Теперь он ездил по дистанции на балластных поездах, с тоской и грустью вспоминая былое оживление линии. Тогда казалось таким необходимым его присутствие, заболей он, умри, тогда все дело остановилось бы. А теперь он никому больше не нужен был. Балластная возка – единственная работа на линии – шла и без него.
Сидя на тормозе, ему оставалось только переживать все это бурное, такое еще недавнее прошлое.
Только ему одному, впрочем, понятное прошлое. Что скажет всякому другому, кто будет проезжать здесь в поезде, та дорожка, уходящая в лес, те бугорки, которые он раскапывал, отыскивая песок, остатки бывших бараков, где когда-то жили и волновались своими мгновениями люди, где всегда с нетерпением ждали его, Карташева, когда казалось ему, что только из-за него и стояла вся работа. А там крестик простой деревянный на могиле, где зарыт несчастный Савельев, едва видный с линии.
И конец дистанции, и начало, где когда-то качался Карташев, как маятник, между двумя соблазнами, были особенно тяжелы теперь по воспоминаниям. Здесь всегда – образ повесившегося Савельева, там, на станции, Дарья Степановна с мужем, теперь всегда настороженные и даже враждебные к нему.
И прозрачная осень, с обычной печатью грусти и отлетающей жизни, еще сильнее нагоняла чувство одиночества и меланхолии. Правда, приятной, всегда с стремлением вдаль.
В этой дали ярче всего другого вставал образ Аделаиды Борисовны. К ней тянуло, как к чему-то единственно близкому. Для всех других и всего другого – он всегда чужой и только временами как будто и близкий и нужный человек.
«Борисов говорит, что семья – это основа всякого эгоизма, всякого зла, – думал Карташев, – а между тем семья и самый главный двигатель человека. Без сознания, что ты кому-то нужен, необходим, нет энергии. Везде и во всем заменят меня и только у той, которая полюбит, никто не заменит. Для нее работать, жить, радовать ее своими успехами…»
В таком настроении, возвратившись однажды с линии, Карташев получил телеграмму от Пахомова, вызывающую его в Бендеры.
Карташев показал эту телеграмму Сикорскому, и тот, подумав, сказал:
– Я думаю, что это сигнал: «К расчету стройся». Я вам советую ехать со всеми вещами.
В тот же вечер Карташев выехал, сев на поезд не на станции, а в Заиме. Провожали его только Сикорский и Тимофей. Тимофей завтра тоже получал расчет, причем ему не в счет выдавалось сто рублей наградных, да успел он скопить рублей около ста.
– Зайцем проеду, – говорил Тимофей, – в Самару рублей за десять, а как иначе? – а остальные денежки домой привезу, водкой стану торговать, а как иначе?
– А поймают да в тюрьму посадят? – спрашивал Сырченко.
– Не поймают, – тянул Тимофей, а Сырченко весело смеялся.
Вот и не видно и не слышно больше ни Тимофея, ни Сырченко.
И они – уже невозвратное прошлое.
Вот уродливо торчащая из-под насыпи деревянная труба, которую ошибочно разбил Карташев и которая теперь осталась немым, но красноречивым памятником его инженерного искусства.
А вот с провалившейся крышей будка, крышу которой слишком усердно Карташев смазывал, предохраняя ее от пожара, глиной. И она тоже памятник.
И водокачка на станции – разбитая по ошибке на полторы сажени дальше от пути, вследствие чего ее питательная труба вышла уродливой длины.
«Только такие памятники и остались, только они и бросятся в глаза, и будут по ним судить обо мне, а все остальное: напряженный труд, любовь, сотни всяких удачных комбинаций… кто об этом когда-нибудь узнает, это зачтет и кому об этом расскажешь? Только Деле!..»
И сердце Карташева тревожно и радостно билось.
Предположение Сикорского оправдалось только отчасти.
Карташев действительно отчислялся от постройки, но назначался одновременно в эксплуатацию помощником начальника участка самого трудного, от Галаца до Троянова Вала.
