гикнет дружная песнь, и польются по степи мелодичные звуки.
Однажды на сенокосе катающихся захватила буря и дождь.
Как раз в то время, как Тёма косил, а Аделаида Борисовна училась подгребать накошенное.
В мягком влажном воздухе клубами налетели мокрые тучи, быстро сливаясь в беспросветно-сизо-темный покров там, на горизонте, и черно-серый, точно дымившийся над головой. Страшный гром раскатился, на мгновение промелькнула змеей от края до края молния, стало тихо, совсем стемнело, упало несколько передовых крупных капель, и сразу пошел как из ведра ароматный дождь.
С веселым визгом побежали работницы и работники под копны собранного уже сена.
Под одну из таких копен забились и Аделаида Борисовна с Тёмой.
Им пришлось сидеть, плотно прижавшись друг к другу, в аромате дождя и сена. Сено мало предохраняло их, но об этом они и не заботились. Им было так же весело, как и всем остальным, и Аделаида Борисовна радостно говорила:
– Боже мой, какая прекрасная картина.
Мутно-серая даль от сплошного дождя прояснялась. Все словно двигалось кругом и в небе и на земле. Земля клубилась волнами пара, и казалось, что сорвавшаяся нечаянно туча теперь опять торопилась подняться кверху; в просвете этих волн вырисовывались в фантастических очертаниях скирды, воза, копны, и вдруг яркая от края до края радуга уперлась в два края степи. А еще мгновение – и стала рваться темная завеса неба, и пятном засверкало между ними умытое, нежно-голубое небо. Выглянуло на западе и солнце – яркое, светлое – и миллионами искр засверкало по земле.
Природа жила, дышала и, казалось, упивалась радостью. Точно двери какого-то чудного храма раскрылись, и Аделаида Борисовна вдруг увидела на мгновение непередаваемо прекрасное.
И это она – счастливая. Они оба сидели в этом храме, смотрели и видели, смотрели друг другу в глаза, и все это: и эта чайка, и это небо, и даль, и блеск, и все это – в ней и в них, это – они.
Крики чайки точно разбудили ее. Она провела рукой по глазам и тихо сказала:
– Как будто во сне, как будто где-то, когда-то я уже переживала и видела это…
Приближался вечер, и работа не возобновлялась больше.
Мокрые, но довольные, потянулись рабочие домой и запели песни.
За ними тихо ехали Аделаида Борисовна и Карташев, слушая песни и наслаждаясь окружавшим.
Небо еще было загромождено тучами, а там, на западе, они еще плотнее темными массами наседали на солнце.
Из-под них оно сверкало огненным глазом, и лучи его короткими красными брызгами рассыпались по степи.
Вечером собрались на террасе, и Тёма громко читал «Записки провинциала» Щедрина. Он сам хохотал как сумасшедший, и все смеялись. Иногда чтение прерывалось, и все отдавались очарованию ночи.
Деревья, как живые, казалось, таинственно шептались между собой. Их вершины уходили далеко в темно-синюю даль неба там, где крупные звезды, точно запутавшиеся в их листве, ярко сверкали.
Маня запевала песню, Сережа вторил, и казалось, и звезды, и небо, и деревья, и темный сад надвигались ближе, трепещущие, очарованные.
У Тёмы с приездом в деревню обнаружился талант: он начал писать стихи, и все, а особенно Аделаида Борисовна, одобряли их.
Но Карташев, прочитав их, рвал и бросал.
Он и сегодня набросал их по случаю дождя. Карташев долго не хотел читать их, но, прочитав, разорвал и бросил.
Аделаида Борисовна огорченно спрашивала:
– Почему же вы так поступаете?
– Потому что все это ничего не стоит!
– Оставьте другим судить!
– Я горьким опытом уже убедился, что никакого литературного дарования у меня нет.
– Но то, что вы пишете, то, что вас тянет, – уже доказательство таланта.
– Меня тянет, постоянно тянет. Но это просто пунктик моего помешательства.
