Неподалеку от Британского консульства и рядом с тюрьмой, из которой только что был освобожден Эван, находятся две узкие улочки – улица Чистилища и улица Ада. Они пересекаются буквой «Т», и более длинная улица идет параллельно Арно. На месте их пересечения стояла Виктория – тоненькая прямая фигурка в белом платье, объятая вечерним полумраком. Она трепетала, словно перед свиданием с возлюбленным. В консульстве вес были тактичны и отнеслись к ней с пониманием; более того, в глазах чиновников она уловила тусклое мерцание некоего скрытого знания и сразу поняла, что интуиция в очередной раз ее не подвела: старый Годольфин действительно «ужасно нуждался» в помощи. Виктория не зря гордилась своей интуицией, как спортсмен гордится силой и мастерством. Однажды интуиция подсказала ей, что Гудфеллоу был шпионом, а не заурядным туристом; и тогда же она интуитивно обнаружила в себе доселе дремавшую склонность к шпионажу. Ее решение помочь Годольфину проистекало отнюдь не из романтического увлечения шпионажем – в этом деле она видела в основном неприглядные стороны и слишком мало лоска, – но скорее из ощущения того, что мастерство, как и доблесть, прекрасно и желанно само по себе, и оно тем эффективнее, чем дальше отстоит от нравственных побуждений. И хотя Виктория ни за что не призналась бы в этом, она была из той же породы, что и Ферранте, Гаучо и синьор Мантисса: как и они, она при необходимости была готова действовать исходя из собственного понимания «Государя». Она имела склонность преувеличивать значение virtu, индивидуальной доблести, так же как синьор Мантисса преувеличивал значение лисьей хитрости. Возможно, однажды они зададутся вопросом: разве это отсутствие равновесия, этот перекос в сторону большей изворотливости и меньшей надежды на использование силы не вытекали из духа эпохи?
Стоя на перекрестке, Виктория размышляла о том, поверил ли ей старик и дождется ли он ее. Ей очень хотелось, чтобы это было так – не столько из-за беспокойства о нем, сколько в силу некой извращенной разновидности самовозвеличивания, когда любое развитие событий она рассматривала как подтверждение собственного мастерства. Вероятно, благодаря некоему оттенку сверхъестественности, который в ее глазах приобрели мужчины, она старалась избавиться от школьной привычки воспринимать любого мужчину старше пятидесяти как «душку», «лапочку» или «милого старичка». И стремилась в каждом пожилом человеке разглядеть его прообраз – призрачное видение, почти сливающееся с тем молодым, сильным, мускулистым существом с сильными руками, каким он был лет двадцать-тридцать назад. Так и в случае с капитаном Хью она желала помочь его омоложенному образу и при этом включить Годольфина в обширную систему каналов, шлюзов и водохранилищ, сотворенных ею для строптивой реки Фортуны.
Если, как начинали догадываться некоторые врачеватели душ, действительно существует память предков, вместилище изначальных знаний, наследуемых нами и влияющих на наши поступки и желания, то не только присутствие Виктории здесь и сейчас, между чистилищем и адом, но и ее безоговорочное приятие католицизма как необходимой и приемлемой религии проистекало из исповедуемого ею символа примитивной веры, который яркой звездой сверкает в этом вместилище, словно медный клапан, и находит свое выражение в виде призрака или духовного двойника, иногда возникающего путем умножения, но чаще – путем расщепления, а также в виде естественною вывода о том, что сын – это doppelganger [156] отца. Приняв однажды этот дуализм, Виктория сочла его лишь ступенькой к Троице. И, разглядев в старом Годольфине сияние иного, более молодого и сильного «я», она теперь ждала возле тюрьмы его сына, а где-то неподалеку звучал одинокий голос девушки, певшей о нелегком выборе между богатым стариком и бедным юношей.
Наконец Виктория услышала звук открываемых тюремных ворот, услышала шаги, приближающиеся к ней по узкому переулку, услышала, как ворота закрылись вновь. Она воткнула наконечник зонтика в землю возле своей крохотной ступни и опустила взгляд.
– Боже правый, – воскликнул Эван от неожиданности, чуть было не налетев на нее.