– Начальником участка там Мастицкий. – говорил Пахомов, – один из самых дельных наших инженеров, но он все болеет, и если не подкрепить его надежной силой, то в конце концов он перервется. Мы посылаем вас через Одессу морем, так как у Савинского тоже будет к вам поручение.
За постройку Карташеву выдали, как премию, полугодовое жалованье и новые подъемные, как уже эксплуатационному инженеру. Вместе с этим ему возвратили уплаченные им мяснику за Савельева четыреста двенадцать рублей, так как, по учету работ Савельева, ему пришлось получить около трех тысяч, и эту разницу, за вычетом выданных Сикорским и Карташевым, главная контора уже отправила вдове Савельева.
Данилова уже не было в Бендерах.
Между прочим, Карташев узнал, что Дарье Степановне, как и всем телеграфистам, премии никакой не будет дано.
– Ну, что – они без году неделю служили, – пренебрежительно бросил главный бухгалтер.
– Да ведь и вся дорога без году неделя строилась, – отвечал Карташев, – а получил же я почти двухгодовое жалованье, да больше чем на тысячу процентов увеличено мое содержание.
Бухгалтер пожал плечами.
– Дело коммерческое. Такова польза, значит, от вас, так расценена она, а какая же польза от телеграфиста? Работа той же лошади, – не он, так другой.
Карташев узнал также, что Сикорского совсем отчислят, а Петров останется начальником первого участка.
У Сикорского хотя и купили его карьер за двадцать пять тысяч, но были им недовольны и Пахомов и Борисов.
Борисов говорил:
– Совсем торгаш-молдаванин. Теперь еще к нам поступило прошение этих молдаван, что он заставлял их вместо куба куб десять сотых возить. Я не думаю, чтобы после всего этого Сикорский где-нибудь на другой дороге был бы строителем. Да этого ему и не нужно: тысяч сто он имеет и будет через несколько лет миллионером-подрядчиком.
– Не будет, – отвечал Карташев, – для подрядчика у него не хватает эластичности, покладистости, приниженности: Сикорский самолюбив и строптив.
– Ну, частное дело придумает: голова хорошая, но не думаю, чтоб у Полякова он еще работал.
Остальной день до вечера, до отхода поезда в Одессу, Карташев провел у Петровых.
Петров, потирая руки и смеясь, говорил ему:
Вот теперь вас запрягут. Участок Мастицкого, говорят, один сплошной ужас: там десятки верст плывунов, постоянные обвалы, пятнадцать верст, между Рени и Галацем, линия идет разливом Дуная, и опытные люди говорят, что при той высоте насыпи и тех укреплениях ее, какие имеются, насыпь не выдержит весеннего разлива Дуная. Словом, будете довольны. Я просил было вас к себе, просил и Бызов, но решили заткнуть вами самую главную дыру. Вот-с, в каком вы почете на линии у нас.
Елизавета Андреевна уже уехала с своим женихом в Крым, и Марья Андреевна, подняв плечо, грустно говорила:
– Уехала, уехала наша птичка.
А Петр Матвеевич, всегда правдивый и прямолинейный, махнул рукой и сказал:
– Дело ее совсем дрянь: она не переживет зимы.
Но увидев, что Марья Андреевна, уткнувши лицо в платок, заплакала, Петров сделал страшное лицо Карташеву и, с отчаянием махнув рукой, стал беззвучно хлопать себе по губам.
– Ну, я окончательно не верю вам, – сказал Карташев, – доктор вам, что ли, это сказал?
– Нет, не доктор.
– А вы что ж за доктор?
– Он всегда каркает, – ответила, плача, Марья Андреевна.
– Это верно, что я всегда каркаю, – согласился Петров.
Марья Андреевна вытерла слезы и горячо заговорила:
– Он всегда видит только одни ужасы: в этом отношении жить с ним – каторга. Если солнце светит, он думает о дожде; если какая-нибудь радость – он ищет отрицательной стороны и до тех пор не успокоится, пока не сведет на нет всю эту радость. Я его называю гробокопатель.
– Э-хе-хе, – вздохнул Петр Матвеевич, – прожила бы ты с мое, посмотрел бы я, как тебя бы жизнь вышколила…
– Жила и не меньше твоего перевидела.
