bannerbannerbanner
полная версияРай земной

Сухбат Афлатуни
Рай земной

Полная версия

Катажина помогла Карлу Семеновичу устроиться с кофе и отошла. Плюша перестала следить за ней, сосредоточилась на словах Карла Семеновича. Нахмурила лобик. Представила себя со стороны и осталась довольна.

С Кракова профессор перешел на Варшаву: «Варшавы теперь нет». Плюша не поняла и поглядела с непроглоченным кофе во рту. «Вся разрушена, в войну», – пояснил Карл Семенович. Плюша поняла и проглотила, в животе булькнуло. Пошлепала губами, чтобы казалось, что это не из живота, а от губ.

Профессор, кажется, не услышал. Он был весь в своих варшавских руинах. А Катажина уже вышла, шумит водой на кухне. Фанатизмом чистоты она напоминала мамусю.

– В семнадцатом веке у России был шанс пойти по польскому пути, – говорит Карл Семенович и ищет глазами, куда поставить чашечку. Плюша вскакивает с кресла и пытается изящным движением у него ее взять.

– Сколько она тогда взяла у Польши. И в политике…

Пальцы Плюши и Карла Семеновича на секунду соприкасаются.

– …И даже в стихосложении, в церковном пении, даже в моде. – Голос Карла Семеновича делается тише. – И если бы царевна Софья…

Что «царевна Софья?..» дрожащим голосом спрашивает Плюша.

Еще одну долгую секунду каждый тянет чашечку на себя.

– Если бы она смогла сохранить власть, то, безусловно, реформировала бы Россию по польскому образцу, – заканчивает Карл Семенович. И, глядя в широко раскрытые Плюшины глаза: – Но этому не суждено было случиться.

Плюшины глаза увлажняются.

Почему?..

– Потому что – Россия. – Карл Семенович отводит взгляд и устремляет его в потолок. – Пришел Петр и заточил Софью в монастырь. И выбрал самый жесткий, самый варварский из всех европейских путей – немецкий. Точнее, прусский.

Плюша ставит чашечку на табурет, садится обратно в кресло. Теперь она боится, что профессор услышит, как стучит ее сердце. Или почувствует запах выступившего пота.

– Через столетие они вместе с пруссаками разорвут Польшу на части…

Допив кофе до самой гущи, Плюша прощается.

Пани Катажина снова трет коридор. Плюша старается смотреть не на ее лицо, а на тряпку и мокрый след.

Выйдя на улицу, Плюша думает о царевне Софье. Вспоминает картину Ильи Ефимовича Репина: Софья была на ней увековечена некрасивой и тяжелой бабой. Никакой власти, никаких мужчин; в окошке монастыря виднеются мужчины, но они повешены – только страшный и сладковатый запах от них.

– Круковская!

Здравствуйте… Ричард Георгиевич.

Вот какой сюрприз.

Идут молча, Геворкян закуривает. Плюше хочется забиться в щель под тротуаром.

– Ну что, подумали над моим предложением? С архивами? Как раз готовлю сейчас книгу по «Польскому делу»…

Выставил локоть, приглашая Плюшу воспользоваться его галантностью.

Делать нечего, воспользовалась.

– Ну так как, пани? – Они шли под руку, Плюшины ноги все еще были холодными, но руке, которая была захвачена Геворкяном, уже было тепло. Как печка, думала Плюша, глядя на Геворкяна. Сегодня он был в ботинках.

– Согласны? Вот и прекрасно. Значит, так… – и стал быстро, по-преподавательски, объяснять условия работы.

Все узнаю, думала Плюша, а потом сообщу Карлу Семеновичу!

Думала она так, правда, уже вечером, идя дальней дорогой от остановки к дому. Ближняя дорога шла мимо поля.

На следующий день Геворкян уже вез ее в архив, и она туманно улыбалась его шуткам. А насчет польской общины оказалось, что и там Ричард Георгиевич был на каких-то ролях. Религию Плюша все еще понимала плохо, а за консультациями к Карлу Семеновичу решила временно не обращаться.

Она лежит на земле, на итальянской земле в снегу. Покрывало сбилось в изножье.

Рука закинута за голову, веки прикрыты, на ресницах снег. Другая рука прикрывает от ветра низ живота. Тс-с… Она спит.

