Этот разговор с Геворкяном происходил уже через неделю.
Геворкян часто бывал в музее. Наверху что-то сдвинулось: пришел новый мэр, заинтересовался польским делом, зашевелился областной Минкульт. Музей репрессий, существовавший на общественных началах, решили поддержать и укрупнить, передав часть фондов из Плюшиного музея, включая архивы…
Геворкян уже не шутил над Плюшиной бледностью, да и сама Плюша выглядела лучше – чувствовала. Приоделась немного на мамусины «колдовские» заработки, губки подрисовала. В жизни у нее за ту неделю наметились некоторые перемены, но о них она пока даже мамусе не говорила.
Она встретила Евграфа.
Он сидел, маленький и пьяный, на лавочке недалеко от их подъезда и курил.
Плюша прошла мимо, вся в своих музейных мыслях.
– Мне нравится, что вы больны не мной, – окликнул ее хрипловатый голос.
Евграф стоял, чуть шатаясь, и улыбался; щетина рыжела на солнце.
Шел он с трудом – Плюша почти тащила его на себе.
– Как медсестра с поля боя, – шутил, медленно произнося слова. Хорошо, что все такой же тоненький, только чуть потертый и несвежий.
– Я тут сталкером, людей на поле вожу…
Плюша с неожиданной для себя решительностью остановила машину, запустила Евграфа назад и сама села туда же. Их ноги прижались, у Плюши пересохло во рту, а мысли заскользили туда-сюда, как снегоочистители по стеклу. Ехать оказалось недалеко, Плюша расплатилась, помогла Евграфу вылезти и подвела к подъезду. Стала глухим, официальным голосом прощаться. Он сжал ей руку повыше локтя: «Не дури, Круковская. Я живу один».
Снова заерзали снегоочистители: бежать, бежать, бежать…
В коридоре с третьей попытки поймал ее губы своими, стало больно и невкусно.
…Потом почти сразу же уснул.
Плюша села, сжала холодные голые ноги и стала разглядывать одеяло, которым они укрывались, старую тахту и саму комнату. Комната была в сталинском доме, с высоким потолком. Плюша брезгливо ступала по холодному полу; упала и покатилась бутылка. Поехала вниз бас-гитара, Плюша успела ее поймать.
Долго ползала в поисках запропастившихся колготок.
В ванной висела газовая колонка, как в прежнем их доме. Зажечь ее Плюша побоялась, пришлось обходиться холодной. Вытерлась каким-то сомнительным полотенцем. А колготки нашлись на зеркале.
Евграф спал. Плюша вышла на кухню, села на табуретку и задумалась.
Желание ее исполнилось, но как-то криво: без неторопливой, красивой увертюры.
Она вдруг увидела себя со стороны: с толстыми, давно не бритыми ногами, в колготках с зацепками, с мокрым, недовытертым животом.
Выбежал таракан, пробежав по столу, скрылся за банкой.
Евграф все еще спал, скинув одеяло на пол и согнув ногу, на которой темнел носок. Плюша подняла одеяло, сделала пару условно отряхивающих движений и накрыла им Евграфа. Осторожно, стараясь не вызывать скрежета пружин, легла рядом. Евграф открыл глаза и поглядел на нее напряженным взглядом. Потом, видимо, вспомнил, глаза прикрылись, нос мирно засопел. Плюша еще несколько раз меняла расположение, прижимаясь к Евграфу то одним, то другим бочком, чтобы согреться. Согревшись, заснула и зачмокала губами.
– День добрый, пан Адам!
– День добрый, пани Эва!
– Как протекают труды ваши? Не потребна ли помощь?
– Благодарю вас, добрая пани, с помощью Пана Бога, справляюсь. А как наскучит, прохлаждаюсь вот в этом ручье. Вот уже и виноград собран, даже не придумаю, что с такой прорвой винограда делать. Видно, придется опять излишки скармливать волкам. Хорошо еще, непривередливые, и виноград, и смоквы – всё сероухие сметают. Но не буду жаловаться, справляюсь своими силами. Да и у вас, видно, своих трудов хватает.