– За братниным плечом не совсем-то это то… Мой-то приемный отец был биндюжник. Моя родная мать хотела было меня со скалы в море бросить, а тут и подвернись этот самый биндюжник. Детей с женой у него не было, он и усыновил. Так вот по какой круче я пошел царапаться. В двенадцать лет и отец и мать приемные умерли, и я уж совсем один остался. Кончил и гимназию и техническое училище и пережил то, чего ни один золоторотец не переживет. Ел требушину черную, как сапог, и вонючую, как…
– Да брось…
– Брось так брось. Но только, как увидишь с этой стороны жизнь, то уж перестанешь и в бога, и в людей, и во все радостное верить… А уж сверкнет и жизнь радостью, так уж потом так отомстит, что будь она проклята и радость.
Марья Андреевна, слушавшая было с тоской и даже ужасом, рассмеялась и, показывая рукой на мужа, сказала:
– Вот сокровище!
Карташев домой не телеграфировал, и приезд его был полной и приятной неожиданностью.
У родных он провел два дня, пока Савинский приготовлял нужные для Букареста бумаги.
С этими бумагами и соответственными инструкциями командировался Карташев к главному инженеру, заведовавшему тыловыми сообщениями армии.
Командировка была почетная, и Карташев говорил домашним:
– Я какой-то, непонятной мне самому силой, все выше и выше, как на крыльях, поднимаюсь на гору.
Может быть, думал Карташев, отчасти влияет здесь то, что Савинский сошелся с его семьей и ухаживал как будто за Маней.
Но Савинский случайно, но как будто ответил на мысли Карташева, по случаю замечания Аглаиды Васильевны, что слишком балуют ее сына.
– Мы никого не балуем, – ответил ей Савинский. – О, вы нас еще совсем не знаете. Мы – самая обыкновенная, самая настоящая торговая лавочка, преследующая только свои интересы, учитывая все, что может принести нам выгоду. И все мы приказчики нашего дела. Хорошим приказчиком дорожим, плохого без сожаления гоним. Я еще на днях удалил такого. Он мне говорит: «Николай Тимофеевич, это несправедливо». А я ему ответил: «Кто вам сказал, что я хочу быть справедливым? Я хочу быть только приказчиком и соблюдать выгоды своего хозяина». Соображения, почему я посылаю Артемия Николаевича, следующие. Начальник тыловых сообщений – прекрасная, благородная личность, преданная своему делу. В лице Артемия Николаевича он встретит такого же преданного, такого же неподкупного, одним словом, своего alter ego[41], и это сейчас же почувствуется и установит тот характер отношений, который и нужен. Как видите, мы всё, вплоть до наружности, учитываем и из всего извлекаем свою выгоду. И здесь только эгоизм, и ничего другого.
Когда уехал Савинский, Маня говорила:
– Я не сомневаюсь, что он говорит совершенно искренно. Он именно только эгоист дела, и, кроме этого, у него ничего нет в жизни. Его фантазия, что ему надо любить, – чушь: ничего ему больше, кроме его дела, не надо. Разве только увеличения размеров этого дела: три дела, десять дел, вся Россия.
– Он будет министром, – согласилась Аглаида Васильевна.
– Я тоже думаю, что будет, – согласилась Маня, – потому что министры, мне кажется, из такого теста и делаются: «Кто вам сказал, что я хочу быть справедливым?»
– Ну, а Борисов как вам понравился?
– Умный, дельный, – ответила Аглаида Васильевна, – установившийся вполне…
– Кто к нам подойдет, – вставила Маня, – а уж мы ни к кому не приспособимся: уж извините… С Аней они очень подружились.
– Что ж? – согласилась мать. – Аня подошла бы к нему.
– Думать, как хочет, не мешала бы, – вставила опять Маня, – а рубашка чистая всегда была бы.
– И рубашка и обеды, – говорила Аглаида Васильевна, гладя роскошные русые волосы Ани, – и ровная, ласковая, как ясный день. Там пусть мужа на трон посадят другие, – пусть сбросят его в самую преисподнюю, а с ней все тот же ясный день.
