Сегодня вечером иду к Елене! О, Елена Шемши, изящная, словно горная козочка, как сладостны твои молочные уста и любовные вскрики. Темны твои очи, как чернота межзвездного пространства над островом Гавдекс, где в детстве мы так часто вглядывались в небо летними ночами. Сегодня я приду в твой домик в Витториозе [227] и, представ перед твоими черными очами, вылущу стручок сердца и предложу причаститься этим хлебом св. Иоанна, евхаристией, которую я втайне пестовал все эти девятнадцать лет.
Он не сделал ей предложения, только признался в любви. Как видишь, он все еще не мог отказаться от своего расплывчатого «плана» стать священником, хотя никогда не был уверен, что в этом его подлинное призвание. Елена колебалась. Когда юный Фаусто задал вопрос напрямик, она отвечала уклончиво. Он тут же стал демонстрировать симптомы жгучей ревности:
Неужели она утратила веру? Говорят, ее видели с Днубиетной. С Днубиетной! Его руки касались ее. Господи, неужели пет спасенья? И теперь мне надо застать их вместе, разыграть древний фарс вызова на поединок, дуэли, смертоубийства… О, как, должно быть, он злорадствует. Все продумано заранее. Наверняка. Наши разговоры о браке. Как-то раз он даже подробно рассказал мне – разумеется, в качестве предположения (еще бы!), – как он собирается подыскать себе юную девственницу и «воспитать» ее в грехе. И он говорил об этом, прекрасно зная, что ею может стать Елена Шемши. А ведь он мой друг. Товарищ по оружию. Треть нашего поколения. Я никогда не приму ее обратно. Достаточно одного прикосновения его рук – и нет восемнадцати лет чистоты!
И так далее, и тому подобное. Разумеется, Днубиетна не имел никакого отношения к ее уклончивости, о чем Фаусто, конечно же, догадывался, несмотря на всю свою подозрительность. И потому подозрительность сменяется ностальгическим воспоминанием:
В воскресенье шеи дождь, навевая воспоминания. Похоже, от дождя они, как цветы, начинают источать докучливый горьковато-сладкий аромат. Помню одну ночь: мы, совсем еще дети, целуемся в саду над Гаванью. Шелестят листья азалий, благоухают апельсины, ее черное платье поглощает свет луны и звезд, не отражая ничего. Вот так же и она сама отняла у меня весь свет моей души. Впитала цератониевую нежность моего сердца.
В конечном счете в их спор вмешалась третья сторона. Посредником в этом споре, как это принято на Мальте, стал священник, некто отец Аваланш. Он не гак уж часто упоминается в этих дневниках, а если и упоминается, то предстает лишь как безликая противоположность Дурному Священнику. Однако именно отец Аваланш убедил Елену вернуться к Фаусто.
Она пришла ко мне сегодня, возникнув из дыма, дождя и тишины. Вся в черном, почти невидимая. Довольно убедительно рыдала в моих чрезмерно распростертых объятиях.
У нее будет ребенок. От Днубиетны, сразу же подумал я (да и как было не подумать – хотя бы на полсекунды – идиот). Отец А. уверяет, что ребенок от меня. Она ходила к нему исповедоваться. Одному Богу известно, о чем они говорили. Этот славный священник не имеет права открыть тайну исповеди. Может лишь намекнуть о том, что нам троим известно, – что это мой ребенок, и тогда соединить наши души пред Богом.
Но довольно о нашем плане. Маратт и Днубиетна будут разочарованы.
Довольно об этом плане. Вернемся к вопросу о призвании Фаусто.
От до смерти испуганной Елены он узнал о «сопернике» отца Аваланша – Дурном Священнике.
Никто не знает, как его зовут и кому он проповедует. Ходят лишь суеверные слухи, будто он отлучен от Церкви и водит шашни с Князем Тьмы. Живет он в старой вилле на берегу моря за Слиемой. Он заговорил с Е., однажды вечером увидев ее одну на улице. Вероятно, рыская в поисках заблудших душ. По ее словам, вид у него зловещий, но говорит он, как Христос. Его глаза были скрыты в тени широкополой шляпы, и она разглядела только пухлые щеки, ровные зубы.