Виктория посмотрела на него. Его лицо смутно белело в полумраке. Он пристальнее вгляделся в ее черты.
– Я видел вас сегодня днем, – сказал он. – Вы екали в трамвае, верно?
Она согласно кивнула:
– А вы пели мне Моцарта.
Юноша нисколько не походил на отца.
– Исключительно шутки ради, – пробормотал Эван. – Я вовсе не хотел вас шокировать.
– Но все же шокировали. Эван смущенно потупил взгляд.
– Но что вы делаете здесь в столь поздний час? – Он натужно рассмеялся. – Неужели ждете меня?
– Да, – тихо подтвердила она. – Жду вас.
– Вы мне ужасно льстите. Но вы ведь не из тех девушек, которые, если можно так выразиться… Ну, вы понимаете? В том смысле, почему вы должны меня ждать? Не потому же, что вам понравился мой голос?
– Потому что вы его сын.
И он сразу понял, что не надо требовать никаких объяснений: нет нужды, запинаясь, расспрашивать, как она познакомилась с его отцом, откуда узнала, что он здесь и что его должны выпустить. Словно все, что он рассказал Гаучо в камере, было своего рода исповедью, признанием в собственной слабости; а молчание Гаучо, в свою очередь, послужило отпущением грехов, прощением этой слабости, которое вдруг перенесло его в зыбкую область неведомой ранее мужественности. Эван осознал, что вера в Вейссу больше не дает ему права сомневаться в чем бы то ни было, что отныне ему повсюду предстоит в качестве наказания за прежнюю самонадеянность как должное принимать чудеса и видения, вроде этой немыслимой встречи на перекрестке. Виктория взяла его под руку, и они зашагали по мостовой.
За счет небольшого преимущества в росте Эван заметил в ее волосах искусный резной гребень из слоновой кости. Лица, шлемы, сцепленные руки. Что это – распятие? Прищурившись, он вгляделся в лица. Они казались вытянутыми от тяжести провисших тел, но, похоже, их мученическое выражение было скорее условным воплощением восточной идеи безграничного терпения, нежели реальным следствием прометеевых мук. Эта девушка все больше возбуждала его любопытство. Эван хотел спросить ее про гребень, чтобы начать беседу, но тут она заговорила сама:
– Каким странным кажется сегодня этот город. Словно что-то бурлит под ним в глубине и вот-вот вырвется наружу.
– Я тоже это почувствовал. Мне вдруг подумалось, что здесь и не пахнет Ренессансом. Несмотря на творения Фра Анжелико, Тициана, Боттичелли, собор Брунеллески, тени Медичи. Время изменилось. Как радий. Говорят, радий постепенно меняется и через невообразимое количество времени превращается в свинец. Похоже, старая Флоренция утрачивает яркое свечение и все больше приобретает свинцово-серый оттенок.
– Возможно, свечение сохранилось только в Вейссу. Эван взглянул на нее.
– Вы такая странная, – сказал он. – Я почти уверен, что вам известно о Вейссу больше, чем мне.
Виктория сжала губы.
– Знаете, что я чувствовала, когда разговаривала с ним? Мне казалось, что он рассказывает те же истории, которые рассказывал вам, когда вы были маленьким, а я их знала, но забыла, и мне надо было лишь увидеть его, услышать его голос, чтобы всплыли эти ничем не замутненные воспоминания.
– Общие воспоминания делают нас как бы братом и сестрой, – улыбнулся Эван.
Виктория молчала. Они свернули на Виа-Порта-Росса. Улица кишела туристами. На углу трио бродячих музыкантов – гитара, скрипка и казу [157] – исполняло сентиментальные мелодии.
– Мы как будто находимся в Лимбе [158], – заметил Эван. – Или в подобии того места, где мы встретились: в мертвой точке между чистилищем и адом. Как ни странно, во Флоренции нет улицы Рая.
– Возможно, такой улицы нет нигде в мире.