– Вот, вот – кивнула Маня, – теперь ты, Аня, заплачь…
Аня, взволнованно оттопыривая пухлые губки, с глазами, полными слез, ответила:
– Глупости какие, с чего я буду плакать? Ни о каком замужестве я не думаю, и стыдно, чтобы мне, гимназистке, и думать…
– Умница! – поддержала ее мать.
Поделился Карташев с Маней относительно планов своих по поводу Аделаиды Борисовны.
– Теперь у меня, – говорил Карташев, – скопилось уже до пяти тысяч. Я буду жить скромно и к весне скоплю еще тысячу. Жалованья я получаю три тысячи шестьсот рублей, квартиру, прислугу, освещение, отопление. Эту зиму еще нельзя, надо осмотреться, а весной, когда она приедет, чтоб ехать отсюда за границу, тогда…
– Что тогда?
Карташев, растягивая слова, ответил:
– Тогда, может быть, я и решусь.
Маня расхохоталась и махнула рукой:
– Да никогда не решишься! Ты решительный только на глупости, а на настоящее, хорошее – ты всегда будешь так только, в уме…
– Посмотрим, – ответил Карташев.
– Сказал слепой, – кончила Маня.
– Ну, а тебе удалось получить с Савинского и Борисова?
– Так я тебе и сказала.
– Да я, что же, выдавать пойду, что ли?
– Хорошо, хорошо: хоть умри, не скажу.
– А твои и вообще ваши дела как?
– Как будто просвет есть, в смысле выхода.
– Какого?
– Все знать будете, скоро старенькие будете. Поживите еще, бог с вами, так, молоденьким.
– А тебя в каторгу когда сошлют?
– Не замедлю известить…
На поездку в Букарест Савинский назначил и выдал Карташеву тысячу рублей.
Карташев смущенно говорил матери:
– Букарест с проездом, самое большее, отнимет у меня десять дней: это выходит, кроме жалованья, по сто рублей в день одних суточных. Страшные деньги!
– Большие деньги, – согласилась Аглаида Васильевна.
– Ну, эти деньги я прокучу!
И Карташев поехал в город покупать подарки.
– Много истратил? – встретила его Маня.
– Рублей семьсот.
– А остальные мне давай.
– Бери, – согласился Карташев.
На пароход Карташева провожали его родные и родные Аделаиды Борисовны.
С Евгенией Борисовной у Карташева установились дружеские отношения. Несмотря на то, что Евгения Борисовна была моложе его, она держала себя с Карташевым покровительственно. Делала ему замечания, и особенно по поводу его трат, внимательно расспрашивала о служебных успехах его и была довольна.
– Отсюда моя голубка три месяца назад улетела, – говорила Аглаида Васильевна, вспоминая отъезд Зины. – А теперь и молодой орел мой улетает.
– Орел, – фыркнул Карташев, – просто пичужка.
Мать любовно смотрела на сына.
– Это даже и не я, а Данилов так назвал тебя.
– Мама, – вмешалась Маня, – а Делю вы называете голубкой…
– Голубка, белая голубка…
– Ну что же выйдет? Орел и голубка? Орел съест голубку…
Уже светлая полоса вьется и, пенясь, бурлит, переливая изумрудом и бирюзой. Машут платками с берега, машут с парохода, и между ними, затерявшись среди других, и Карташев. И не видно уж лиц, только платки еще белеют.
Все слилось в одно, не видно больше ни лиц, ни платков. Понемногу уходят пристань, мачты, город на горе. Слегка покачиваясь, все скорее и скорее уходит пароход в синеву безбрежного моря и весело охватывает запах моря, канатов, каменного угля. Звонят к завтраку, и уже хочется есть все, что подадут, все те южные блюда, к которым привык организм: морская рыба, малороссийский борщ, кабачки, помидоры, баклажаны, фрукты.
В числе пассажиров красивая брюнетка с серыми глазами, с черным пушком на верхней губе, губы полные, сочные, и, когда они открываются, видны белые, красивые, маленькие зубы.