Здесь и речи быть не могло ни о какой таинственной «порче». Выше священников на Мальте почитают только матерей. Юная девушка естественно проникается благоговейным почтением и страхом, едва завидев на улице развевающуюся сутану. В ходе последующих расспросов выяснилось следующее:
«Это было около церкви, нашей церкви. Я шла по улице вдоль длинной стены, солнце уже зашло, но было еще светло. Он спросил, иду ли я в церковь. Я и не думала туда идти. Бьыо слишком поздно для исповеди. Не знаю, почему я согласилась пойти туда с ним. Он ничего от меня не требовав, но если бы потребовал, я бы подчинилась. Мы поднялись на холм, вошли в церковь и по боковому проходу направились в исповедальню.
– Ты исповедалась? – спросил он.
Я посмотрела ему в глаза. Мне показалось, что он пьяный или maridb'mohhu [228]. И я испугалась.
– Входи, – сказал он.
Мы вошли в исповедальню. В этот момент я подумала: разве священник не имеет права знать? И я призналась ему в вещах, о которых никогда не говорила отцу Аваланше. Понимаешь, ведь я не знала тогда, кто этот священник».
Отныне грешить для Елены Шемши стало делом таким же естественным, как дышать, есть или сплетничать. Однако под чутким руководством Дурного Священника ее греховность начала приобретать зловещие очертания, паразитируя на душе чужеродным мерзким слизняком.
Как можно ей выходить замуж? Не для мира сего создана она, говорил Дурной Священник, а для монастыря. Христос – вот ее истинный супруг. Ни один человек не сможет жить рядом с той греховностью, что овладела ее девичьей душой. Только Христос обладает достаточной силой, только Он способен всех любить и прощать. Не Он ли исцелял прокаженных и изгонял злых бесов? Только Он может приветствовать больную душу, обнять ее, прижать к груди и поцеловать. Такова была Его миссия на земле, и теперь, став любящим небесным мужем для больной души, Он распознает болезнь и излечит ее. Такими аллегориями говорил с ней Дурной Священник, называя греховность раком души. Но разум мальтийцев, ограниченный их языком, невосприимчив к такого рода словам. Единственное, что усвоила из его речей моя Елена, было указание на недуг, болезнь в буквальном смысле этого слова. И она испугаюсь, что мне или нашим детям передастся это губительное заболевание.
Она избегала меня и перестала ходить на исповедь к отцу А. Сидела дома, каждое утро рассматривала свое тело и каждую ночь обследовала свою душу, боясь обнаружить новые симптомы и метастазы своей страшной болезни. Вот вам пример иного призвания – и та же подтасовка слов и зловещих смыслов, как у самого Фаусто.
Таковы, деточка, печальные события, предшествовавшие твоему появлению на свет от брака Мейстраля и Шемши – чудовищного мезальянса. Сейчас, когда ты покинула остров с американским флотом, тебя зовут иначе. Но несмотря на это, ты остаешься Мейстраль-Шемши. Надеюсь, дурная наследственность не погубит тебя. Я опасаюсь не столько мифической «болезни» Елены, сколько раздробления личности, через которое прошел твой отец. Пусть ты останешься Паолой, той девочкой с единою душой, какой была ты рождена, с единым разумом, не знающим тревог. Считай это молитвой, если хочешь.
Позднее, после свадьбы, после твоего рождения и спустя довольно длительное время после воцарения Фаусто II, когда уже не падали бомбы, в его отношениях с Еленой наступил своего рода мораторий. Вероятно, потому, что появилось множество других забот. Фаусто записался в отряд гражданской обороны. Елена стала медсестрой: заботилась о питании и приюте для тех, кто все потерял в результате бомбежек, ухаживала за ранеными, перевязывала их, хоронила умерших. В те дни – если следовать его теории о «двойственности человека» – Фаусто II становился все более мальтийцем и все менее англичанином.