На какое-то время они словно отбросили все посторонние мысли, планы, теории, представления о приличиях, и даже непременное романтическое любопытство друг к другу и всецело отдались первозданному ощущению собственной молодости, разделив чувство вселенской скорби, ту неизбывную печаль Человеческого Бытия, которую каждый в этом возрасте считает наградой и воздаянием за преодоление мук отрочества. Музыка казалась им томной и грустной, круговерть гуляющих туристов напоминала Пляску Смерти. Остановившись на обочине тротуара, Эван и Виктория глядели друг на друга, не обращая внимания на толчки уличных торговцев и прохожих, погруженные в ощущение собственной юности и в глубины глаз, которые каждый из них в данный момент созерцал.
Эван первым нарушил молчание:
– Вы так и не сказали мне, как вас зовут. Она назвала свое имя,
– Виктория, – повторил он. И от того, как он это произнес, она ощутила своего рода триумф.
Он коснулся ее руки.
– Пойдемте, – произнес он покровительственным, почти отеческим тоном. – Я должен встретиться с ним у Шайсфогеля.
– Разумеется, – отозвалась она.
Они повернули налево, в противоположную сторону от Арно, и направились на площадь Виктора Эммануила.
Для размещения своего гарнизона Сыны Макиавелли использовали заброшенное здание табачного склада неподалеку от Виа-Кавур. В данный момент там никого не было, за исключением аристократического вида мужчины по имени Боррачо, который выполнял свою ежевечернюю обязанность – проверял винтовки. Внезапно раздался громкий стук в дверь.
– Digame [159], – прокричал Боррачо.
– Лев и лиса, – последовал отзыв.
Боррачо отпер дверь, и его едва не сбил с ног ворвавшийся внутрь грузный метис Тито, который зарабатывал на жизнь продажей непристойных фотографий солдатам Пятого армейского корпуса. Тито был возбужден донельзя.
– Они выступают, – затараторил он, – сегодня ночью, полбатальона, у них винтовки со штыками…
– Господи, что за переполох? – прорычал Боррачо. – Италия объявила кому-то войну? Que pasa [160]?
– Они идут к консульству, к Венесуэльскому консульству. Будут его охранять. Они ждут нас. Сынов Макиавелли кто-то предал.
– Успокойся, – сказал Боррачо. – Наверное, наступил момент, о котором говорил Гаучо. Надо его дождаться. Живо, предупреди остальных. Пусть приготовятся. Пошли человека в город к Куэрнакаброну. Он, скорее всего, в пивной.
Тито отсалютовал, повернулся кругом и побежал к двери. Он уже отодвинул засов, и вдруг его осенило:
– Может, Гаучо и есть предатель.
Распахнул дверь и прямо перед собой увидел взбешенного Гаучо. У Тито отвисла челюсть. Не говоря ни слова, Гаучо обрушил на голову метиса увесистый кулак. Тито покачнулся и рухнул на пол.
– Идиот, – сказал Гаучо – Что случалось? Вы что, все с ума посходили?
Боррачо рассказал о войсках. Гаучо потер руки
– Брависсимо. Они подтягивают силы. И никаких известий из Каракаса. Впрочем, но важно. Мы выступаем нынче ночью. Сообщи во все отряды. Мы должны быть там с полночь.
– Времени маловато, коммендаторе.
– Мы будет там в полночь. Vada [161].
– Есть, коммендаторе – Боррачо отдал честь и вышел, осторожно перешагнув через поверженного Тито.
Гаучо глубоко вздохнул, скрестил на груди руки, раскинул их в стороны, снова скрестил.
– Что ж, – крикнул он в пустоту склада – во Флоренции вновь наступила ночь льва!
Кафе-бар Шайсфогеля был излюбленным ночным заведением не только для немецких туристов, но, похоже, и для прочих иноземцев. Итальянские кафе (это признавали все) хороши во второй половине дня, когда город лениво созерцает свои, творения и сокровища искусства. Но после захода солнца хочется неистовой веселости или буйных пиршеств, которых тихие – хотя и вместительные – кафе обеспечить не в состоянии. Англичане, американцы, голландцы, испанцы – все искали, словно чашу Грааля, сам дух немецкой пивной и поднимали, словно кубки, кружки с мюнхенским пивом «крюгер». У Шайсфогеля наличествовали все необходимые ингредиенты: белокурые официантки со свернутыми в кольцо на затылке толстыми косами, умевшие носить сразу по восемь пенящихся кружек «крюгера»; зал с аккордеонистом, маленький духовой оркестр в саду, пьяные признания за столиками, густой табачный дым и хоровое пение.