В глазах иногда огонь, иногда что-то гордое, вызывающее. С ней молодой моряк. За столом Карташев сидел против них и незаметно следил за их отношениями.
Нет сомнения – это жених и невеста. Она ест и иногда останавливает спокойный взгляд своих серых с большими черными ресницами глаз и смотрит на Карташева. Карташев смущается, не выдерживает взгляда, отводит глаза на других пассажиров и опять украдкой всматривается в невесту и жениха, стараясь подслушать их разговор, угадать его по движению губ, жестам. Иногда является в нем вдруг желание прильнуть губами к ее полным, красным губкам, охватить ее стан, не полный, но упругий, склонный, может быть, в будущем к полноте. От этих желаний и мыслей кровь приливала к голове и лицу Карташева, и, уткнувшись в тарелку, он начинал торопливо есть.
Вошли в Дунай, и уже без всякой качки, плавно двигался пароход.
Вот налево синеют горы Добруджи, а вот направо теряется в низменных берегах Рени – будущее местожительство Карташева, – страшно лихорадочное, нездоровое, где, от напряжения и всевозможных болезней, тает теперь его начальство, начальник участка Мастицкий.
Вот и Галац, чистенький, словно умытый городок с веселыми улицами, с массой кофеен, где пред ними на улице стоят столы, а за ними сидит множество народу и пьют ападульчеце: стакан холодной, как лед, воды с блюдечком варенья.
В Галаце остались моряк и его невеста, и Карташеву казалось, что она с сожалением оставляла пароход. Что до Карташева, то он очень вздыхал, когда за столом уже не встречал ее серых, уже очаровавших его, иногда ласковых глаз.
Вместо нее сидела типичная румынка: среднего роста, уже начинающая полнеть, с смуглым лицом, черными, как смоль, глазами, с густыми, черными, немного жесткими волосами и такими же полными, как и у невесты, губами. Но рот был шире, зубы были прекрасны, но крупнее тех, и, когда они открывались и глаза смотрели знойно, казалось, немилосердно жгло южное солнце.
От невесты веяло прохладой и только изредка каким-то намеком на будущее лето, от этой же – жгучим летом и истомой его.
К вечеру румынка и Карташев познакомились и разговорились на французском языке, до поздней ночи проболтали они на палубе, а ночью Карташев пробрался в каюту румынки.
Она сообщила ему, что она жена офицера, который теперь с румынским корпусом под Плевной. Она рассказывала, что у них, в румынском обществе, чуть ли не предосудительной даже считается супружеская верность и что в каждой почти семье имеется друг дома. Это почти считается признаком хорошего тона, хотя обычай не румынского, а скорее французского происхождения.
По приезде в Букарест она пригласила Карташева посетить ее. Он был у нее и познакомился с ее матерью, братом и еще с одним господином средних лет, угрюмо и подозрительно смотревшим на Карташева, вследствие чего Карташев сообразил, что это и есть друг дома. Дальнейшие свидания с румынкой происходили уже в гостинице, где остановился Карташев, в его номере, куда румынка приходила под темной вуалью и, снимая уже в номере эту вуаль, весело и радостно смеялась, говоря:
– Так любить гораздо, гораздо интереснее.
Когда наступило время разлуки, они расстались благожелательные и равнодушные друг к другу. И каждый за другого был спокоен, что скоро утешится.
Карташев был в затруднении, как и чем выразить свою благодарность румынке за приятно проведенное время, но румынка выручила его. Болтая много и обо всем, она, между прочим, указала Карташеву, что на обязанности друга дома лежит удовлетворение разных мелких прихотей жены, как-то: покупка драгоценностей, кружев, зонтиков, перчаток, духов.
Карташев предложил было румынке вместе с ней отправиться к ювелиру, но она энергично и с обидой отказалась. Это не принято, это неприлично, и что бы сказали о ней все, знавшие ее?
Когда Карташев поднес ей золотые часики с цепочкой, о чем она тоже намекнула, она ласково улыбнулась и сказала:
– У вас хороший вкус – качество, которым должен всегда отличаться друг дома. А вот у мужа, – прибавила она, – вкуса никогда не бывает.