– Труды мне эти в радость: собираю цветы с холмов и кормлю ими своих любимцев. Вот, набрала сегодня утром лилий и угощала ими львов…
– Разве они едят лилии? Я думал, они лакомятся только распустившимися розами…
– Едят и лилии, пресветлый пан. Хотя розы, как я приметила, им больше по вкусу.
– И незатейливые ромашки, милая моя супруга, думаю, они согласились бы отведать из ваших рук… Но скажите, что за неизвестный плод вижу я в них?
– Ах да, пан Адам, я как раз спешила сюда, чтобы показать вам его. Едва вы покинули на заре нашу поляну, где мы с вами всю ночь любовались звездами и пели вместе с хором цикад и кузнечиков, ко мне приблизился змей. Вам эта достойная тварь, разумеется, известна: он часто посещает нас и развлекает, обвиваясь своим гибким телом вкруг наших членов и лаская их своим язычком.
– Да, а иногда он является, держа в устах своих какой-нибудь плод, добытый в отдаленных садах; хотя я и уверял его, что мы можем иметь всякие плоды сами…
– Но все же это очень любезно с его стороны; змей проявляет такую нежную заботу о нас. Вот и этот раз он, по его словам, решил попотчевать нас редким лакомством.
– Что же вы не съели его? Плод так приятен на вид.
– Я… Милый пан, супруг мой, я несколько смутилась. Ибо когда я взяла его в правую руку, мне вдруг явилось некое виденье.
– Виденье? Это забавно.
– Поверьте, было оно, скорее, странным. По виду этот колеблющийся в воздухе образ напоминал обезьяну, но не был так мил и забавен, как она. Шерсть росла у него лишь на голове и лице и еще немного в других местах, но совсем негустая, и всюду виднелась голая кожа, как у свиньи. У этого существа была пара рук и ног, похожих на обезьяньи, но не такие гибкие; самым же странным был взгляд: глаза его глядели на меня в упор, как никто в нашем саду никогда не глядит…
– Что же вы замолкли, пани Эва? Рассказывайте дальше.
– Я, право, не знаю, как сказать… Существо это чем-то напоминало вас, пан Адам. Нет, у него не было ваших сияющих крыльев, вашей силы и красоты. Но… А потом я вдруг увидела, как это странное существо стало изменяться. Шерсть на голове становилась белой, а затем стала выпадать, кожа желтела и покрывалась морщинами, как кожура вянущего яблока; спина согнулась, руки стали мелко трястись. Затем со странной тварью произошла еще одна перемена: вдруг упала, словно споткнувшись, и осталась неподвижной. Рот приоткрылся, все члены покрылись пятнами, все телесные покровы стали исчезать, оголяя скрытые под ними серые предметы, вроде голых ветвей дерева…
– Постойте-ка, пани, дайте мне этот плод, я желаю получше разглядеть его…
На этой тахте Плюша прожила полтора года.
Постепенно научилась зажигать газовую горелку в ванной. Попыталась бороться с тараканами: раскладывала для них шарики из борной кислоты, изготовленные мамусей.
Самой мамусе пришлось через неделю признаться. Восприняла спокойно, но с грустью, погладила ее по ноге. «Кем работает?» Плюша неуверенно ответила, что сталкером, на поле наше водит, еще в какие-то места. И на гитаре играет. «Деньгами буду помогать», – сказала мамуся важное.
Плюша собрала самые насущные вещи и переехала к Евграфу жить.
Евграф был трезв и прибытию Плюши с двумя чемоданами не обрадовался. «Это что такое?» – говорил, глядя, как она их освобождает.
Салфеточки, для красоты…
Евграф хлопнул дверью и ушел.
Плюша, заплаканная, но в целом довольная, закончила раскладку. Искупалась, вытершись привезенным из дома полотенцем, и почувствовала сладкую усталость. Вечером сходила в магазин, долго выбирала продукты. На ужин сварила пельмени по инструкции на пакете и собственноручно открыла банку огурцов.
Евграф вернулся пьяный и голодный. Всосал в себя пельмени, захрустел огурцом. Потянул ее в комнату. То, как украсилась комната благодаря Плюшиным трудам, даже не заметил.
Утром оглядел украшенную Плюшей комнату и уткнулся в подушку. Плюша поцеловала Евграфа в несвежий затылок и уехала на работу. Добираться отсюда до музея было удобнее. Первое время она, вообще, радовалась, строила какие-то замки.