Смерть в образе внезапной Зимы покрывает ее. Ее ляжки и маленькую грудь, ее приоткрытый рот и мокрые волосы. Надо бы открыть глаза и пошевелить рукой. Что-то ледяное, скользкое целует ее. Плюша отворачивается и мычит, как ребенок во сне.

Плюша стоит на лестнице. (Плюша лежит под снегом.) Плюша стоит на лестнице и смотрит на курящую женщину. (Плюша приоткрывает глаза на снегу, чихает, начинает звучать орган.) Мимо, неся невидимую хоругвь Неодобрения, проходит отец Гржегор.

Так они и встретились, ясновельможная пани Плюша и неясная и невельможная совсем пани Натали. Когда окурок Натали долетел до урны, они успели обменяться взглядами.

Они и до этого виделись, проживая в одном доме на границе поля, где какая-никакая жизнь еще светилась, издавала запах, глухие голоса, а дальше ее уже не было, до самого горизонта. Но у Плюши был тогда сложный период: жила одна, а мамуся на чьей-то даче. Плюша лежала на диване и много думала. Даже салфеточки временно перестала вязать и питалась одним дошираком. Все ее домашние вещи и даже тапочки пропахли дошираком.

А у Натали была широкая, открытая к жертвам душа. Любила сюрпризы делать: цветы подарить, рыбы копченой неожиданно принести. Могла чужих детей каждый день из школы привозить, иногда в парк их везла, развлекала каруселями, до отвала кормила мороженым, так что чужие дети только сопели от удовольствия. Пару семей от развода спасла: организовывала им походы, чинила утюги, оплачивала психолога.

Некоторых такое горячее участие отпугивало, особенно когда Натали могла приехать поздно и слегка подогретой и устроить разговор за жизнь. Или пойти с чужими мужьями на футбол, обниматься и орать с ними на трибуне. Или вырывать гитару у приезжего исполнителя авторской песни, которому до этого сама же поднесла букет роз, весивший килограмма два. Бегали тогда за ней час, пока не уговорили вернуть инструмент гостю. Оказалось, хотела набить ему гитару конфетами местной фабрики, которые он неосторожно похвалил во время общения с залом.

При этом и собственного сына, Фадюшу, не забывала, старалась обеспечить материнской любовью по полной. И по паркам таскала, и развивающими играми заваливала. Очень только хотела из него мужика вырастить, а он сопротивлялся. И бокс ему был не нужен, и перед зеркалом любил зависнуть. Стоит и кудри на палец накручивает. Пыталась его бегать по утрам заставить, сама даже ради этого в новые штаны нарядилась, так он один раз вокруг дома обежал и простуду схватил, как будто ей назло. Пошла со своим горем к психологу. «А зачем вам из него мужика делать?» – спросил психолог. Натали аж головой дернула: ну как же… «Обычно это нужно тем женщинам, одиноким, – продолжал спокойно, – которым самим мужик нужен. Вот они и пытаются бессознательно из ребенка что-то такое себе слепить… Вам нужен мужик?» Натали приморщила лоб: «Да не… С Антошкой наелась». Закурила, оставила деньги и уехала.

Фадюшу отгонять от зеркала перестала. Раз не хочет расти мужиком, может, в музыкальную школу отдать? Узнала хорошую школу, причесала, повела. Послушали его. «Вы нас не устраиваете». – «Это вы нас не устраиваете!» – ответила Натали и звонко хлопнула дверью. Отдала в итоге в театральный кружок, к Геворкяну, при «Речке». Зря, что ли, Антон там шахматы преподавал?

Одно, правда, у Фадюши нормальное увлечение было: футбол. А то бы вообще от подозрений замучилась. Футбол как-то ее успокаивал. Она и сама футбол обожала. Могла даже… да что вспоминать, чего могла, да если еще с пивком. Сказали б ей, что ради победы любимой команды надо на памятник Калинину голой залезть, скинула бы все и залезла. Только чтобы кто-то шмотки внизу покараулил.