Но когда Карташев после часов поднес ей и кольцо с маленьким, но очень хорошим рубином, она была совершенно растрогана и, горячо целуя Карташева, сказала, обращаясь в первый раз на «ты» к нему:
– Ты великодушный!..
И все время она восторгалась рубином.
– Это мой самый любимый камень и очень хороший. Хороший рубин должен быть похож на свежую каплю крови, смотри вот теперь: сверкает, как настоящая кровь… У-у! Это хорошо! Представь себе такую картину: ценой жизни, истекая кровью, он все-таки добивается своего, и целует, и обнимает, и умирает…
И черные глаза румынки сверкали при этом, как черные бриллианты.
Не так успешно шли дела у Карташева по возложенному на него Савинским поручению.
Главный инженер, очень простой, без всяких претензий человек, несмотря на разницу лет и свой генеральский чин, держал себя с Карташевым как товарищ, одного притом выпуска с Карташевым.
Он наклонял к Карташеву свое большое, в очках, лицо и объяснял, почему он должен был подать и подал уже в отставку.
– У вас несколько начальников, и каждый из них, не спрашивая вас, распоряжается, а вы отвечайте за все. И благо, если бы только старшие еще распоряжались: распоряжаются решительно все. Пьяный ротный – полный хозяин на линии, каждому начальнику станции грозит расстрелом, отменяет поезда, создаст невообразимый хаос, уйдет себе со своей ротой и утонет там где-то в армии. Ищи его, когда десятки других продолжают хаос…
– А кто теперь главный инженер?
– Генерал генерального штаба.
Инженер махнул рукой.
– Они всё знают, они специалисты ведь по всему…
Карташев счел долгом все-таки ознакомить бывшего главного инженера с своим поручением и очень пожалел, что этот главный инженер уже оставил свой пост, так как, выслушав все внимательно, сделав несколько замечаний, он в общем одобрил все предположения и даже сказал, на какое количество поездов надо рассчитывать в сутки.
С генералом генерального штаба не так просто было увидеться. Надо было явиться в приемные часы и ждать очень долго, пока ввели Карташева в кабинет генерала.
Генерал принял Карташева стоя. Это был средних лет генерал, нервный, стройный, с красивыми глазами.
– Чем могу быть полезным? – встретил он Карташева, слегка выправляясь и поправляя свои аксельбанты.
Карташев начал объяснять.
Генерал слушал непривычную для его слуха речь штатского и, морщась, так всматривался в Карташева, точно ему были уже известны все его похождения с румынкой.
Когда Карташев кончил, он чувствовал, что никакого впечатления на генерала не произвел, почувствовал вдруг, что все то, что он сообщил генералу, – теперь уже не важно, а важно что-то другое, чего он, Карташев, не знал.
А может быть, генерал только делал вид, что слушал, и теперь, когда Карташев кончил, он, захваченный врасплох, был в затруднении, что ответить.
– Оставьте это письмо и эти бумаги у меня, – сказал генерал, – я должен над всем этим подумать, и приходите ко мне через три дня.
От генерала Карташев отправился к бывшему главному инженеру.
Тот махнул рукой и сказал:
– Не думаю, чтоб и через три дня он ответил вам что-нибудь путное: они ведь совершенно не в курсе дела, не понимают нас, штатских, и считают, что дело может только идти с людьми военными. Дай бог, чтобы я был плохим пророком, но я боюсь, что он начнет у вас ломку на свой военный лад.
Через три дня, когда Карташев явился опять к генералу, тот принял его уже в общей приемной и, едва протянув руку, лаконически сказал:
– Отправляйтесь к месту своего служения.
Карташев растерянно, виновато поклонился и поспешно вышел.
На улице он вздохнул всей грудью и подумал: «Довольно глупо все это, однако, вышло».