– Дура потому что, – говорила Натали, когда Плюша потом ей рассказывала. – Образованная, интеллигентная дура. Не обижайся, это я тебе от чистой души говорю… Я сама дура, только на другое полушарие.
Плюша не обижалась.
Да, с Евграфом ей женской смекалки где-то не хватило. И до загса у них не дошло, хотя ее поначалу тянуло – ради белого платья и ниточки жемчуга, которую мамуся ей обещала к венцу. В итоге ни загса, ни ниточки…
Она надеялась, что он как-нибудь спросит о ее работе, и она расскажет и о музее, и о своих поляках. Ведь он много раньше читал, полки над тахтой были набиты книгами, стекла с трудом задвигались. У книг, правда, был какой-то кислый, неживой запах, а из эстетики Вагнера, которой Плюша заинтересовалась, выпал засушенный таракан, и Плюша быстро засунула Вагнера обратно.
Разговаривали они мало. Когда Евграф был пьян, он молчал или говорил что-то короткое: «Куда пошла?», «Где хлеб?», «Погладь теперь вот здесь». Когда был трезв, говорил больше, и не всегда приятное. Но трезвым он почти не бывал, и этот факт Плюшу тревожил и заставлял задуматься.
Один раз к Евграфу пришли из его группы, где он был на бас-гитаре, и он запер Плюшу в маленькой комнате, чтобы не мешала. Вначале просто сказал, что к нему придут, и предложил прогуляться по воздуху. Но было уже поздно, шел дождь, и Плюша от прогулки отказалась. Тогда он запер ее в комнатке, которая использовалась как кладовка, с колбасой и нарезкой батона.
Поплакав от обиды, Плюша доела колбасу и стала прислушиваться.
Группа называлась «Иван Навин». Женских голосов слышно не было, хоть это успокаивало: одни хриплые мужские. Гремела гитара. «Иван шел по мелколесью…» Плюша накрылась пыльной подушкой, вспотела и заснула.
Утром долго била в дверь кулаками. Наконец ей открыли: Евграф, сонный, в зеленой майке, глядел на нее. Ей вдруг стало невыносимо жалко его, и она поцеловала его в колючий подбородок.
«12 марта по старому. С утра лил дождь. Память праведного Финееса, внука Ааронова. Раздумывал о нем и о главном его подвиге: убийстве израильтянина и медианитянки, когда они предавались любви.
“И прободе обоих, и человека Израилтянина, и жену сквозе ложесна ея”.
Проткнул их, любившихся, одним ударом копья.
Вот ведь как.
Хорош, конечно, и тот израильтянин! Нашел время для любовных утех, когда Господь поражал сынов Израилевых и весь народ сидел у скинии, плакал и молился. А он на глазах у всех приводит эту девицу и влечет ее к себе в шатер, или что у него там было. А Господь поражал-то израильтян как раз за медианитян, за то, что стали перенимать у них обычаи идолослужения. Поступок легкомысленный, если не сказать кощунственный.
Но в этой истории занимает меня больше не этот несчастный, чье соитие закончилось столь для него печально, а сам праведный Финеес. То, как он постарался, чтобы копье, пробив тело неосторожного любовника, вошло в самую матку этой медианитянки. Ибо “ложесна” есть матка, uterus. “И прободе обоих, и человека Израилтянина, и жену сквозе ложесна ея”.
И вот он прославляем за свою священную ревность, за то, что убийство это сразу прекратило истребление сынов Израилевых. Имя его, а по-еврейски оно звучит как Пинхас, очень у иудеев почитаемо. Я помню у нас в Гродно нескольких Пинхасов, а с одним из них даже учился в гимназии. И следователя моего первого в ЧК, которого я еще и лечил, Петра Марковича Свердлина, тоже звали Пинхас, как он сам мне в доверительной беседе сообщил. Интеллигент был. Пальцы, как у пианиста. Мухи не обидит.
Мог бы я совершить подвиг, подобный тому, что совершил Финеес-Пинхас?