Старик Годольфин и Рафаэль Мантисса сидели в углу сада за маленьким столиком, пока не застучали зубами под пронизывающим ветром с реки; сипение оркестра стало раздражать слух, и друзья почувствовали себя самыми одинокими существами в городе.
– Разве я тебе не друг? – вопрошал синьор Мантисса. – Ты должен мне рассказать. Ты говоришь, что вышел за пределы человеческого сообщества. А я разве нет? Разве я не оторвался от корней, воя словно мандрагора; разве не переезжал из страны в страну, находя лишь почву сухую, солнце неласковое и воздух зараженный? С кем еще поделиться ужасной тайной, как не с братом своим?
– Наверное, с сыном, – сказан Годольфин.
– У меня никогда не было сына. Но разве мы живем только ради неких ценностей или ради истины, которую затем с любовью передадим сыну? Возможно, многим из нас повезло меньше, чем тебе; нам предстоит оторваться от остального человечества раньше, чем мы найдем слова, которые стоит передать сыну. Но ведь ты ждал все эти годы. Ты можешь подождать еще немного. Сын примет твой дар и использует его в своих целях, применит его к своей жизни. Я не имею в виду ничего дурного. Именно так действует молодое поколение: предельно просто. Наверное, и ты в юности принял подобный дар от отца, даже не сознавая, что дар этот был так же дорог ему тогда, как стал дорог тебе сейчас. Именно это, по-моему, имеют в виду англичане, когда говорят о «переходе» от одного поколения к другому. Сын уходит и ничего не дает тебе взамен. Знаю, это грустно и не по-христиански, но так было с незапамятных времен и так будет всегда. Отдавать и получать обратно – это возможно только между людьми одного поколения. Между тобой и твоим старым другом Мантиссой.
Годольфин усмехнулся и покачал головой:
– Все не так уж серьезно, Раф. Я уже привык. И ты, скорее всего, скажешь, что я нашел не так уж много.
– Может быть. Трудно понять ход мыслей английского исследователя. Это было в Антарктике? Что тянет англичанина в эти жуткие места?
Годольфин задумчиво смотрел вдаль.
– Думаю, сила, противоположная той, которая заставляет англичанина вертеться по планете в безумной пляске, называемой туристическим путешествием Кука. Туристам нужен лишь внешний покров, исследователю нужна сердцевина. Это как влюбиться – есть некоторое сходство. Мне не удавалось проникнуть в сердце этих диких мест, Раф. До тех пор, пока я не нашел Вейссу. Только во время прошлогодней экспедиции к Южному полюсу я увидел, что кроется под внешней оболочкой.
– И что же ты увидел? – спросил синьор Мантисса, наклоняясь вперед.
– Ничто, – прошептал Годольфин. – Я увидел Ничто. – Синьор Мантисса успокаивающе положил руку ему на плечо. – Понимаешь, – сказал Годольфин, поникший и недвижный, – Вейссу мучила меня целых пятнадцать лет. Я мечтал о ней и мысленно наполовину в ней жил. Она не отпускала меня. Музыка, краски, запахи. Куда бы я ни попадал, меня преследовали воспоминания о ней. Теперь меня преследуют агенты. Низменная и тупая сила не хочет меня отпускать. Раф, тебе придется жить с этим дольше, чем мне. Мне не так уж много осталось. Никому нс рассказывай. Я не требую никаких обещаний, я тебе доверяю. Я сделал то, что не удавалось ни одному человеку. Я был на полюсе.
– На полюсе? Тогда почему же об этом…
– Не писали в прессе? Я сам так устроил. Помнишь, меня, полумертвого, нашли на последней станции после снежной бури? Все считали, что я шел к полюсу, но не добрался. А на самом деле это был обратный путь. Я не стал никого разубеждать. Понимаешь, впервые за всю свою карьеру я позабыл о благородстве и отверг славу, как это делает мой сын с самого рождения. Эван – бунтарь, но он действует обдуманно. А мое решение было внезапным и необходимым, поскольку там, на полюсе, я нашел то, что искал.