– Я думаю, – ответила, улыбаясь, Аделаида Борисовна, – что пунктик помешательства у вас именно в том, что у вас нет таланта.
– Видите, – сказал Карташев, – я делал попытки и носил свои вещи по редакциям. Один очень талантливый писатель сделал мне такую оценку, что я бросил навсегда всякую надежду когда-нибудь сделаться писателем. Уж на что мать, родные – и те писания моего не признают; вот спросите Маню.
Маня подергала носом и ответила, неохотно отрываясь от чтения:
– Да, неважно, стихи, впрочем, недурны.
– А что вы делаете с вашим писанием? – спросила Аделаида Борисовна.
– Рву или жгу. Тогда, после приговора, я сразу сжег все, что копил, и смотрел, как в печке огонь в последний раз перечитывал исписанные страницы.
Однажды Карташев подошел к Аделаиде Борисовне, когда та, сидя у церкви, рисовала куст.
– Можно у вас попросить этот рисунок?
Аделаида Борисовна посмотрела на него смеющимися глазами.
– А можно вас, в свою очередь, попросить то, что вы пишете и что вам не нравится, дарить мне?
– Если вы хотите… На что вам этот хлам? Вы единственная во всем свете признаете мои писания, потому что я даже сам их не признаю.
Аделаида Борисовна в ответ протянула ему руку и на этот раз с необходимым спокойствием сказала:
– Благодарю вас.
– Ах, как я бы был счастлив, если б мог вам дать что-нибудь стоящее этого василька.
– Давайте, что можете! – смущенно ответила Аделаида Борисовна.
Для робкой и застенчивой Аделаиды Борисовны было слишком много сказано, и она покраснела, как мак.
В первый раз в жизни Карташев увлекся девушкой, не ухаживая.
Ему очень нравилась Аделаида Борисовна, ему было хорошо с ней. Он часто думал – хорошо было бы на такой жениться, – но обычное ухаживание считал профанацией.
Раз он надел было свое золотое пенсне.
– Вы близоруки?
Карташев рассмеялся.
– Отлично вижу.
– Зачем же вы носите? – с огорчением спросила Аделаида Борисовна.
В другой раз он убавил свои лета на год.
Маня не спустила.
– Врешь, врешь, тебе двадцать пять уже!
И опять на лице Аделаиды Борисовны промелькнуло огорченное чувство.
– Не все ли равно, – спросила она.
– Если все равно, – ответила Маня, – то пусть и говорит правду.
– Я и говорю всегда правду.
– Ну уж…
– Аделаида Борисовна, разве я лгу?
– Я вам верю во всем! – ответила просто Аделаида Борисовна.
– Пожалуйста, не верьте, потому что как раз обманет.
– Аделаиду Борисовну? – Никогда!
Это вырвалось так горячо, что все и даже Маня смутились.
Карташеву было приятно, что в глазах Аделаиды Борисовны он является авторитетным. Она внимательно его слушала и доверчиво, ласково смотрела в его глаза. Он очень дорожил этим и старался заслужить еще больше ее доверие.
Десять дней быстро протекли, и Евгения Борисовна стала настаивать на отъезде.
Как ни упрашивали ее, она не согласилась, и в назначенный день все, кроме Сережи, выехали обратно в город.
– Праздники кончились! – сказала Маня, сидя уже в вагоне и смотря на озабоченные лица всех.
Евгения Борисовна опять думала о своих все обострявшихся отношениях с мужем.
Аделаида Борисовна на другой день после возвращения собиралась ехать к отцу и жалела о пролетевшем в деревне времени.
Мане предстояла опять надоевшая ей работа по печатанью прокламаций.
Карташев тоже жалел о времени в деревне и думал о том, что он сидит без дела, и казалось ему, что так он всю жизнь просидит.
Он смотрел на Аделаиду Борисовну и думал: «Вот, если бы у меня была служба, я сделал бы ей предложение».
Но в следующее мгновение он думал: разве такая пойдет за него замуж? Маня Корнева – еще так… А то даже какая-нибудь кухарка. А самое лучшее никогда ни на ком не жениться.