Кстати, о мухах… Помню, летом седьмого развелось у нас тьма их. Летали по комнатам, докучали жужжанием и лезли в лицо. В мои обязанности как самого младшего входило колотить этих гостей хлопушкой или попавшимся под руку “Утром России”. И вот как-то я приметил двух мух, одна на другой. Или, правильнее бы сказать, один на другой. Что же? Я и их укокошил. Однако потом – а я уже был просвещен касательно того, что это значило, – испытывал по поводу содеянного некоторые угрызения совести. Точно совершил маленькое святотатство, надругавшись над таинственной силой Любви, разлитой в Природе.
У какого-то философа, забыл имя, читал еще в Москве, студентом, был целый патетический трактат о том, как невозможно нам представить то, что испытывал Авраам, собираясь принести в жертву сына своего Исаака.
А мне вот гораздо труднее влезть в шкуру этого Финееса. Нарочно ли он таким макаром вонзил копье или так вышло? Или просто спешил, ведь любовники могли его заметить… Или целился?
Конечно, можно сказать, то было время Закона, “кровь за кровь”, а не Благодати. И что после Христа подобные подвиги от нас уже не требуются. Но…
В медицину я пошел сознательно, чтобы служить людям. И специальность, венерические заболевания, тоже избрал сознательно. Ибо от несчастных, пораженных ими, отворачиваются все: и родичи, и друзья, и общество. Мораль осуждает их; язвы их не вызывают сочувствия, разве что брезгливое любопытство. И вот этим-то misérables’ям я и решил служить. И служил, покуда не почувствовал в себе более высокого и важного призвания: врачевать язвы невидимые и телом не ощутимые, но от того не менее страшные.
А на что только мне за мою десятилетнюю практику не пришлось наглядеться… Наиболее страшными были даже не сами эти “красоты”, к виду которых, кстати сказать, я быстро привык, а лица моих пациентов, когда я просил показать мне то, что их беспокоит. Особенно мучительное выражение было на какое-то мгновение на лицах женщин; мужчины, те чаще всего послушно уходили за ширму возиться с ремнем, брюками или кальсонами, если было холодное время года… Впрочем, и тут бывали исключения. Помню одну даму из блоковских “Катек”, немытую и притом надушенную; предъявила свои гнилые «сокровища» спокойно и деловито, точно засбоившие часики, принесенные в починку. И противоположный пример: ангелической внешности молодой человек, еще гимназист, шумно разрыдавшийся в ответ на мое приглашение “спустить штаны”. Было это в первые годы моей практики, и я, признаться, сам был смущен видом плачущего передо мною ангела. Пришлось напоить водой и сказать несколько строгих мужских слов; подействовало.
Даже налюбовавшись на эти гнойные плоды соитий, исполнившись столь частого у нашего брата врача скепсиса к полу и его инстинктам, я, однако, продолжаю испытывать род какого-то священного, немедицинского уважения к самому соитию. Не желая его для себя, нет… И не лакируя его эстетически, как предприимчивые порнографы всех времен. Но проникаясь какой-то жалостью к этим голым и беззащитным людям, особенно если соитие было блудным. Ибо нет греха, в котором грешащий был бы так же беззащитен, так же уязвим. Финеес – это, говоря другими словами, олицетворение того наказания, того ада, который ожидает этих “голых” уже при жизни, не говоря о том, что будет после, где червь не угасает.
Но мог бы я, я сам, ударить их копьем, услышать короткий и страшный вопль, увидеть, как ложе быстро темнеет от крови? Готов бы я был сделать себя орудием не только милости Божией, но и Его гнева? Не знаю…
А по городу между тем ползут мрачные слухи. Будто собирают сведения обо всех поляках и собираются их куда-то высылать. И произносится это с чувством тупой, свинцовой покорности: люди уже привыкли. Вот и я сложил на всякий случай самое важное: служебник, антиминс, пару иконок, эти записи, сапоги, расческу, зуб. порошок. А дождь снова льет, и в лужах пузыри – значит, кончится не скоро».
Через год с начала Плюшиного проживания у Евграфа произошло ее первое близкое знакомство с Натали.
Нет, виделись и раньше. Их как-то Геворкян у себя в Музее репрессий знакомил; Натали туда попала через «Речку», «Речь Посполитую», помогала там руками по хозчасти. Она ж и электрик, и подкрасить, и прибить – все умела. Геворкян, кстати, потом спрашивал Натали, общаются ли, соседки ведь. «Эта, что ль?.. Морская свинка в обмороке?» – кривилась Натали. Дело было еще до Плюшиного переезда к Евграфу.