Двое карабинеров со своими девушками поднялись из-за стола и, покачиваясь, рука об руку ушли из сада. Оркестр заиграл грустный вальс. Из пивного зала доносился шум развеселого кутежа. Ветер дул ровно, луны не было. Листья деревьев трепетали как заведенные.
– Я, конечно, действовал безрассудно, – продолжал Годольфин. – В каком-то смысле это был бунт, вызов. Попытка добраться до полюса посреди зимы в одиночку. Все думали, что я спятил. Может, и так, к тому времени я был близок к помешательству. Но я должен был пойти. Я полагал, что там, на одной из двух неподвижных точек этого вертящегося мира, я обрету покой, чтобы решить загадку Вейссу. Ты понимаешь? Я хотел хотя бы на миг остановиться в мертвой точке карусели и прислушаться к своим ощущениям. Так оно и вышло: там меня ждал ответ. Я воткнул флаг и начал копать укрытие. Вокруг меня завывала сама пустота, словно Творец забыл об этой стране. На всей земле не нашлось бы места более безжизненного и бесплодного. На глубине двух или трех футов я наткнулся на чистый лед. Откуда-то изнутри исходило странное свечение, которое привлекло мое внимание. Я расчистил этот участок. Из-подо льда прямо на меня глянул прекрасно сохранившийся – даже мех был радужной расцветки – труп одной из их паукообразных обезьян. Это было уже прямое указание, а не смутные намеки, которые они давали раньше. Я говорю «они», потому что думаю, что труп оставили специально для меня. Зачем? Возможно, сообразуясь со своей нечеловеческой, внеземной логикой, которую мне никогда нс понять. А возможно, чтобы посмотреть, что я буду делать. Шуточка, понимаешь? Насмешка над жизнью, помещенной туда, где все, кроме Хыо Годольфина, было неодушевленным и безжизненным. Хохмочка с подтекстом. Она открыла мне правду о них. Если Рай был творением Господа, то лишь Господь знает, какое зло сотворило Вейссу. Это была лишь оболочка, которую я мял и корежил в своих кошмарах. Сама Вейссу была красочной и яркой мечтой. А к чему в этом мире ближе всего Антарктика? К мечте об уничтожении. Синьор Мантисса выглядел разочарованным.
– А тебе не померещилось, Хью? Я слышал, что после долгого пребывания в приполярных областях у людей бывают видения…
– А это что-нибудь меняет? Если даже это была всего лишь галлюцинация, в конечном счете важно не то, что я видел, или верил, что вижу. Важно то, что я думал. И к какому выводу пришел.
Синьор Мантисса беспомощно пожал плечами:
– Ну, а теперь? Кто за тобой гонится?
– Они думают, что я расскажу. Они знают, что я разгадал смысл их послания, и боятся, что я попробую это опубликовать. Но ради всего святого, как я могу решиться? Может, я ошибаюсь, Раф? Мне кажется, что это сведет мир с ума. Не делай удивленные глаза. Знаю. Ты пока не понимаешь. Но скоро поймешь. Ты сильный. И тебя это ранит, – Годольфин засмеялся, – не глубже, чем меня. – Он глянул вверх, за плечо синьора Мантиссы. – Вот идет мой сын. И с ним та девушка.
Эван остановился рядом с ними.
– Отец, – сказал он.
– Сын. – Они пожали друг другу руки.
Синьор Мантисса кликнул Чезаре и пододвинул стул для Виктории.
– Прошу меня извинить, – произнес Эван. – Я должен передать послание. Для синьора Куэрнакаброна.
– Это друг Гаучо, – сказал Чезаре, подойдя к Эвану сзади.
– А ты видел Гаучо? – спросил синьор Мантисса.
– Полчаса назад.
– И где он?
– На Виа-Кавур. Он придет позже; говорит, что ему надо встретиться с друзьями по поводу другого дела.
– Ага! – Синьор Мантисса посмотрел на часы.
Времени у нас не так уж много. Чезаре, иди на баржу и договорись о нашем рандеву. Затем езжай на Понте – Веккьо за деревьями. Кэбмен тебе поможет. Шевелись.
Чезаре вприпрыжку удалился. Синьор Мантисса дождался официантку, которая поставила на их столик четыре литра пива.