Опять сегодня в небе немецкие бомбардировщики – МЕ-109. Нет нужды смотреть на них. Мы так к ним привыкли, что узнаем по звуку. Пять налетов. И все удары один за другим – вот незадача – по аэродрому «Та Кали». По славным парням, летающим на «харрикейнах» и «спитфайрах». Мы на все готовы ради них!
Он все более проникался чувством единения с жителями острова. И в то же время опускался к низшей форме сознания. Он трудился на аэродроме «Та-Кали», занимался тяжелыми саперными работами: поддерживал взлетно-посадочные полосы в нормальном состоянии для английских истребителей; ремонтировал казарму, столовую и ангары. Поначалу ему удавалось смотреть на это, как бы оглядываясь назад, и находить в работе своего рода убежище.
Ни одной ночи без налетов с тех пор, как Италия вступила в войну. Начинаешь забывать, какой была мирная жизнь. Где-то там в прошлом – сколько веков назад? – можно было спать всю ночь, не просыпаясь. Теперь этому пришел конец. Вой сирен будит нас в четвертом часу утра – точнее в 3:30, и мы бежим на аэродром мимо огневых позиций зенитчиков, охраны, пожарных расчетов. Раздаются взрывы бомб – ив воздухе пахнет смертью, медленно оседает пыль, тянутся к небу упрямые языки пламени и клубы дыма. Британские ВВС сражаются превосходно, да и все остальные ничуть не хуже – наземная артиллерия, торговые суда, которые смогли пройти сквозь кольцо блокады к острову, мои собственные товарищи по оружию. Именно так: товарищи по оружию, ибо хотя наш отряд гражданской обороны и состоит из обычных работяг, мы стали воинами в высшем смысле этого слова. Если в войне и есть благородство, то состоит оно не в разрушении, а в восстановлении разрушенного. Несколько переносных прожекторов (их вечно не хватает) высвечивают нам участок работ. И с помощью кирок, лопат и граблей мы ровняем мальтийскую землю для маленьких отважных «спитфайров».
А разве это не путь к прославлению Бога? Тяжелый труд – несомненно. Но мы трудимся так, будто, сами того не подозревая, были приговорены к тюремному заключению. После очередного налета все, что мы засыпали и разровняли, снова будет разворочено, и придется заново засыпать воронки и выравнивать полосу, которая будет вновь разрушена. И так изо дня в день, без конца. Уже несколько раз я ложился спать, не помолившись на ночь. Теперь я молюсь стоя, во время работы, нередко под ритмичные взмахи лопатой. В эти дни становиться на колени – непозволительная роскошь.
Мы почти не спим, плохо питаемся, но никто не жалуется. Быть может, все мы – мальтийцы, англичане и несколько американцев – образовали некое единство? Нас учили, что на небесах существует сонм святых. Возможно, и на земле, даже в этом Чистилище, есть свой сонм, своя общность – но не богов и героев, а простых смертных, искупающих грехи, о которых они не подозревали, плененные водами непроходимого моря и охраняемые орудиями смерти. Здесь мы словно в тюрьме, которой стала наша родная Мальта.