А тут у Натали снова дела вкось пошли. Укатил в свою Польшу Фадюша, стало пусто: ни макаронами накормить, ни мозги вправить. Тут еще две ее старые подруженции дернули в Москву разгонять тоску, там и залипли. Под конец Натали тюкнула в гололед новенькую свою бээмвэшечку, красавицу; сама даже синяк не поимела: ремень спас, а машинке пришлось «даси-даси».
Стало Натали под вечер делаться не по себе. Намоет полы, начистит ванну и сидит думает. Или лежит с пивом, смотрит порнушку, но ее ж долго не посмотришь: одно и то же. Книжки умные, которые раньше читала, теперь читать не тянуло: повертит в руках и на место положит.
Выйдет погуляет по району, в окна поглядит. Даже собаку запланировала уже, только не могла придумать, какой породы. Или мужичка приглядеть, чтоб не инвалид и не требовал повышенного интимного внимания. Только ничего подходящего в близлежащем радиусе не имелось, а что имелось, то на Натали само не глядело. На нее-то и молодую очередь не выстраивалась, а теперь… «Я стою у ресторана, замуж поздно, сдохнуть рано». Вот именно, камрады.
Делала Натали несколько невеселых кругов, подмерзала и топала обратно в чистую свою и постылую квартиру. Иногда пивка в ларьке прихватывала и вонючих каракатиц, завершить вечернюю программу.
В один из таких вечеров, возвращаясь с очередной прогулки, заметила женскую фигуру у подъезда. Фигура специфически покачивалась. «Алкашня», – устало подумала Натали и собралась заходить в подъезд.
Свет из двери упал на пьяную. Натали остановилась: узнала. Свинка морская, здравствуйте вам.
Плюша ежилась, разглаживала на себе пальто, что-то тихо и нервно говорила. Что пришла к матери, а дверь закрыта, и теперь вот…
Натали схватила ее за руку и потащила к себе.
Та даже до «белого друга» не успела добежать: продрало. Натали втолкнула ее в ванную, сама пошла на кухню, пошукать в аптечке.
Плюша ныла в ванной, булькала водой и мамашку свою звала.
«Интеллигенция…» – кривила губы Натали, копаясь в таблетках.
Нашла нужное, пошла в ванную:
– Оставь, сама подотру… В ванну лезь!
Плюша еще всхлипывала и оглядывала кафель. Оценила, похвалила, сквозь сопли свои.
– Ремонт недавно сделала. На вот еще и это… Запей.
Плюша шумно запивала из Фадюшиной чашки. Закашлялась. Натали постучала ей по спине и пустила воду в ванну. Вышла, посидела на диване.
Плюша долго не подавала признаков жизни, Натали постучала. Внутри барабанила вода, отклика не было.
Натали заглянула.
Плюша сидела в ванне и глядела на нее коровьими своими серыми глазами.
– Жива, что ли? – Натали оперлась о косяк.
Плюша кивнула.
Оставила ночевать ее у себя. Постелила ей в зале, сама устроилась в Фадюшиной бывшей. «Вот, – думала, засыпая, – свалилась на мою голову…» И улыбалась зачем-то.
Утром болтали на кухне. Болтала, в основном, Натали, соскучившись по живому разговору. Она пекла оладьи и курила; открыла вишню из старых запасов.
Наизвинявшись, Плюша начала уходить. Потопталась на кухне, потопталась в коридоре. Хотя приезжала к матери, заходить к ней не стала. «Позвони в дверь, – говорила в подъезд Натали, – может, уже дома».
Плюша бормотала разные благодарности и спускалась задом вниз.
«Странная», – думала Натали. И снова улыбалась и посмеивалась: смешинка, что ли, в рот попала…
А с Плюшей тогда случилась вот что: жизнь ее с Евграфом хрустнула, дала трещину и зашла в тупик. И выползать обратно из тупика не хотела.
У Евграфа случился запой: лежал как труп на тахте, Плюша сидела на кухне. Выбирался из запоя тяжело, на какое-то время стал добрым, сажал Плюшу рядом и водил по ее лицу пальцами, тепло и щекотно.