– За успех предприятия, – сказал синьор Мантисса. Через три столика за ними, улыбаясь, наблюдал Моффит.
Этот марш-бросок от Виа-Кавур к консульству был самым великолепным из всех, в которых Гаучо доводилось участвовать. Каким-то чудом Боррачо и Тито с горсткой бойцов умудрились увести сотню лошадей у кавалеристов, совершив внезапный дерзкий набег на конюшни. Когда пропажа обнаружилась, Сыны Макиавелли уже успели оседлать лошадей и теперь во весь опор с песнями и криками мчались к центру города. Широко улыбаясь, впереди отряда скакал Гаучо в красной рубахе. «Avanti, i miei fratelli [162], – пели повстанцы, – Figli di Machiavelli, avanti alla donna Liberta!» Взбешенные кавалеристы разрозненными колоннами преследовали их по пятам – часть пешим ходом, часть на повозках. На полпути к центру повстанцы повстречали Куэрнакаброна в кабриолете. Гаучо остановился на всем скаку, развернулся, обнял своего помощника и снова присоединился к Сынам Макиавелли.
– Друг мой, – прокричал он опешившему Куэрнакаброну, – это будет ночь славы!
Продолжая горланить песни, повстанцы прибыли к консульству за несколько минут до полуночи. Те из них, кто работал на Центральном рынке, припасли достаточное количество гнилых фруктов и овощей, чтобы провести основательную артподготовку перед штурмом. К зданию начали стягиваться войска. Салазар и Ратон, сжавшись от страха, наблюдали за происходящим из окна на втором этаже. Кое-где завязались рукопашные схватки. Ни единого выстрела пока не прозвучало. На площади перед консульством все пришло в хаотическое, бурлящее движение. Прохожие с криками разбегались кто куда в поисках хоть какого-нибудь укрытия.
Возле здания Центрального почтамта Гаучо заметил Чезаре и синьора Мантиссу, которые нетерпеливо топтались на месте, придерживая два Иудиных дерева.
– На кой черт им два дерева? – пробормотал Гаучо. – Куэрнакаброн, мне надо ненадолго отлучится. Останешься за старшего. Командуй. – Куэрнакаброн отдал честь и ринулся в гущу схватки.
Приблизившись к синьору Мантиссе, Гаучо увидел стоявших неподалеку Эвана, его отца и девушку.
– Еще раз добрый вечер, Гадрульфи, – отсалютовал он Эвану. – Мантисса, вы готовы? – Гаучо отстегнул большую гранату от ленты с патронами, перекрещивающей его грудь. Синьор Мантисса и Чезаре подхватили полый ствол багряника.
– Посторожите второе дерево, – попросил синьор Мантисса Эвана и Годольфина. – Постарайтесь, чтобы его никто не увидел, пока мы не вернемся.
– Эван, – прошептала девушка, прильнув к нему. – Сейчас начнется стрельба?
Он расслышал в ее голосе только страх, не обратив внимания на восторг.
– Не бойтесь. – Ему страстно хотелось ее защитить. Старший Годольфин смотрел на них, смущенно переминаясь с ноги на ногу.
– Сынок, – наконец произнес он, понимая, что поступает неразумно, – я, наверное, выбрал не самое подходящее время, чтобы сообщить тебе, что должен покинуть Флоренцию. Сегодня же. И мне… мне бы хотелось, чтобы ты поехал со мной. – Старик не смел взглянуть на сына. Юноша задумчиво улыбнулся, продолжая обнимать Викторию.
– Но, папа, – возразил он, – тогда мне придется оставить здесь мою единственную подлинную любовь.
Виктория, привстав на цыпочки, поцеловала его в шею.
– Мы обязательно встретимся вновь, – трагическим шепотом пообещала она, подыгрывая ему.
Старик, не уловив иронии в их тоне, задрожал, отвернулся и снова почувствовал себя преданным.
– Очень жаль, – сказал он.
Эван убрал руку с плеча Виктории, сделал шаг к отцу.
– Отец, – сказал Эван, – это всего лишь манера выражения. Я пошутил. Прости меня за эту дурацкую шутку. Разумеется, я поеду с тобой.