И Карташев тяжело вздыхал.
Дома скоро все вошло в свою колею.
Накануне отъезда поехали в театр и взяли с собой Ло, так как шла опера, а Ло любил всякую музыку и пение.
Был дебют новой примадонны, и успех ее был неопределенный до второго действия, в котором Ло окончательно решил ее судьбу.
Артистка взяла напряженно высокую и притом фальшивую ноту. Музыкальное ухо Ло не выдержало, и он взвизгнул на весь театр бессознательно, но в тон подчеркивая фальшь.
Ответом было – общий хохот и полный провал дебютантки.
Бедная артистка так и уехала из города с убеждением, что все это было умышленно устроено ее врагами.
Уехала Аделаида Борисовна, и прощание ее с Карташевым было натянутое и холодное.
«Эх, – думал Карташев, – надо было и мне, как Сереже, остаться в деревне, тогда бы иначе попрощались! С Сережей даже поцеловалась тогда на прощанье…»
После отъезда Аделаиды Борисовны Карташев скучал и томился. Однажды Маня, сидя с ним на террасе, спросила с обычной вызывающей бойкостью, но с некоторым внутренним страхом:
– Говорить по душам хочешь?
Карташев помолчал и, поборов себя, неуверенно ответил:
– Говори.
– Мы влюблены? То есть – не влюблены, но нами владеет то сильное и глубокое чувство, которое единственно гарантирует правильную супружескую жизнь. Мы глубоко симпатизируем, мы уважаем; отсутствие дорогого существа для нас – тяжелое лишение, и мы сознаем, что она, конечно, была бы лучшим украшением нашей жизни. Помни, что быть искренним – главное достоинство, и поэтому или отвечай искренне, или не унижай себя и лучше молчи.
– Я буду отвечать искренне, – серьезно и подавленно ответил брат. – Несомненно сознаю, что лучшим украшением жизни была бы она. Я не решился бы формулировать свои чувства, но мне кажется, что, узнав ее, никогда другую уже не захочешь знать. И я не буду знать: ни другую, ни ее. Для меня она недосягаема по множеству причин. Она чиста, как ангел, я – грязь земли. Мало этого: я прокаженный, потому что, что бы ни говорили доктора, по твердой уверенности нет, что болезнь прошла. Если не во мне, то в детях она может проявиться. Дальше: она богата, а у меня ничего нет, потому что от наследства я отказался, воровать не буду, а при моем характере, даже при хорошем жалованье, ни о каких остатках и речи быть не может. При таких условиях я – бревно, негодное в стройку, в лучшем случае – годное на лучины, чтобы в известные мгновенья посветить при случае кому-нибудь из вас. И все-таки я очень благодарен Аделаиде Борисовне, потому что ее образ настолько засел во мне, что она отгонит всех других, и я тверже теперь пойду по тому пути, по которому должен идти.
Маня сидела, слушала, и – чем ближе к концу – она пренебрежительнее кивала головой.
– Ты так же знаешь себя, как я китайского императора. Запомни хорошенько: прежде всего ты – эгоист и один из самых ужасных эгоистов, которого природа одела в красивые перья, наделила лаской, внешней как будто беззащитностью. И с этим качеством ты многое выманишь у жизни. У тебя и хорошие есть стороны: ты хорошо и искренне сознался, что ты – грязь, а она – ангел. И эта искренность, которая в тебе несомненно есть и хоть post factum, но всегда явится и может сослужить тебе службу…
Маня затруднялась в выражениях.
– Ну, хоть в смысле познания, что такое человек, из каких противоположностей он создан. На этой почве я даже допускаю мысль, что из тебя мог бы выработаться и писатель. Но только не скоро, очень не скоро. Когда перебурлит, когда вся грязь сойдет, когда мишура жизни будет сознана, а честолюбие – у тебя его бездна – все-таки останется. И вот тогда, может быть, твоим идеалом и явится Жан-Жак Руссо. И то, впрочем, если твоя жизнь сложится так, что будет молотом, дробящим эту мишуру, а то так и расплывется в ней без остатка. И тогда ты будешь окончательная дрянь, которую в свое время и отвезут, как падаль, на кладбище те, которые к этому делу приставлены.