Через пару дней все стало по-старому, даже хуже.
Один раз ударил ее, Плюша упала и раскровила губу. Потом просил прощения. Простила… Назвал дурой.
Плюша ездила к мамусе с разбитой губой, чтобы та что-то сделала по своей линии. Мамуся утешала ее, кормила курицей, но колдовать отказывалась: заговоры оказались не ее профилем. Лучше пусть он перестанет на поле ходить и людей туда водить. И зашьется.
Евграф зашился.
Начал принимать душ по утрам, покупать кефир и пить его.
Стало еще хуже.
Начал странно, с ледяной усмешкой глядеть на Плюшу. И руки у нее, оказывается, не те, и ноги не такие. «Ты какая-то… неактивная», – делал ей выговор в постели. Плюша вздыхала и пыталась быть активной. И на поцелуях не экономила, старалась, в общем.
Он стал принуждать ее к стирке и другим домашним делам. Не выдержав, Плюша вызвала специальную женщину, чтоб убралась; Евграф застал женщину и выгнал. Требовал, чтобы Плюша сама, сама, с мокрой тряпкой… Ужас. Плюша в ответ стала засиживаться в музее и возвращаться, когда он уже спал, накрывшись с головой.
– Забеременей, – учила ее мамуся. – Может, тогда образуется.
А если не образуется?
– Тебе уже четвертый десяток, потом поздно будет, – напоминала мамуся, накладывая ей с собой фаршированные перцы.
Перцы были вкусными. Плюша думала. Забеременеть не получалось. Гинекологов, как и зубных врачей, Плюша избегала.
– Ну как? – интересовалась мамуся.
Плюша аккуратно уходила от разговора. Рассказывала ей о выставке, посвященной отцу Фоме; выставку устраивали вместе с местной епархией, подняли редкие документы… Мамуся вздыхала.
Сама повезла ее на обследование. Ехали молча, Плюша тряслась на заднем.
В тот самый день, который закончился для Плюши постыдным отмоканием в Наталийкиной ванне, пришли результаты обследования.
У нее оказались недоразвитые органы: как у девочки.
Так что, нет надежды на детей?
Гинекологиня с короткими пепельными волосами кивнула и попыталась сделать сочувственное лицо.
Как у девочки… Как у девочки… Вертелось в голове.
Плюша поехала к Евграфу: тыкалась носом в его свитер, шею, джинсы. Ничего ему не стала рассказывать, ничего, только сопела и тыкалась.
А Евграф был на нежности в тот день не отзывчив. Резко поднялся: нужно было снова вести куда-то группу. Плюша слышала треск застегиваемой молнии, злые шаги на кухню. Ушел, пнув напоследок ведро; Плюша собиралась накануне полы помыть, тряпочку замочила…
Плюша вышла на кухню, поглядела на опрокинутое ведро. Опустилась на колени и стала собирать воду. Помыла, утирая слезы, всю посуду.
Отыскала запрятанные от Евграфа бутылки. Повертела в руках, раздумывая и готовясь.
Добросовестно выпила, отерла горькие губы, оделась и поехала к мамусе. Хмель нагнал ее по дороге, стало жарко, муторно и страшно, все поплыло: ночь, улица, фонарь, автобус. Чуть не выпала из автобуса на своей остановке.
Мамуси не оказалась, дверь молчала, а свои ключики Плюша забыла. Вышла во двор и села на снег, покрывавший скамейку. Отщипнула его, пожевала и подавилась ледяной слюной.
Накашлявшись, поглядела на поле и увидела, как по нему ходят.
Вначале подумала, что это Евграф со своей группой. Нет, сегодня он повел их смотреть другую аномалию. Люди ходили по полю, собирались кучками и общались.
Плюша заметила, что это дети.
Как же так, их же взрослыми убили? Всех взрослыми. А тут…
– Это неважно, – говорили голоса с поля, – во сколько лет нас убили. Мертвый, он всегда ребенок. И взрослости никакой нет, и старости, одна иллюзия, Плюшенька. Помнишь, что отец Фома писал, ты на днях читала? Вот и мы все тут дети.
Плюша кивала, мычала, вставала и снова садилась.