– Я и сам виноват, – ответил отец. – Похоже, я перестал понимать нынешнюю молодежь. Так, значит, все дело только в манере выражения…
Рука Эвана неловко задержалась на спине Годольфина-старшего. Оба на мгновение замерли.
– Давай все обсудим, когда сядем на баркас, – предложил Эван.
Наконец старик поднял взгляд на сына:
– Нам давно надо поговорить.
– Непременно поговорим, – пообещал Эван, пытаясь улыбнуться. – Ведь мы столько лет не виделись, все чего-то искали в противоположных концах света.
Годольфин ничего не ответил, только прижался лицом к плечу Эвана. Оба были немного смущены. Виктория какое-то время смотрела на них, потом отвернулась и принялась безмятежно наблюдать за бурлившим вокруг сражением. Загрохотали выстрелы. Кровь обагрила мостовую, стоны раненых смешались с пением Сынов Макиавелли. Виктория увидела, как двое солдат исступленно колют штыками прижатого к дереву бунтовщика в пестрой рубахе. Виктория стояла не шевелясь, как на том перекрестке, где ждала Эвана; ее лицо не выражало никаких эмоций. Она как будто стала воплощением женского начала, необходимым дополнением к клокочущей взрывной энергии мужчин. Невозмутимо и безучастно созерцая предсмертные судороги израненных тел, она смотрела эту феерию безжалостной смерти, словно пьесу, поставленную на крошечной площади для нес одной. И так же безмятежно из ее волос взирали на происходящее пятеро распятых солдат на резном гребне.
Синьор Мантисса и Чезаре, пошатываясь, шагали с деревом на плечах через «Ritratti diversi»; Гаучо прикрывал их сзади. Ему уже пришлось пару раз выстрелить в охранников.
– Живее, – поторопил он. – Надо побыстрее сматываться отсюда. Надолго их задержать не удастся.
В зале Лоренцо Монако Чезаре достал острый, как бритва, кинжал и приготовился вырезать холст Боттичелли из рамы. Синьор Мантисса как завороженный смотрел на Венеру, на ее асимметричные глаза, изящный наклон головы, вьющиеся золотистые волосы. Он был не в силах пошевелиться, словно томный распутник перед женщиной, которой он долгие годы страстно желал обладать, но при виде которой внезапно ощутил бессилие в тот самый момент, когда его мечта была близка к осуществлению. Чезаре проткнул холст и начал резать его сверху вниз. Отблески уличного света, отражавшиеся от лезвия кинжала, и мерцающий свет фонаря в руках синьора Мантиссы метались по великолепному полотну. Синьор Мантисса наблюдал за пляской световых пятен, чувствуя, как им постепенно овладевает ужас. Он вдруг вспомнил паукообразную обезьянку из рассказа Хью Годольфина, которая переливалась всеми цветами радуги в толще кристального льда на краю света. Ему показалось, будто вся поверхность картины пришла в движение, заиграла красками. Впервые за многие годы он подумал о светловолосой швее из Лиона. По вечерам она пила абсент, а на следующий день корила себя за это. Бог невзлюбил ее, говорила она. Но при этом никак не могла в него уверовать. Она хотела перебраться в Париж. У нее был приятный голос, и она с детства мечтала выступать на сцене. Сколько раз в предутренние часы, когда под напором страсти они забывали про сон, девушка открывала ему все свои планы, горести и сокровенные мечты.
Какой любовницей могла бы стать Венера? Какие неведомые миры открылись бы ему во время их предрассветных побегов из обители сна? Какой у нее Бог, какой голос, какие мечты? Впрочем, она сама богиня. И голоса ее он никогда не услышит. Возможно, она (и даже се владения) всего лишь…
Роскошное видение, разрушительная мечта. Не это ли имел в виду Годольфин? Но несмотря ни на что, Венера была всепоглощающей страстью Рафаэля Мантиссы.
– Aspetti, – закричал он, хватая Чезаре за руку.
– Sei pazzo [163]? – прорычал Чезаре.
– Сюда бегут охранники, – предупредил Гаучо, появившись у входа в галерею. – Целая армия. Ради Бога, живее.