Так что Фадюшин футбол она поддерживала, и даже, когда он весь вонючий, как козел, с него возвращался, молча сдирала с него все и радостно пихала в машинку. Только на поле за их домом не позволяла гонять. Только не на поле этом, лады? Уже и историю эту ему рассказывала… Нет, она, конечно, сама этого не видала, тогда она еще здесь не жила, а снимала хаты в центре. А та история раньше была: ребята тоже на поле вот так какой-то ком земли вместо меча гоняли. Гол им забили, ком развалился. А это череп, оказывается. Ребятня врассыпную.

Нет, сама не видела. Но по дому эта история до сих пор гуляет. Так что не ходи, Фадюша, на поле. Розумешь, коханий?

 
Плюшенька, душенька, не ходи на поле.
Плюшенька, подруженька, не ходи на поле.
Там на поле воробей, воробей,
Он возьми тебя побей,
Не ходи на поле.
 

Стоит Плюшенька на светлой кухне, четки из желудей перебирает. Да нет, милая, куда же я пойду? Это я раньше ходила, а сейчас больше по своей квартире путешествую.

А воробья того помню, видели мы его с тобой. На сухой березе сидел. Тебе на воротничок накакал, когда мимо шли.

А воробей по-польски – врубель. Это который демонов писал.

Кыш-кыш!

 
Плюшенька, душенька, не ходи на поле.
Плюшенька, подруженька, не ходи на поле.
Там на поле воронок, воронок,
Тебя клюнет во глазок, Не ходи на поле.
 

– Не пойду, не пойду, – говорит на кухне Плюша. А глаза у самой играют, огоньки вспыхивают. Рот приоткрылся, зубки видны. И ворсинки на халате от дыхания шевелятся.

Ворон этот им тоже встречался, в спины им каркал.

Обсыпал их карками, захлопал крыльями, улетел. Только в ушах у них что-то черное осталось, как после крика мужского.

А как ворон по-польски будет? Крук.

А она – Круковская.

А ворон ворону глазок не выклюет.

Отец всю жизнь проносил эту фамилию, не зная, что значит. Польского не знал, служил инженером. Жил на две семьи, она уже это говорила. Умер от сердца.

Кыш-кыш!

 
Плюшенька, душенька, не ходи на поле.
Плюшенька, подруженька, не ходи на поле.
Там на поле польский пан, злобный пан,
С тебя сорвет сарафан, Не ходи на поле.
 

А Плюшенька ножкой артритной притопывает, глазками поигрывает – отвечает:

 
Душенька-подруженька, ой, пойду на поле.
Дома-то мне скучненько, ой, пойду на поле.
Мне не нужен воробей-воронок,
Только пану подмигну я разок,
Выгляну на поле!
 

Из крана крупными слезами капает по немытой посуде.

 

Поле закутано тьмой, в редких фонарях, несущих равнодушную ночную службу.

Плюша видит, как легонько шевелится и дышит на нем земля. Как подымает себя в темных, невидных местах, расходясь трещинами. Как заполняются трещины рыжеватой жижей. Как свихнувшийся воробышек-врубель просыпается и вертит клювом. Как поднимается в ночной воздух ворон-крук, вспугнутый потянувшим от земли беспокойством.

Ходит по полю козлоногий пан, на свирели играет, голубой глазок слезится.

Архив располагался в обшарпанном здании недалеко от памятника Калинину. На входе сидел милиционер с уставшим лицом и темнел турникет.

Милиционеров Плюша немного боялась, турникетов еще больше. Могут защемить, зажать что-нибудь…

Плюша протянула милиционеру пропуск и, пока тот вертел его в руках, смотрела на его шею. Милиционерская шея была обычной, розовой, с волосками. Почуяв, наверное, Плюшин взгляд, почесал ее короткими пальцами.

Это был первый самостоятельный визит Плюши в архив.

Прошлые два раза ее приводил сюда Геворкян. Оформлял ей разрешение, водил за собой по этажам. Плюша кивала, но запоминала слабо; несмотря на лето, мерзли ладони. Ей казалось, что она в лабиринте. Запомнила столовую на первом этаже, где они ели слипшийся рис с котлетой и витаминный салат. Расплачивался на кассе Ричард Георгиевич. Еще был клюквенный морс, в сочетании с котлетой он дал долгий привкус, с которым у нее стал связываться архив. И еще с запахом умирающей бумаги и мышиной отравы. Геворкян показал ей зал, где она будет читать документы. Он ей их заранее заказал. Суровые архивные тетки при виде Геворкяна расцветали.