В таком состоянии ее и нашла Натали. Что такое алкогольное отравление, Натали понимала и всегда имела в аптечке нужное.
Видение свое Плюша на какое-то время забыла.
Из предисловия к публикации «Евангелия детства» отца Фомы (Голембовского).
«“Евангелие детства” – небольшая книжка, написанная иеромонахом Фомой для своих племянников, Юрия и Андрея (Анджея) в начале 1930-х годов, содержащая краткий пересказ евангельских событий. Для облегчения детского восприятия о. Фома описал все события так, как если бы они происходили не со взрослыми людьми, а с детьми. Взрослыми изображены только Дева Мария, Иосиф Обручник и первосвященники; остальные же, включая даже Пилата и Иуду, показаны детьми 9–12 лет.
Первая публикация отрывков “Евангелия детства” на сайте Музея репрессий (сноска) вызвала споры. Критики этого сочинения, среди которых немало и служителей Церкви, указывали на неканоничность такого пересказа и на возникающие при этом искажения. “В Евангелии, – суммировал основные претензии прот. Сергий Голубцов (сноска), – ясно сказано, что Иисус “был лет тридцати” (сноска) и что Понтий Пилат был прокуратором Иудеи, а не “королевичем”, как у о. Фомы. Слишком много места уделено Иуде. И многое другое. Мы чтим подвиг о. иеромонаха, но от дальнейшей публикации и тем более распространения этого его сочинения советовали бы воздержаться. Нельзя, даже с благой целью популяризации, вводить детей в заблуждение. Да и оттого что все действующие лица Евангелия изображены детьми, оно не становится для детей доходчивее: например, в сказках действуют взрослые герои, а не дети, однако дети все в них понимают” (сноска).
“Никакой опасности “Евангелие детства” иеромонаха Фомы не представляет, – возражает прот. Сергию автор, скрывшийся за псевдонимом Калик Перехожий. – В предуведомлении, которым он снабдил свою замечательную книгу, он сам объясняет, что это не пересказ Священного Писания. Это самостоятельное произведение. Я читал эти отрывки детям, и дети это прекрасно поняли; может, только кроме некоторых устаревших слов. А что могут предложить взамен те, кто “не советует” читать книгу отца Фомы? Очередные сусальные пересказы Евангелия “для маленьких православных” с приторными иллюстрациями?» (сноска).
…Плюша старательно редактировала и проставляла сноски.
Публикацию готовили к выставке, посвященной 125-летию со дня рождения иеромонаха Фомы. Хотели устраивать в Музее репрессий, потом в здании епархиального управления; остановились на городском музее. В музее стали появляться немногословные мужчины в рясах. Плюша обходила их стороной и на всякий случай улыбалась.
Свою выставку готовила «Речь Посполитая»: отец Фома был поляком, в детстве звался Томаш, и там тоже считали его своим. Плюша помогала и с этой выставкой.
«Иван Навин», песня. Группа «Иван Навин»
Иван шел по мелколесью;
Навин шел по мелкобесью.
Мелких бесов рвал с огня, словно грибы с пня.
Проигрыш на гитаре.
Иван шел, дудел в дуделку;
Навин шел, сопел в сопелку.
В черной флейте нес огонь; девочка, не тронь.
Он как древо мировое прорастает над тобою.
Греет руки, где живот: этим и живет…
Плюша сошла с автобуса, вытащила из ушей наушники и подошла к дому с кариатидами.
На первом этаже открылся ресторан кавказской кухни, дерево было обмотано лампочками, они мигали, хотя было еще светло. Плюша привычно посмотрела в лица кариатид, но кариатиды глядели куда-то в себя и на контакт не шли.
Плюша несколько раз до этого звонила Карлу Семеновичу, трубку не брали. Общих знакомых, у кого спросить, не было: Плюша не умела поддерживать общение и сохранять связи. Набравшись смелости, позвонила в институт, чтобы услышать и так известное. Вышел на пенсию. Где? Что? Никто не знал. На пенсию, вам говорят, девушка.
Плюша обошла дом с бутылками в ресторанных окнах и долго объяснялась с домофоном. Наконец ее впустили. Стены были недавно покрыты пластиком, и горел слишком яркий для подъезда свет.