При всем своем неверии будешь и крест целовать, словом, можешь, как сложится жизнь, превратиться, полностью превратиться в одну из тех гадин, которые неуклонно, каждая с своей стороны, охраняют существующую каторгу всей нашей жизни. Вся надежда, повторяю, на твою искренность, которая, просыпаясь от поры до времени, будет, помимо, может быть, и твоей воли, разрушать то, что уже будет создано тобой. А может быть, я и ошибаюсь. Во всяком случае, я теперь посылаю Аделаиде Борисовне книги и пишу ей; от тебя кланяться?
– Кланяйся, конечно. Но, умоляю тебя, не затевай ничего из области неисполнимого. Понимаешь?
– Понимаю, понимаю. С чего ты взял, что я хочу быть свахой? Если ты сам не хочешь…
– Не не хочу, а не могу.
– Ну, не можешь… Во всяком случае, можешь быть уверен, что уж меня-то никогда не причислишь к людям, исполняющим твои желанья, помогающим тебе жить, как ты хочешь… Дудки-с…
Маня сделала брату нос и ушла.
Она писала в тот день, между прочим, Аделаиде Борисовне: «Тёма у нас ходит грустный, пустой и занимается самобичеванием. Сегодня мы с ним говорили о тебе. Он говорил, что ты ангел, а он грязь. А я ему еще прибавила. Теперь он сидит на террасе и безнадежно смотрит в небо. Кроме того, что тебя нет, его убивает, что он до сих пор без дела, и с горя хочет ехать на войну в качестве уполномоченного дяди Мити по поставке каких-то транспортов, подвод, быков, лошадей. И пускай едет: с чего ни начинать, лишь бы начал, а в Рим все дороги ведут».
Карташев действительно после некоторых колебаний принял предложение дяди быть его представителем.
Дядя Карташева взял на себя поставку двух тысяч подвод. Из них: его собственных – четыреста, Неручева – шестьсот, а остальные – тысячу – они получат.
Сдача подвод назначалась в Бендерах, а затем Карташев с этими подводами должен был отправляться, под наблюдением интендантских чиновников, в Букарешт и далее на театр военных действий.
Самым неприятным в этом деле были сношения с интендантством.
– Ты должен будешь, – пояснял ему дядя, – их кормить и поить, сколько захотят. Затем за каждую подводу, за соответственное количество дней они тебе будут выдавать квитанцию, причем в их пользу они удерживают с каждой подводы по два рубля.
– Но ведь это значит взятки давать?
– Тебе какое дело? Никаких взяток давать ты не будешь. Будет у тебя квитанция, скажем, на десять тысяч рублей, ты и распишешься, что получил десять, а получишь восемь. Вот и все… Ведь это же коммерческое дело: не мы же что-нибудь незаконное делаем. Так всегда и везде делается: дают цену хорошую, отделить два рубля можно, а не отделишь – все дело погибнет.
– Я боюсь, что я вам не буду годиться для этого дела.
– Именно ты и будешь годиться, потому что тут расходы, которых нельзя учесть, и единственное – это выбор надежного человека, который меня не обманет. Жалованье я тебе назначаю пятьсот рублей в месяц, содержание мое. Две тысячи тебе дано на экипировку и десять процентов от чистой пользы. Это может составить двадцать и даже тридцать тысяч.
– Да, но вот эта ужасная сторона с интендантством.
– Да ничего, ей-богу, ужасного нет, по крайней мере, жизнь узнаешь. И интендантов много знакомых: в транспортах почти исключительно все наши помещики.
Дядя называет фамилии.
– И неужели они таки будут брать?
– А, дитя мое! Да, слава богу, что берут. Слава богу, что Василий Петрович, тот, конечно, брать не будет, – и зачем только лезет, – не в транспортах. Едва уговорили его не идти в транспорт и не портить дела…
Василий Петрович Шишков был сосед и даже далекий родственник Карташевых, когда-то очень богатый человек, но теперь очень обедневший, с одним имением, заложенным по нескольким закладным. Всегда чудак и оригинал.