Как видно, он искал убежище в религиозных абстракциях. А также в поэзии, и ему даже удавалось выкроить время, чтобы записывать свои стихи. Фаусто IV уже где-то высказывался о поэзии, посвященной второй Великой Осаде Мальты. Фаусто II не сумел избежать штампов, свойственных тому времени. В его стихах возникали характерные образы, чаще всего Валлетта Рыцарей. Фаусто IV ограничился тем, что назвал эту поэзию «бегством от действительности». Конечно, она выдавала желаемое за действительное. Маратт описывал Ла Валлетту, патрулирующего улицы во время затемнения; Днубиетна написал сонет о воздушном бое («спитфайр» против ME-109), используя в качестве основного образа рыцарский поединок. Это был возврат к тем временам, когда схватка личностей имела смысл, когда война хоть как-то облагораживалась иллюзией чести. Но может быть, на самом деле виной тому было отсутствие времени? Даже Фаусто II обратил на это внимание:
Только сейчас, около полуночи, наступило затишье между налетами, и я, глядя на спящих Елену и Паолу, как будто вновь обретаю время. Полночь знаменует тонкую грань между сутками, как то и задумал Господь. Но когда падают бомбы или когда ты работаешь – время как будто останавливается. Словно все мы скрываемся и трудимся в безвременном Чистилище. Это ощущение, вероятно, связано с тем, что мы живем на острове. Возможно, у другого типа сознания всегда есть ориентир, вектор, неизменно указующий на какую-нибудь точку суши, – скажем, перешеек полуострова. Но на острове, куда бы вы ни двигались в пространстве, вы неизменно выходите к морю, и поэтому лишь из ернической самонадеянности можно утверждать, будто существует целенаправленное движение во времени.
Или еще в том же духе, только с большей горечью:
Наступила весна. За городом, наверное, уже цветет сума. А здесь, в городе, то светит солнце, то идут дожди – обильнее, чем нужно. Но это не суть важно, верно? Даже я начинаю подозревать, что наша дочка растет независимо от времени. Скоро снова задует ветер, ее тезка, и остудит ее разгоряченное и вечно грязное личико. Тот ли это мир, в который можно привести ребенка?
Никто из нас теперь не вправе задавать этот вопрос. Только ты, Паола.
Еще одним образом, возникшим в те годы, был образ, который я могу обозначить только словосочетанием «медленно надвигающийся апокалипсис». Даже радикально настроенный Днубиетна, который в силу своего темперамента творил мир, во весь опор несшийся к апокалипсису, теперь рисовал вселенную, в которой истина была важнее его инженерной политики. Он был, пожалуй, нашим лучшим поэтом. По крайней мере, первым, кто остановился и, повернувшись на 180°, пошел своим собственным путем назад – к реальности, к тому, что осталось после бомбежек. Пародия на «Пепельную Среду» знаменовала низшую точку его развития; впоследствии он отказался от абстрактных построений и политических нападок, которые, как он сам позже признавал, были всего лишь «позой», и все больше внимания стал уделять тому, что есть, а не тому, что должно или может быть при надлежащей форме правления.
Со временем мы все вернулись назад. Маратт проделал это способом, который можно было бы назвать театральным при любых других обстоятельствах. Он работал механиком на аэродроме «Та-Кали» и подружился с некоторыми пилотами. Один за другим они гибли в небе. В ночь, когда погиб его последний приятель, Маратт забрался в офицерский клуб, украл там бутылку вина (которое, как и все остальное, было большим дефицитом, поскольку конвои не могли подойти к острову) и напился до весьма воинственного состояния. После этого он оказался на окраине города, где стояли зенитные орудия, и упросил зенитчиков научить его стрелять из пушки. Они успели научить его как раз перед очередным налетом. И потом Маратт делил свое время между работой на аэродроме и зенитной батареей, выкраивая на сон не более трех-четырех часов в сутки. Количество сбитых им самолетов быстро росло. А в его поэзии тоже наметилось «бегство из убежища».
Возвращение Фаусто II было самым бурным. Он, как ошпаренный, отбросил абстракции и влетел в состояние Фаусто III – состояние нечеловечности, которое в наибольшей степени соответствовало реальному положению дел. Скорее всего. Никто особо над этим не задумывался.
Однако все разделяли это ощущение низвержения, медленного спуска в бездну, как будто остров мало-помалу погружался в море. В стихотворении «Я помню» тот Фаусто писал:
Я помню,
Как танго грустило в ночи, с прежнем миром прощаюсь,
Как девочка, прячась за пальмой,
Отель «Финикия» глазами сверлила.
Maria, alma de mi соrаzon[229],
To было еще до пожаров,
До груды развалин и пепла,
До всяких воронок внезапных
И раковых пятен земли свежевырытой.