– Мы потратили столько сил, – возмутился Чезаре, – а теперь ты хочешь оставить ее здесь?
– Да.
Гаучо настороженно вскинул голову. Издали донесся приглушенный треск оружейной пальбы. Гаучо в сердцах метнул гранату в коридор; приближающиеся охранники бросились врассыпную, и граната с грохотом взорвалась в «Ritratti diversi». Синьор Мантисса и Чезаре, оставив картину, встали за спиной Гаучо.
– Надо бежать, если хотите остаться в живых, – сказал он. – Забрали красотку?
– Нет, – возмущенно буркнул Чезаре. – И чертово дерево пришлось оставить.
Они бросились по коридору, наполненному запахом кордита. Синьор Мантисса успел заметить, что все картины из «Ritratti diversi» были унесены на реставрацию. От взрыва пострадали только стены и несколько охранников. Трос сообщников бросились наутек: Гаучо бежал впереди, стреляя наугад из пистолета, Чезаре – размахивая ножом, а синьор Мантисса – бешено молотя руками по воздуху. Каким-то чудом они домчались до главного входа и наполовину сбежали, наполовину скатились по 126 ступенькам на площадь Синьории, где к ним присоединились Эван и Годольфин.
– Я должен вернуться на поле боя, – задыхаясь сказал Гаучо. Какое-то время он молча наблюдал за схваткой. – Вам это не напоминает стаю обезьян, дерущихся из-за самки? Пусть даже она зовется Свободой. – Он вытащил из-за пояса длинный пистолет, проверил курок. – Иногда по ночам, – задумчиво произнес он, – именно по ночам мне кажется, что мы ведем себя как обезьяны в цирке, передразнивающие людей. Возможно, это непременное условие нашего существования и вместо свободы и достоинства мы можем предложить людям лишь жалкую пародию на свободу и достоинство. Но нет, это не так. В противном случае я жил напрасно…
– Благодарю вас, – выпалил синьор Мантисса, пожимая ему руку.
Гаучо покачал головой.
– Per niente [164], – пробормотал он, потом резко развернулся и устремился к площади, где продолжалось сражение.
Синьор Мантисса проводил его взглядом.
– Пойдемте, – позвал он своих спутников.
Эван взглянул на Викторию, которая как зачарованная стояла чуть поодаль. Мгновение он не мог решить, что сделать: уйти или окликнуть ее. Затем пожал плечами, повернулся и последовал за остальными. Вероятно, ему не хотелось ее беспокоить.
Тут их заметил Моффит, который распластался на земле, пострадав от прямого попадания не очень гнилой репы.
– Они уходят, – воскликнул он. Поднялся на ноги и стал продираться через толпу бунтовщиков, сознавая, что в любой момент его могут подстрелить. – Именем королевы, – криюгул он, – вы арестованы. – И столкнулся с каким-то человеком.
– Господи, – вздрогнул Моффит. – Это вы, Сидни.
– Я повсюду вас ищу, – сказал Стенсил.
– Погодите минуту. Они уходят.
– Забудьте об этом.
– Свернули в переулок. Быстрее. – И он потянул Стенсила за рукав.
– Забудьте о них, Моффит. Отбой. Представление окончено.
– Как так?
– Не суть важно. Все закончилось.
– Но…
– Только что пришло коммюнике из Лондона. От Шефа. Ему известно больше, чем мне. Он дал отбой. Откуда мне знать почему? Мне ничего не говорят.
– О, Господи.
Они скользнули в дверной проем. Стенсил достал трубку и закурил. Гром стрельбы звучал крещендо, и казалось, он никогда не кончится.
– Моффит, – чуть погодя сказал Стенсил, задумчиво попыхивая трубкой, – если возникнет заговор с целью убить министра иностранных дел, клянусь, я сделаю все, чтобы мне не поручили предотвратить это убийство. Конфликт интересов, знаете ли.
Беглецы устремились по узкой улочке в сторону Лунгарно. Там они завладели фиакром, который Чезаре освободил от двух немолодых дам и извозчика, и очертя голову с грохотом понеслись к мосту Святой Троицы. У моста они увидели поджидавший их баркас, едва различимый на темной воде. Капитан прыгнул на причал.