Расцветут ли сегодня так перед ней?

Для чего она согласилась, чтобы он притащил ее сюда и усадил за эти серые листы? Геворкян, правда, пообещал платить. Деньгами Плюша не увлекалась, но от мысли, что у нее будут «свои»… Можно что-нибудь купить для дома. Например, эстамп картины Брюллова «Последний день Помпеи». Приглядела его на первом этаже ЦУМа и долго любовалась, представляя, как «Последний день» оживит их гостиную.

Но главное, Плюша решила войти в доверие к Геворкяну и разведать тайну загадочной пощечины. Даже губы для него стала чуть поярче красить. И тетрадку купила, как он учил, чтобы выписки делать. И оформлять грамотно. Она будет стараться, и он это оценит. Она ему даже вязаный чехольчик для очков подарит, чтобы усыпить бдительность. И узнает все. И приедет к Карлу Семеновичу на белом коне. В переносном смысле, но почти как в прямом. Карл Семенович, конечно, обрадуется, поднимется, как молодой, с дивана и… Дальше в Плюшиной фантазии шли помехи, изображение плыло.

Самого Геворкяна Плюша пока ни о чем не спрашивала, только слушала его слова и глядела на его крупные движущиеся губы. В первый приход в архив, во время поедания котлеты и запивания ее морсом, Плюша спросила, будет ли она изучать также «Польское дело». Как бы так, между прочим, спросила: она только входила в роль разведчицы. Геворкян поднял на нее очки: «Вы уже о нем слышали?» И продолжал жевать, отлавливая вилкой остатки риса и помогая себе хлебом. Плюша слабо кивнула. Геворкян дожевал, вытер рот и сообщил, что «польское дело» находится в архиве КГБ, но он надеется… Больше о нем пока не заговаривали.

Пока Плюше предстояло работать с делами польской коммуны.

Плюша вошла в читальный зал, поздоровалась. Стопка заказанных дел уже дожидалась ее. Сделала запись о своем приходе, села возле окна, где пылилось огромное алоэ с засохшими нижними листьями; мамуся такие всегда обдирала. Побыв несколько минут в нахлынувших на нее мыслях, Плюша достала тетрадочку и новую, еще не обгрызенную ручку. Записала на первом листке, как научил ее Ричард Георгиевич, фонд, опись и дело. И начала переписывать те страницы, где Геворкян делал закладочки. Фотокопий тогда не делали, или делали, но почему-то Геворкян велел переписывать. Может, научить так ее хотел.

Плюша тщательно переписывала, покусывая ручку. Иногда отрывала засохший листок от алоэ, боясь, что ее застукают за этим неинтеллигентным занятием. Оторванные листья бросала за батарею.

Вот и обед. Плюша спускается в столовую, где уже почти все съели, раньше надо было приходить. Взяла скользкий поднос, стала толкать его пальчиком вдоль раздачи. Остался клюквенный морс, запасы которого в архиве никогда не иссякали; вместо котлеты была треска с рисом. Плюша жевала треску, напоминавшую мокрый картон.

Геворкян оказался прав: архивное дело было как раз ее. Вид исписанной бумаги успокаивал; ей нравилось долго, посапывая, разбирать неясный, прыгающий почерк какого-нибудь товарища Вайды, секретаря коммуны. Или комсомолки Ванды Лещинской, буквы у которой были круглы, как яблоки. Многие документы были на польском; хотя там не было сделано закладок и Плюша польский хорошо не знала, она проглядывала и их, любуясь начертанием. Все сухие листья с алоэ уже было сорваны; в перерывах она просто глядела в окно, на стену с пожарной лестницей, и думала о разных проплывавших в ее голове вещах. О пожаре, который может возникнуть; о неудобных прокладках и о том, что в автобусах теперь нет кондукторов и водитель требует выхода через переднюю дверь.