То было до злобных стервятников, в небе кружащих:
До пенья цикад,
До рожковых деревьев
И улицы этой пустой.
О, мы в избытке плодили лирические строки, вроде «Отель „Финикия“» глазами сверлила». Свободный стих – почему бы и нет? У нас просто не было времени, чтобы снабдить стихи метром и рифмами, позаботиться о благозвучии и многозначности. Сочинению стихов приходилось уделять так же мало времени и внимания, как еде, сну или сексу. Наспех сколоченные стихи получались не такими изящными, какими могли бы быть. Но они выполняли свою функцию – фиксировали истину на бумаге.
Под словом «истина» я подразумеваю максимальную точность. Никакой метафизики. Поэзия – это не средство связи с ангелами или с «подсознанием». Она напрямую связана с желудком, гениталиями и пятью вратами чувственного восприятия. Не более того.
Здесь в этой истории имеется краткое упоминание о твоей бабушке, детка. Карла Мейстраль, как ты знаешь, умерла в марте прошлого года, пережив моего отца на три года. Этого события было бы достаточно, чтобы возник новый Фаусто, если бы оно случилось в более ранний «период правления». Скажем, во времена Фаусто II, который был как раз таким запутавшимся мальтийским юнцом, не отделявшим любовь к острову от любви к матери. А если бы в момент смерти Карлы Фаусто IV был большим националистом, то сейчас мы, возможно, имели бы Фаусто V.
Следующий отрывок относится к началу войны:
Мальта – имя собственное, женского рода. С 8 июня [230] итальянцы из кожи вон лезут, пытаясь лишить ее невинности. Суровая, она лежит на спине посреди моря в своем изначальном женском естестве. Ее распростертую плоть, достигая оргазма, сотрясают взрывами бомбардировщики Муссолини. Но душу ее не осквернить, это им не удастся.
Ибо ее душа – это мальтийцы, которые живут, укрываясь в ее расщелинах и катакомбах, тая до поры до времени свою силу, данную им верой в Бога. Разве плоть имеет значение? Плоть уязвима, она становится жертвой насилия. Но как Ной спасся в ковчеге, так дети Мальты спасутся в ее неприступном каменном чреве. Это спасение даровано нам, ее детям и чадам Божьим, за сыновнюю и дочернюю верность.
Каменная утроба. Каких только подземных признаний мы не выслушивали! Должно быть, именно там, в подземелье, Карла однажды рассказала ему об обстоятельствах его появления на свет. Это было незадолго до Июньских Волнений, в которые каким-то образом был вовлечен Мейстраль-старший. Каким именно – так и осталось неясным. Но настолько серьезно, что Карла отвергла его и была готова покончить с собой. Настолько, что однажды она чуть было не совершила со мной последний акробатический прыжок в море со ступеней в конце улицы Сан-Джованни, примыкающей к Гавани: мне предстояло отправиться в Лимб, а ей как самоубийце – гореть в аду. Что удержало ее от этого шага? Только по ее вечерним молитвам юный Фаусто мог догадываться, что причиной тому был некий загадочный англичанин по имени Стенсил.
Может, он чувствовал, что попал в ловушку? Удачно покинул одну утробу, но оказался в темнице другой, да еще при менее счастливом раскладе звезд?
И вновь классический ответ: бегство в убежище. На сей раз опять в это треклятое «единение». Вот запись, сделанная после гибели матери Елены от взрыва случайной бомбы, сброшенной на Витториозу:
Мы привыкли к такого рода вещам. Моя мать жива и здорова. Да благоволит ей Господь и впредь. Но если Он решит забрать ее у меня (или меня у нее) – ikunlitridInt: да свершится воля Твоя. Я отказываюсь размышлять о смерти, так как прекрасно знаю, что даже здесь юноши лелеют иллюзию бессмертия.
Возможно, на этом острове вера в бессмертие еще сильнее, поскольку мы в конечном счете слились друг с другом. Стали частями единого целого. Одни умирают, другие продолжают жить. Если волос упадет с моей головы или отломится ноготь, разве я перестану быть живым и целостным существом?