«Да, глупо, глупо», – досадливо твердил он себе, идя по красивым, оживленным улицам Букарешта. Сновали всех оружий военные, дамы, все почти такие же, как и его румынка, с черными и серыми глазами, смуглые, с роскошными черными волосами. Одни немного красивее, другие хуже, одни в экипажах, другие пешком. Военные жизнерадостные, возбужденные, хозяева жизни. Это так сильно и впервые почувствовал сегодня Карташев, считавший до сих пор, что высший приз жизни – его инженерный мундир, доставшийся ему как-никак неизмеримо большим трудом, чем всем этим господам их мундиры. И какое-то злобное чувство закипало в его душе.
Когда он сообщил бывшему главному инженеру результат своего свидания с генералом, он сказал:
– Этого надо было ожидать. И все это только потому, что вы штатский: нет доверия штатским, – у них нет энергии военного, нет дисциплины военного, они не люди. И нас спасает только то, что среди военных нет еще никого, кто сколько-нибудь знает наше дело, и поэтому на эту войну всем инженерам, сидящим на действительном деле, опасаться нечего, пока только нас, старших, власть имеющих, они прогонят, но к следующей войне они подготовятся, и во всех этих железнодорожных батальонах наши инженеры скоро уступят место военным… Спасет вас и то еще, что ваша дорога все-таки частная, а посмотрите, что делается на Фраштеты Зимницкой: там наши инженеры, уже прикладывая руку к козырьку, рапортуют: «Доношу вашему превосходительству, что на вверенной мне дистанции все обстоит благополучно» и так далее.
– Что ж мне теперь делать? – спросил Карташев. – Ехать?
– Конечно. Отпишите Савинскому все, я на днях еду в Одессу, отвезу ему письмо ваше и сам расскажу ему.
Так Карташев и поступил, выехав на другой день по железной дороге в Галац.
Он был очень тронут тем, что румынка приехала проводить его. Она была очень в духе – получила письмо от мужа. Он отличился в сраженье, получил орден и назначен батальонным на место своего убитого начальника.
– Если так дальше пойдет, он может воротиться генералом. О, тогда со мной будет другой разговор: тогда кто угодно будет себе считать за честь быть другом дома.
Карташев поинтересовался, как ее друг дома отнесся к подаркам.
– Я их покажу ему, когда ты уедешь, иначе, сгоряча, он может наделать тебе много неприятностей. Я, конечно, ему не скажу об наших настоящих отношениях, скажу, что просто так себе ты поухаживал за мной, и в конце концов он и сам будет доволен, так как твои подарки припишут ему.
– Я никак не мог предположить, что ты приедешь на вокзал… Впрочем, постой: я купил было для сестры брошку…
– Нет, нет… больше не надо, не надо… Я ведь даже не смогу и поцеловать тебя больше за нее.
Но Карташев настоял, пошел в свое купе, куда звал и румынку, но она отказалась идти, и принес брошку.
– Право, это так мило с твоей стороны, ты такой добрый, и я очень и очень жалею, что ты уже уезжаешь… Постой… и я тебе дам на память…
Она торопливо порылась в своем ридикюльчике, достала маленькие ножницы и незаметно отрезала ими кончик локона сзади на шее.
Передавая Карташеву, она шепнула, вспыхнув:
– У меня больше всего в памяти осталось, когда ты, помнишь, целовал мою шею…
Карташева тоже обожгло вдруг это воспоминание об этом смуглом, красивом теле с густой черной растительностью на шее, и, когда уже поезд мчался по обработанным полям благословенной Румынии, он еще долго, держа в руках кончик локона, переживал недавнее прошлое. А потом он распустил зажатую руку, и волосы локона мгновенно исчезли, подхваченные ветром. А с ними стал блекнуть и образ румынки, и когда он приехал в Рени, то от румынки не осталось больше никаких воспоминаний, точно никогда ничего и не было у него с ней.
Мастицкий, больной, раздраженный, встретил Карташева очень негостеприимно.
– Черт их знает! Набрали этого народу и не знают, что с ним делать. Тут для одного нет работы, а они еще вас прислали.
Борисов, впрочем, предупреждал Карташева, что Мастицкий злой и ревнивый работник, поэтому слова его не очень огорчили Карташева.