Иногда Плюша думала о документах и о тех людях, которые эти документы писали. Как, наверное, спорили над ними, как курили и взмахивали руками. Она ожидала найти в этих бумагах что-то польское, какие-то мысли о Польше, которыми щедро кормил ее Карл Семенович. Но ничего польского, кроме имен, в бумагах не было. Обсуждались разные вопросы: о сборе средств для голодающих, о приобретении мотора для артели имени Коллонтай и об отправке делегата на Первый съезд безбожников. Для чего эти люди тратили с таким энтузиазмом на это свое время? Но переписывать их слова и постановления было приятно: можно было ни о чем не думать и только перетекать из буквы в букву, следуя за движением шариковой ручки. Если бы в архивных делах были рисунки или фотографии, было бы интереснее. Но на картины она может насмотреться и в их музее; в архиве она временно. Правда, она уже начала вязать для себя накидочку на стул, чтобы сидеть было теплее.

К Карлу Семеновичу она недели две не ходила. Несколько раз звонила и интересовалась самочувствием. Карл Семенович отвечал на вопросы медленно, как будто чувствовал измену.

Начались дожди.

Плюша все меньше переписывала, больше сидела, глядя в окно на мокрую пожарную лестницу. Польская коммуна жила своей далекой чужой жизнью. Интересно, шли ли у них там дожди? Смотрели ли они на дождь вот так в окно, отрываясь от своих диспутов и резолюций? В документах об этом ничего не было. Там, вообще, мало что было про живую жизнь, в которой кто-то просто так может глядеть в окно, или заболеть, или влюбиться и прыгать по ступенькам через две на третью. В коммуне были люди, сделанные из серого скучного металла.

Только один раз сквозь этот металл проглянула нутряная, неметаллическая жизнь. Обсуждали недостойное поведение какого-то товарища Збигнева, заразившего двух коммунарок гонореей. Товарищ Збигнев оправдывался незнанием медицины и зовом плоти; собрание единодушно исключило его из коммуны, призвав усилить борьбу за гигиену всех сторон жизни.

Что стало с этим товарищем Збигневым, думала Плюша под звук дождя. Что стало с этими коммунарками? Как он их заразил? Просто пришел и заразил или еще что-то горячо шептал им в ухо? Збигнева она представляла блондином и похожим на Евграфа. Самого Евграфа помнила уже как-то сквозь туман, как конфетку, которой ее подразнили, помахали перед лицом и забрали. А ее оставили разрываться между медленным голосом Карла Семеновича в трубке и этим читальным залом, куда ее заманил толстый Ричард Георгиевич. Заманил и бросил. Правда, вручил ей задаток. От печали и безысходности Плюша потратила его на фиолетовую шляпку. Остаток положила на стол перед мамусей, чтобы чувствовала и понимала.

Плюша уже начала слегка скучать и позевывать за своими архивными занятиями, как в новом деле наткнулась на зеленоватые листки. Папка эта еще не была просмотрена Ричардом Георгиевичем, и закладочек не было. Плюша блуждала по папке, листая то в одну, то в другую сторону. Зеленоватые листки были где-то в середке и привлекли ее почерком. Он был аккуратным, ровным, и веяло от него спокойствием. В то же время чувствовался призыв к чему-то важному. Плюша поправила кофту, ущипнула и подтянула колготки и стала читать.

Это было духовное писание каких-то религиозников, которым коммуна готовилась дать бой. Зеленые листочки были изъяты у одного из коммунаров, кого эти «прислужники старого мира и иностранных разведок» (Плюша аккуратно переписывала) пытались завлечь в свои сети. Коммунар нервно каялся, и его тоже звали товарищ Збигнев; может, это был тот же самый загадочный блондин с гонореей. Плюша переписала немного из самих проповедей.

«Жить нужно при мысли о трех скорых кончинах. О скорой кончине своих близких людей, о своей собственной скорой кончине и кончине всего этого мира.

Если будешь мыслить о скорой смерти своих близких, представлять их похороны, то невольно станешь больше любить их и прощать им их недостатки, как прощают тем, кто уже находится на одре смерти. Если о своей скорой кончине – то не будешь беспечным и рассеянным, постараешься примириться с людьми и больше делать им добра. Если же будешь всегда памятовать о скором конце всего мира, то увидишь, как всё в нем преходяще, дымообразно, станешь больше думать о Царствии Божием и готовиться к нему».