– Ах, какая все-таки гадость, – удрученно повторял Карташев.
– Да никакой же гадости, сердце мое, нет, – повторял дядя. – Я хочу заработать деньги, тридцать тысяч. Гадость это?
– Вы подрядчик, и если вы выполните ваш подряд… Хотя тоже…
– Ну, что тоже? Ведь и железная дорога тоже подрядчиками строится – концессионер, жидовский приказчик, значит, и дорогу тебе строить нельзя. Куда же ты денешься? В монастырь? Так все девочки из вашей семьи и так туда тянут… Теперь слушай дальше: все они такие же помещики, как и я, все так же пострадали от освобождения крестьян, от новых условий, все в долгу, как в щелку, – почему мне не поделиться с ними, если у меня осталось настолько больше, что я могу, а они не могут стать такими же подрядчиками? Считай, наконец, что они такие же подрядчики на мое имя.
– Тогда зачем же они жалованье получают?
– Да что это за жалованье? Две тысячи четыреста в год? Ну, они из своего заработка эту двадцатую, тридцатую часть и отдадут назад государству, тем же бедным, кому хочешь. Но из этого ты уже видишь, что все это сводится к форме, а не к существу дела. А если мы возьмем по существу, то или жить – или в гроб живым ложиться? Ты же не мальчик уже, и все детские бредни в багаже взрослого человека вызовут только смех, и серьезные люди с тобой дела иметь не будут.
Карташев не хотел быть мальчиком, еще меньше хотел быть смешным в глазах серьезных людей.
Да и бредней-то в багаже его никаких почти не оставалось. Он и не думал перестраивать мир, давно бросил все фантазии, относящиеся еще к гимназической жизни. Словом, он мирился со всем существовавшим положением вещей и только не хотел… или, вернее, хотел, чтобы вся эта, может быть и неизбежная, грязь жизни протекала как-нибудь так, чтобы не задевать его.
До сих пор он твердо верил, что всегда и можно так устроить свою жизнь, чтобы уберечь себя от этой грязи.
Теперь эта вера пошатнулась, и инстинкт подсказывал ему, что чем дальше в лес, тем больше дров будет.
И тоска разбирала его сильнее от этого, и чувствовал он себя совсем хуже прежнего парализованным всеми этими новыми для него перспективами жизни. Даже физически он чувствовал себя расслабленным и разбитым.
Маня говорила:
– Тёма ходит таким разваренным, точно уже сто лет варится.
Перед отъездом в Бендеры было получено письмо от Зины из Иерусалима.
В нем она объявляла, что так жить больше не может, а иначе жить, как хотела бы, не видит возможности, и потому и отказывается совершенно от жизни и поступила в монахини. Монашеское имя ее – Наталья, и она просит в письмах иначе и не обращаться к ней. Детей она поручала Аглаиде Васильевне и умоляла мужа согласиться на это.
Письмо произвело впечатление ошеломляющее на всех и больше всего – на Аглаиду Васильевну.
Ее сердце сжалось тоской и каким-то ужасом. Судьба преследовала ее и точно задалась целью неумолимо доказывать ей, что не ее волей будет идти жизнь, и ужас охватил Аглаиду Васильевну от мысли, где предел этой неумолимости. В первый раз Аглаида Васильевна захотела умереть и с мольбой и тоской смотрела на образ, а по щекам ее текли обильные слезы.
В это время Ло, у которого движения обиды и любви всегда чередовались, войдя в комнату и увидев, что происходит с бабушкой, пошел к ней и, пригнувшись к ее коленям, угрюмо проворчал:
– Скажи мне, баба, кто тебя обидел, и я убью того.
И когда Аглаида Васильевна продолжала плакать, не замечая его, он тоже заплакал, уткнувшись в ее колени.