Плюше открыла молодая женщина в больших тапочках-собачках: «Мы здесь снимаем квартиру. Нет, не знаем». Удалось выпросить телефон Катажины – «хозяйки».
Два дня Плюша собиралась с мыслями, чтобы позвонить ей.
«Ой, как хорошо, что вы объявились, – звенел в трубке голос Катажины. – Карл Семенович как раз хотел, чтобы вы выбрали для себя книги. Он сейчас избавляется от книг…»
На следующий день Катажина заехала за ней в музей на серебристой машине. Катажина неторопливо вела; Плюша сидела на заднем и прижимала к груди пустую кожаную сумку.
– Вначале все предложили в институт, они отказались, – говорила Катажина. – Не знаем, говорят, что со своей библиотекой делать: то затопляют, то… Не дует, закрыть?
Окно с шелестом закрылось. Плюша вздохнула и поправила волосы.
– Стали по букинистическим. А они берут за копейки, на бензин больше трачу… Приехали.
Они вошли в пустынный двор с большой зеленоватой лужей. Плюша даже зачем-то заглянула в нее, но ничего, кроме пушистой тины, не увидела. Катажина гремела ключами у гаража.
– Помоги…
Вдвоем открыли тяжелую дверь, в ноги упало несколько книг. Плюша присела и стала разглядывать.
– Да вы подождите, вон еще сколько…
Гараж был забит книгами.
– Я тут в одно место съезжу, а ты пока посмотри… Да, конечно, можно: берите все, что душечке угодно… Вот, фонарик возьми… возьмите.
Плюша зажгла фонарик и полезла в книги. Они пахли тяжелым, мертвым запахом, как на полках у Евграфа, только еще сильнее. У Евграфа они еще пахли индийскими палочками, которые он жег, когда увлекался восточной философией. А здесь книги пахли только собственной ненужностью и смертью. Плюша машинально поглаживала шершавые, пыльные переплеты.
Катажина вернулась через два часа.
Плюша ждала ее, сидя на набитой книгами сумке и мерзла. Еще несколько невлезших туда книг прижимала к куртке. От ветра по луже пробегала рябь.
– Надо было на колесиках взять…
Они вместе тащили сумку к машине.
Плюша взмокла.
– Нет-нет, это в багажник… Только чехлы поменяла.
На крыше машины было привязано что-то большое и продолговатое, завернутое в серебристую ткань. За этим Катажина, видно, и ездила.
Плюша отряхнула юбку и осторожно села. Чихнула: успела наглотаться пыли, поползла слеза, Плюша поискала платок.
– Приходится сдавать. Книги, говорю, приходится сдавать.
Плюша кивает и снова чихает.
– На одну пенсию как прожить? Одно слово: «профессорская»!
Плюша спрашивает, можно ли еще приехать за книжками.
– Конечно, – отвечает Катажина так, что Плюша понимает: нельзя.
Ей хочется увидеть Карла Семеновича: очень давно с ним не видалась и не общалась. Катажина молчит. Они уже приехали.
– Я должна у него спросить. Ну, понимаете.
Плюша понимает, кивает головой и прощается.
Натали резко садится на кровати, так что груди тяжело вздрагивают.
Пошумев душем и помычав в ванной, возвращается. Трогает волосы, кожу, сжимает-разжимает губы. Натягивает холодную рубашку.
Два шипящих яйца расползаются в сковородке.
Хлеб, масло, сахар; телевизор из комнаты. Тело согревается: радуется себе, радуется шершавой яичнице во рту, сигаретному дымку.
Гулко протопав «говнодавками», выходит во двор.
Лужи обметало стеклом, Натали крошит его подошвами. Возле забора никого еще нет, она, как всегда, первая. Еще двумя лужицами похрустела.
Забор на этот раз соорудили из бетонных блоков. Прежние были из профлиста: пёрни – сдует. А этот – мощá: не жалеют, гады, материала.
Народ кое-какой начинает собираться.
Натали здоровается и курит, щурится от солнца, которое лезет в лицо.
«Здравствуйте…» – «Какие люди без охраны!» – «Ах, рано встает охрана… Вы какими ветрами?» – «Утро доброе» – «Чешчь… Як ще машч?» – «Чешчь… Дженкуе, добже…» [1]