Плюша в тот день ехала домой на троллейбусе. Села у окна и достала из сумки «Анжелику в гневе», уносившую ее обычно из набитого троллейбуса в сладкий семнадцатый век. Но «Анжелика» не срабатывала, Плюша никуда не уносилась, а сидела в своей фиолетовой шляпе и обиженно разглядывала город в окне. Вспомнила призыв помнить о трех смертях и задумалась о своей, казавшейся наиболее вероятной. Картина выходила безрадостной. Цветы, цветы, и все не те, какие хотелось бы. И коврик на стул в архиве оставался недовязанным, и его вид с торчащими спицами вызывал комок в горле.

Ночью Плюша спала чутко и нервно; под утро разлетались комары. Плюша встала покусанная, в одной тапке, вторая не желала находиться. Стала звонить Геворкяну, чтобы отказаться от работы, отнимающей все силы, но вначале сообщила ему о зеленых листочках с записями проповеди. «Да ты что? В коммуне? Диспут? А имя, имя священника?» От восклицаний Геворкяна Плюшино ухо стало горячим, и она приложила трубку к другому. «Это может быть только отец Фома», – Геворкян говорил уже спокойней.

Кто такой этот отец Фома, он ей объяснил днем позже, в архивном буфете, где они снова ели котлеты и запивали морсом. Отказаться от работы у Плюши не хватило энергии.

Натали знала этот архив: шарашкина контора. Ездила туда поднимать бумажки на своего покойного, доказать его польскость. Он же из детдомовских у нее был; он и Гриня, его брат этот, тоже покойный, с кудрями своими. Кстати, где Гриня лежит, она так и не знала, Антон ей не сообщал, а она и не лезла. Да и по барабану ей было: цветочки, что ли, класть ему?

В архив она ездила с целью, и цель была Фадюшино обучение в этой Польше, куда он так ломился, а потом и гражданство. Плюша, конечно, какие-то свои прежние завязки ей дала, но от них проку, как от козла молока, половина повыходила на пенсию, и, вообще, ей был нужен другой отдел. Ее тут же начали футболить, а пойдите туда, а принесите еще то. Натали им – типа, красули мои, хваток сиськи мять; говорим, сколько? В смысле цена вопроса. Так ведь не сказали, сделали вид, что не поняли. Опять: а вот нужно еще вот это… Помог Геворкяныч, хотя у него уже тогда неприятности начались, но какие-то связи оставались. Выдали ей нужные выписки, но она все равно отблагодарила: «Это вам к чаю».

Было это для Натали какое-то странное время. Куда-то расползлись и разъехались друзья. Многие свалили в Москву, откуда первые год-два звонили, говорили часами, потом меньше, потом редко и совсем исчезали. В социальных сетях делали вид, что не знают.

Вырос Фадюша. Натали пыталась продолжать о нем заботиться; Фадюша заботу терпел, но уже морщился. Один раз вернулся пьяным в дупу. Натали растерялась, походила вокруг и поехала сама напилась, чего с ней лет десять уже не бывало. Вернулась под утро, Фадюша, уже протрезвевший, открыл ей, а она чуть на него не упала из подъезда. Он ресницами своими на нее хлопает: «Ма, ты… чё?» А она за стенку ухватилась: «А ты… чё?» Потом по очереди к «белому другу» бегали. Больше Фадюша таким не возвращался. Может, тайком квасил, но домой всегда трезвачком.

Сготовился уже их спектакль, где Фадюша Гордыню играл. Натали явилась на генеральную репетицию, в зале духота, детки все потные. Притащили вентилятор, который поворачивался вокруг оси; свет погас. Натали никак не могла точку сидения найти на стуле, чтобы не скрипел, зараза. Вышел отец Гржегор, сказал по-русски и по-польски. Натали тоже захлопала, а стулья уже все заняты, на другой не пересядешь. Полный зал был: родители, как она сама; народ из костела; два придурка с камерами. Ветер от вентилятора доходил слабо и с перерывами, Натали стала гонять воздух перед собой польской газеткой, которую раздавали внизу. Спектакль шел по-польски, Натали слушала вполуха и ждала выхода Фадюши, чтоб похлопать. На сцене стояли какие-то двое, в обычной уличной одежде, и называли друг друга Адамом и Евой. Натали разглядывала Еву – Фадюша о ней как-то за ужином говорил, Натали насторожилась. Боялась, что Фадюша втюрится без ее ведома и наломает дров. Она, конечно, не хотела вмешиваться, но как представишь, что какая-то деваха начнет прижимать ее Фадюшу к разным местам…