Когда Аглаида Васильевна, наконец, заметив, нагнулась к нему и спросила, о чем он плачет, и он ответил, что ему жаль ее, она с воплем: «О, бедный мальчик!» – схватила его и осыпала горячими поцелуями.
Кризис прошел. Ло вырвал ее сразу из объятий отчаяния в свет. Аглаида Васильевна уже плакала слезами радости и говорила:
– Его святая воля: у меня прибавилось еще трое детей.
В это время к дверям подошла кухарка с своим младенцем, которому вдруг что-то не понравилось, и он закричал благим матом. Кухарка начала его шлепать, а Аглаида Васильевна горячо сказала:
– Разве так можно обращаться с детьми? Дай сюда его.
И действительно, маленький бутуз на руках у Аглаиды Васильевны мгновенно успокоился.
А Сережа сказал:
– У вас, мама, не трое детей прибавилось, потому что этот тоже ведь ваш, и, пока вы будете жить, ваш дом будет всегда какой-то киндер-фабрикой.
Маня присела к роялю и заиграла импровизацию сестры, последнюю перед ее отъездом.
Торжественно замирали стихающие аккорды морского прибоя, колокольного звона монастыря, куда уже ушла и навеки теперь скрылась Зина.
И сильнее плакали и Аглаида Васильевна, и Аня, и у Мани текли слезы.
Все вечера говорили о Зине, вспоминали многое из прошлого, все мелочи из ее последнего пребывания, и теперь всем ясно было, что она исполнила все, что, очевидно, уже давно задумывала.
Пришла мать Наталья и с сокрушенным покаянием подтвердила это.
– Мучилась я, мучилась, – говорила мать Наталья, – но ведь наложила она на меня, прежде чем поведала, обет молчанья, и должна была молчать, только мучилась да вздыхала. Все-таки ложь была, но и то, как написано, ложь во спасение… В вечное спасение.
И опять плакали все, и с ними мать Наталья, вспоминавшая свой когда-то уход из дому и пережитые с ним страдания.
В письме Зины, теперешней уже матери Натальи, было обращение и к брату.
«Тёма, – писала сестра, – сутки состоят из дня и ночи, – вечно бодрствовать одному нельзя. Жизнь – это море, и, пока мы в жизни, каждый капитан на своем корабле. Весь успех зависит от надежного помощника. Переищи весь мир, и лучше Дели не найдешь. Возьми ее себе, благословляю тебя и предсказываю тебе великое счастье с ней».
Карташев, раздвоенный, подавленный, в душе завидовал смелому Зининому выходу из жизни. Приглашенье ее жениться на Аделаиде Борисовне еще болезненней подчеркнуло его душевный разлад. Теперь, когда и он, с целой стаей разных обирателей, потянется в хвосте армии, чтобы служить только мамоне, контраст между выбором Зины и его становился еще ярче и оскорбительнее.
О женитьбе в первый раз было сказано открыто, и, насторожившись, все ждали, как отзовется Карташев на призыв сестры.
– Я никогда, если бы даже она согласилась, – заговорил угрюмо и взволнованно Карташев, – не женюсь на Аделаиде Борисовне. Свои советы Зина могла бы оставить при себе. Если бы когда-нибудь я и вздумал жениться, я не спросил бы ничьего совета, ничьего согласия, ничьего разрешения. Женюсь, на ком захочу…
Голос Карташева был раздраженный, вызывающий, хотя он и не смотрел на мать.
– И, вероятнее всего, женюсь на кухарке, – с детским упрямством и упавшим тоном закончил Карташев и посмотрел на мать.
На мать смотрели и Маня, и Аня, и Сережа.
Вместо сцены, которой ожидал Карташев, мать, стоявшая у перил террасы, сделала ему церемонный реверанс и ответила:
– А я вперед благословляю. И если ты хотел меня удивить, то – напрасный труд, жизнь уже столько удивляла меня, что уж теперь трудно удивить меня чем бы то ни было.
– Дурак ты, дурак, – сказала Маня.
– И дурак и подлец, – ответил дрожащим от слез голосом Карташев и быстро ушел с террасы.