И действительно, чрез несколько дней уже Карташев был завален работой выше головы, и, при всем нежелании, Мастицкий должен был, как за невозможностью вообще справиться с такой массой дела, так и за болезнью своею, уступить Карташеву много дела.
Хуже всего донимали Мастицкого ужасная дунайская лихорадка и глаза. Эти глаза – сперва один, потом другой – гноились, и Мастицкий начинал уже плохо видеть. Ему грозила слепота, если он не уедет серьезно лечиться в такие места, где имеются доктора-специалисты. Но он упорно, несмотря на настойчивые советы и местного доктора, и товарищей из управления, не хотел ехать в отпуск.
Когда Карташев пробовал заговорить о том же, Мастицкий, желтый, худой, страшный, в темных очках, приходил в настоящее бешенство и кричал на него:
– Зарубите себе на носу, что я не уеду и вам дела не передам, потому что вы с ним не справитесь! Хорошенько зарубите и бросьте интриговать!
– Как я интригую, Пшемыслав Фаддеевич?
– Знаю я – как и, поверьте, отлично понимаю, откуда ветер дует. И считаю это недостойным, гадким интриганством, на какое способны только русские.
– Я думаю, что вы признаете за мной право требовать удовлетворения, – отвечал Карташев, – и я требую от вас, чтобы вы сказали, в чем заключается мое интриганство?
– В чем? Письма пишете в управление, доносы строчите!
– Я ни одного еще письма никому, Пшемыслав Фаддеевич, не написал.
– Знаю!
– А я даю вам честное слово, что не писал. И вы не имеете права мне не верить.
– О своих правах я не вас спрашивать буду.
– В таком случае, как мне ни тяжело, но я потребую от вас настоящего удовлетворения.
– И требуйте и убирайтесь к черту! Но только одно: пока мы здесь на деле, ни о каком удовлетворении, конечно, не может быть и речи, потому что нас сюда послали не для удовлетворений наших личных, а для того, чтоб служить делу. А вот, когда нас обоих выгонят отсюда, тогда я весь к вашим услугам.
И всегда Мастицкий ворчал и был недоволен. Даже тогда, когда Карташев хотел ему помочь в чем-нибудь, подать, например, вовремя следуемое лекарство при промывке глаз.
Карташев к воркотне Мастицкого относился очень благодушно. Она его совсем даже не трогала, потому что он понимал, что Мастицкий совсем больной и несчастный человек. Не сомневался он и в том, что Мастицкий в душе все-таки ценил его работу.
С другой стороны, он глубоко уважал и знания, и способности, и самоотверженное трудолюбие Мастицкого. Этого самоотвержения он и не понимал: человеку грозила слепота, а он, вопреки всякому здравому смыслу, не хочет вовремя захватить болезнь.
Еще более привязался и полюбил Карташев Мастицкого, когда однажды узнал от его соседа по участку – инженера Янковского, приятеля Мастицкого, – о том, что Мастицкий потерял невесту, которая вышла замуж за другого. Этот разрыв произошел незадолго до приезда Карташева. Янковский говорил, что если б Мастицкий сам поехал бы, то, вероятно, не дошло бы до разрыва, но Мастицкий не хотел дела бросать и уже болен был.
Сам Янковский был веселый дылда, вечно скалил свои большие, белые, как снег, зубы и на всю воркотню Мастицкого отвечал только добродушным смехом.
И Карташев в своем обращении с Мастицким стал подражать Янковскому.
В общем, это помогало, но тем сильнее иногда накипало раздражение в душе Мастицкого и резко прорывалось наружу. И всегда неожиданно, когда Карташев думал, что теперь уже совершенно наладились их отношения.
Вскоре после приезда Карташева в Рени генерал, заменявший главного инженера, выехал лично осмотреть линию.
Генерал ехал в сопровождении нескольких военных, а навстречу ему выехали Савинский и все начальство в Бендерах. Встреча начальства произошла на станции.
Генерал очень любезно поздоровался с Савинским, как со старым знакомым по Петербургу, и благодарил его за инженера, присланного вместо Карташева сопровождать генерала по линии.