 

Понаблюдав за Евой, слегка успокоилась: нормаль, с пивком сойдет. Ноги, руки, все на месте, и роль хорошо играет, без всяких этих… Натали даже увлеклась, перестала скрип стула замечать и вентилятор. Только один раз почувствовала непорядок в носу. «Сейчас чихну», – подумала, и чихнула. И снова отдалась спектаклю.

Они стоят возле дерева: он по одну сторону, она по другую. По коре бегут муравьи, хотя их и не должно быть видно – художники Кватроченто не изображали муравьев. Но они, муравьи, чувствуются, их торопливый бег, вверх и вниз по Древу Познания. Только когда луч, протиснувшись сквозь густую крону, падал на ствол, вспыхивали их маленькие торопливые тела. Как янтарные капли, бежали муравьи, и еще складки, морщины на коре. Ибо какое же познание без морщин? Но луч гас, гасли морщины, ствол делался темным. А эти двое, по правую и левую сторону, светили еще ярче своим собственным светом, от рук, головы и от ног. И говорили друг с другом по-польски, чтобы те, кто не знал его, не мог их понять.

Само Древо тоже имело человеческую фигуру.

Это была мужская фигура с плотно сжатыми ногами – так изображали его иногда на старых немецких и польских гравюрах. Смуглая голая кожа, загоревшая под ледяным солнцем ада; мясистый торс, разведенные руки, из которых лезут плодоносные ветви. Вместо головы – череп; срамное место прикрыто райской жимолостью; жимолость колышется от ветерка. Натали моргает под вентилятором, видение исчезает. Снова обычное дерево, снова муравьи.

Змей же был хитрее всех зверей полевых и появлялся прямо из-за дерева. Ладонь с длинными пальцами сжимает ствол, прерывая муравьиную тропу и давя муравьев. Потом появлялась вторая, чуть ниже, и, наконец, лицо. Лицо было в маске и темных очках. Змей не мог видеть света, исходящего от этих двух, отдыхающих под кроной дерева. От змея, правда, тоже шел свет, но желтоватый с серым отливом, от головы и немного от ладоней: свет зависти.

Змей сказал что-то по-польски и снова спрятался за стволом.

Эти двое его не слышали, они были целиком внутри своей любви, своего сияния. Или польский, на котором говорил змей, был польским смерти и льда и отличался от их польского, теплого, как недавно вынутый из духовки яблочный пирог.

Медленно пригнулись и распрямились травы, тонкие ветви; откликнулась шелестом крона; новый луч просочился сквозь листву и подсветил часть ствола с бегущими муравьями. Это вентилятор повернулся в сторону сцены, подул на нее немного и снова стал медленно поворачиваться в зал.

И тогда на сцену стали выходить грехи.

Вышла, виляя бедрами, Похоть. Тот самый паренек, кого Натали на репетициях видала; узнала с трудом. Сказал что-то Еве, ладонь ей на талию положил. Тело у Похоти козлиное, грудь женская, голова напоминает собачью.

Вышла Зависть и закурила. Футболка со скорпионом, пирсинг в носу поблескивает. Докурила, пустила длинную слюну и отползла на животе в тень.

Так друг за дружкой вышли все Семь грехов.

Стоят общаются.

И Фадюша вышел, то есть Гордыня. В золотистом галстуке, пиджаке, пот даже с шестого ряда видно. Край галстука мнет, волнуется, но роль всю хорошо свою произнес, без всяких «бэ-мэ». Черные, как у летучей мыши, крылья раскрыл, пасть ощерил, сел на ветку Древа Познания, выше всех. Натали залюбовалась им, газеткой обмахиваться перестала, по-матерински напряглась, сосредоточилась. А сзади стучало сердце Плюши, которая тоже все это видела, но по-своему.