Уже семь налетов за сегодня, и еще не вечер. Почти сотня «мессершмиттов» за один заход. Они сровняли с землей церкви, постоялые дворы рыцарей, памятники старины. Превратили наш город в Содом. Вчера было девять налетов. Работать тяжело как никогда. А мышцы не увеличиваются, потому что еды не хватает. Лишь нескольким судам удается подойти к острову, в основном же конвои идут ко дну. Некоторые мои сотоварищи уже валятся с ног. Ослабли от голода. Чудо, что я не свалился первым. Подумать только, тщедушный Мейстраль, субтильный студентик-поэт – работяга, строитель! Один из тех, кому суждено выжить. Я должен.
Все вновь обращается в камень. Фаусто II умудрился даже впасть в суеверие.
Не трогайте эти стены. Они разносят грохот взрывов на многие мили. Камень все слышит и передает звук, который идет по костям, через кончики пальцев, по руке, в грудную клетку, в кости конечностей и снова выходит наружу. Его мгновенный проход через тело случаен, просто таково свойство костей и камня – но он служит своего рода напоминанием.
Сотрясение нельзя описать словами. Ощущение звука. Жужжание. Стучат зубы. Боль, покалывание в онемевшей челюсти, удар по барабанным перепонкам, от которого закладывает уши. И так снова и снова. Будто кто-то лупит колотушкой все время, пока длится налет, а налеты следуют один за другим. К этому невозможно привыкнуть. Начинаешь думать, что мы все сошли с ума. Что заставляет меня стоять не сгибаясь и держаться подальше от стен? И молчать. Не что иное, как дикарское стремление быть начеку. Чисто мальтийская черта. Быть может, она останется навсегда. Если слово «навсегда» все еще имеет хоть какой-то смысл.
Оставайся свободным, Мейстраль…
Эта запись сделана уже в самом конце Осады. Выражение «каменная утроба» приобрело значение для Днубиетны, Маратта и Фаусто именно в конце, а не в начале Осады. Хиромантия времени позволяет свести эти дни к простой последовательности грамматических времен. Днубиетна писал:
Пыль от раздробленных камней
На трупы оседает цератоний;
И атомы железа
Кружат над мертвой кузней
На этой стороне прожорливой луны.
И Маратт:
Мы знали, что они лишь куклы,
И музыка из граммофона;
Мы знали: выцветут шелка,
Истреплются наряды бальные,
Чесоткой заразится плюш;
Мы знати, что взрослеют дети
И начинают ерзать в нетерпенье -
И сотни лет с начала пьесы не пройдет, -
Заметят к середине дня, зевая,
Что сходит краска со щеки у Джуди[231];
Не верят в паралитика-тупицу
И замечают фальшь в злодейском смехе.
Но, Боже, тонкая рука в алмазах
Мелькнула за кулисами внезапно,
Свечу зажженную сжимая в пальцах,
И озарила пламенем ужасным
Весь наш убогий, но бесценный скарб.
Кто та, что рассмеялась на прощанье,
Сказав «спокойной ночи» еле слышно
На фоне хрипов постаревших деток?
От живого к неодушевленному. Таким было великое «движение» поэзии времен Осады. В том же направлении развивалась раздвоенная душа Фаусто II. До той поры развитие шло лишь в процессе усвоения единственного урока жизни: в мире гораздо больше случайностей, чем человек способен вообразить, оставаясь в здравом уме.
Вот как он описывает встречу с матерью, с которой не виделся несколько месяцев:
Ее коснулась рука времени. Я пойман себя на мысли: а знача ли она, что ребенок, которого она родила и которому дала имя, приносящее счастье (нет ли в этом иронии?), станет несчастным и будет страдать? Может ли вообще мать предвидеть будущее, смириться с мыслью, что приходит время, когда ее сын становится мужчиной и должен оставить ее, чтобы самостоятельно найти свое место на этой вероломной земле? Нет, не может, опять-таки из-за того, что мальтийцы лишены чувства времени. Они не чувствуют, как годы покрывают лицо, глаза и сердце патиной возраста, маразма, слепоты. Сын есть сын, и мать неизменно видит в нем тот красный, сморщенный комочек, что впервые предстал ее взору. Всегда найдутся слоны, которых надо напоить допьяна.
Последняя фраза – из старой народной сказки. Король повелел юноше построить дворец из слоновой кости. Юноша унаследовал физическую силу от своего отца, знаменитого воина. Но мать научила сына хитрости. Подружись со слонами, сказала она, напои их вином, а потом убей и забери их бивни. Разумеется, юноша все так и сделал. Но в сказке ничего не говорится о том, что он переплыл через море.
«Должно быть, – объясняет Фаусто, – тысячи лет назад существовал перешеек, соединявший нынешний остров с материком. Не случайно Африку называют Землей Топора. Слоны водились к югу от горы Рувензори. С тех незапамятных времен море постепенно затапливало сушу. Немецкие бомбы могут завершить этот процесс».
Декаданс, упадок. Что это? Всего лишь явственное движение к смерти или, вернее, к нечеловечности. По мере того как Фаусто II и III вместе со своим островом становились все более неодушевленными, они все ближе подходили к тому времени, когда, подобно мертвому листку или куску металла, будут подчиняться законам физики. Л пока продолжали делать вид, что находятся в гуще сражения между законами человеческими и божескими.
Не потому ли Фаусто так остро чувствовал связь между материнской властью и упадком, что Мальта – матриархальный остров?
«Матери ближе, чем кто-либо, к миру случайностей. Они с болью ощущают в себе оплодотворенную яйцеклетку: так Дева Мария поняла, что свершилось зачатие. Но зигота – всего лишь клетка [232], и она не имеет души». Он не стал развивать эту тему. Однако:
Дети всегда рождаются по чистой случайности – в результате ряда совпадений. Матери смыкают ряды и творят мифическую мистерию о материнстве. Это не более чем компенсация за неспособность примириться с истиной. А истина состоит в том, что они не понимают, что же на самом деле происходит внутри них – физическое развитие чуждого им существа, которое в какой-то момент обретает душу. Они одержимы. Можно сказать иначе: те же силы, что определяют траекторию падения бомбы, вызывают гибель звезд, ветры и водяные смерчи, без ведома самой женщины концентрируются на некой точке за лобковой костью, чтобы произошла еще одна великая случайность. Это и пугает женщин до смерти. Такое кого угодно испугает.
Это подводит нас к вопросу о «взаимоотношениях» Фаусто с Богом. Очевидно, эти отношения никогда не были такими же простыми, как противопоставление Бога Цезарю, особенно тому неодушевленному кесарю, которого мы знаем по античным медалям и статуям, кесарю, представляющему «силу», о которой мы читаем в исторических сочинениях. Цезарь ведь тоже некогда был живым человеком и испытывал трудности в столкновении с миром вещей и сонмом вырождающихся богов. Поскольку драматичность ситуации проистекает из конфликта, может, было бы проще говорить о конфликте между законом человеческим и законом божественным, разворачивающемся в замкнутом пространстве дома Фаусто. Я имею в виду его душу, а также остров. Но в этом нет ничего драматического. Лишь апология Дня Тринадцати Налетов. Но даже то, что случилось после этого, не проясняет данного вопроса.
Я знаю, что есть машины, которые устроены намного сложнее людей. Если это отступничество – hekk ikun [233]. Чтобы рассуждать о гуманизме, мы для начала должны удостовериться в собственной человечности. Но это тем труднее, чем дальше мы идем по пути декаданса.
Все более отчуждаясь от самого себя, Фаусто II начинал замечать вокруг признаки прекрасной неодушевленности.
Зимний грегейл несет с севера бомбардировщики, как эвроклидон вынес к острову корабль апостола Павла. Благословения, проклятия. Но не является ли ветер частью нас самих? Имеет ли он к нам хоть какое-то отношение?