Ви таки будете смэяться, как любила говорить с еврейским акцентом Натали, но Плюша все еще стоит на кухне. Вечер воспоминаний продолжается. Или уже ночь воспоминаний… Который там час? Плюша боится смотреть на часы. Часы показывают время. А время показывает, как из Плюши вытекает последний драгоценный воздух жизни. Как из шарика, который надули и забыли перетянуть ниткой.

Было в детстве такое развлечение в их дворе, когда только переехали. Надували и, не затянув, отпускали. Шарик метался в разные стороны, уменьшался и терял воздух. А потом ложился на асфальт и сдувался окончательно: до тряпочки. Маленькая Плюша жалела такие шарики, даже больше чем те, которые просто лопались. Те как бы умирали мгновенной и почти веселой смертью. А эти, которые мучились с жалобным свистом… «Что ты переживаешь, – говорили сверху ей взрослые, – эти можно еще надуть». Но никто их снова не надувал, и они валялись на земле, и на них наступали ногами. Только один раз сосед, монтер дядя Толя, проходя мимо, наклонился и стал их собирать. «Што добро валяется, его ж вместо… – покосился на детей, – одного изделия употребить можно, если с вазелином…» Бывшие рядом взрослые засмеялись и захмыкали, а одна из соседок шлепнула дядю Толю по спине.

А Плюша ничего не поняла тогда: стояла и смотрела, край юбочки мусолила.

Того дядю Толю похоронили довольно скоро, кажется, в том же самом пиджаке, в карман которого он складывал шарики. Дядя Толя лег на второе городское кладбище, где вскоре окажется и Плюшин отец. Во дворе по случаю дяди-Толиной смерти был устроен поминальный стол с водкой, чаем и пирожками. Это была одна из первых мужских смертей в их доме. А поле за домом еще казалось привольным, по нему можно было бегать, а скоро, это было точно известно, на нем построят новые дома и кинотеатр…

– Погодите, еще ляхи за вами всеми придут…

Это говорила старуха, одна из «скамеечниц», сновавшим туда-сюда жильцам с тарелками и чашками. Ее никто не слышал, все были заняты поминками. Слышала Плюша, стоявшая рядом. Слышала и снова ничего не поняла. Какие ляхи, за кем придут? Старуха эта жила в соседнем подъезде, одна в двухкомнатной с тремя кошками. Потом исчезла. В двушку вселились другие люди, очистив ее от кошек. Вот и все, что удалось узнать уже взрослой Плюше, когда она попыталась выяснить.

Красные, синие шарики носятся над двором. Выпускают воздух и ложатся на асфальт или траву. А те, которые перетянуты нитью, их относит ветром на поле. И оттуда уже не возвращаются.

Нет, сама бы Плюша сыграла Еву по-другому.

Во-первых, не стала бы так сильно раздеваться. Ева – это не обязательно что-то голое. Она бы надела какую-нибудь античную одежду. Тогу. Складочки, складочки. Тут… И вот тут… Украшения – только из природных материалов.

Плюша в седьмом ряду трет ногой об ногу и ждет, когда начнется грехопадение. И весь зал, как ей кажется, тоже этого ждет и не дышит. Только вентилятор шумит и где-то вдалеке за стенами прогудел троллейбус.

Ее, Плюшино, грехопадение произошло в архиве. Не в самом, конечно, архиве, там для этого и места специального не было, но в те архивные дни. И не полное грехопадение, а так… Как откусанное яблочко, которое потом затерялось среди книг и так и высохло ненужным.

Всю ту осень она прометалась между Геворкяном и Карлом Семеновичем, между архивом и музеем; в музей ее настоятельно в каждом телефонном разговоре посылал Карл Семенович: «Вы были в музее?» Плюша почти шепотом отвечала, что была. И краснела так, что даже что-то в животе начинало булькать. В музее ей нужно было поработать с описью… Уже и забыла с какой. Карл Семенович продиктовал, она записала и забыла. Потеряла. Может, даже у самого Карла Семеновича: у него в квартире она теперь становилась очень рассеянной. Рассеянно слушала, рассеянно пила кофе, не понимая, что она слушает и что пьет. От переживаний стали отекать ноги. А Карл Семенович все лежал на диване и говорил, говорил.

Рейтинг@Mail.ru