Где-то там, за холмом, – относительное спокойствие: фермеры сеют пшеницу, чтобы в июне собрать урожай. Бомбят в основном Валлетту, Три Города, Гавань. Пасторальная жизнь становится чрезвычайно привлекательной. Но и за городом порой взрываются шальные бомбы: одна из них убила мать Елены. Мы не можем ждать от бомб большего снисхождения, чем от ветра. Не должны. Если мне удастся избежать maridb'mohhu [234], то я так и останусь сапером, могильщиком, я должен отказаться от мыслей об иной участи – в прошлом и в будущем. Лучше сказать себе: «Так было всегда. Мы пребываем в Чистилище и останемся здесь в лучшем случае на неопределенный срок».
Вероятно, именно тогда он и пристрастился бродить по улицам во время налетов. После работы на «Та-Кали», в те часы, когда должен был спать. И не потому, что хотел убедиться г. своей храбрости, и вне какой– либо связи с работой. И поначалу нс слишком подолгу.
Груда кирпичей в ферме могильного холмика. Рядом зеленый берет. Боец аз отряда королевских десантников? Разрывы зенитных снарядов над гаванью Марсамусчетто. Красный свет, длинные тени возникли у магазина на углу, кружат в колеблющемся свете вокруг невидимой оси. Чьи это тени – определить невозможно.
Утреннее солнце не спешит подниматься над морем. Слепящий свет. Ослепительно яркая световая дорожка – сияющий путь от солнца к смотрящему на него. Рев «мессершмиттов». Самих самолетов не видно. Рев становится громче. По тревоге взлетают «спитфайры», круто взмывают ввысь. Крошечные черные силуэты на фоне яркого неба. Берут курс на солнце. В небе появляются грязные пятна. Рыжевато-коричневато-желтые. Цвет экскрементов. Черные пятна. Солнце золотит их контуры. Они, как медузы, уплывают вдаль. Пятна расползаются, новые расцветают среди старых. На такой высоте воздух обычно почти неподвижен. Если же дует ветер, то он в считанные секунды разносит пятна в клочья. Ветер, машины, грязный дым. Иногда проглядывает солнце. Когда идет дождь, ничего не видно. Но ветер носится в небе, и слышен шум воздушного боя.
И так на протяжении нескольких месяцев практически ничего, кроме «впечатлений». О Валлетте? Во время налетев все одушевленные гражданские лица прятались под землей. Остальные были слишком заняты своим делом, чтобы «наблюдать». Покинутый город был сам по себе – в нем оставались лишь одиночки вроде Фаусто, который чувствовал несказанную близость к этому городу и настолько уподоблялся ему, что процесс восприятия «впечатлений» не влиял на их подлинность. Необитаемый город был совсем другим. Не таким, каким его мог бы увидеть «обычный» наблюдатель, бродя по темным – просто темным – улицам. Все ложно-одушевленные или лишенные воображения существа грешат тем, что боятся остаться одни.
Их потребность кучковаться, их патологическая боязнь одиночества начинают действовать сразу за порогом сна; так что, когда они поворачивают за угол, как должны все мы, как все мы делали и делаем (одни чаще, другие реже), и оказываются на улице… Ты понимаешь, какую улицу я имею в виду, детка. Улицу XX Века, в дальнем конце или за поворотом которой – надо надеяться – нас ждет покой и безопасность. Впрочем, нет никаких гарантий. Но мы оказываемся не в том конце улицы – по причинам, которые наверняка известны тем, кто нас туда направил, если нас кто-то вообще направлял. В любом случае, это улица, по которой мы должны идти.
Это серьезное испытание. Населять или не населять. Призраки, монстры, преступники, извращенцы – это признаки мелодрамы и слабости. Они ужасны только потому, что тот, кто их видит, боится остаться один. Но пустыня и ряд фальшивых витрин, куча шлака и кузница, в которой погашен огонь, улица и одинокий мечтатель, сам не более крохотной тени в этом ландшафте, часть прочих бездушных теней и объемов – это и есть кошмар XX века.