bannerbannerbanner
полная версияРай земной

Сухбат Афлатуни
Рай земной

Полная версия

Из «Речки» активисты, польский меж собой практикуют. Натали поглядывает на подъехавшие машины: бамперы, покрышки, шины. Журналистов пока нет.

Раскатываются ватманы. «Не трогайте мертвых!» – краем глаза читает Натали.

Из пикетных в основном женщины. Мужики небольшой кучкой курят сбоку, обсуждают вчерашний чемпионат.

Чуть подальше образуется еще одна группа, из новой церкви на Строителях. В группке суетится небольшой дедок в очках и этой, как ее, церковной шапочке. Женщины стоят в платочках и с соответствующими лицами. Достают фотографию. Натали в курсе, кто это: недавно Геворкян по телебаченью вещал. Фома, фамилию забыла. Геворкян, кстати, телевизионщиков обещал сблатовать, и где?

Заскучав, Натали подрулила к мужикам, спросила огонька, стрелка одного сигареткой снабдила. Мужики продолжали обмен впечатлениями, она тоже пару мыслей вставила, и стоять как-то теплее стало. А церковные уже икону достали.

Журналистов, однако, все нет.

Кто-то с Натали сзади здоровается: здрасьте…

Натали недовольно оборачивается на шарик в дутой куртке. Конечно, узнала: как ее, Плюша. Что теперь, обниматься с ней? Но губы у Натали почему-то сами собой улыбаются.

– Чего тебя не видать? – спрашивает Натали.

Шарик мерзнет, нижняя губа подрагивает, и глаза мелко моргают. Бе-ме… Выставку готовим… Я сейчас вас познакомлю… Отходит, возвращается с каким-то серым мужиком.

Есть такие мужики, от них как будто тухлой рыбой несет. Евграф… Ладненько, познакомились.

Во внутреннем кармане Натали нежно булькает фляжка, но еще рано. Мужики за спиной закончили с футболом, перешли на рыбалку. Лужи подтаяли. «Платочки» тянут что-то свое и поднимают портрет повыше.

В ответ люди из «Речки» тоже поднимают портрет и поют по-польски.

По подтаявшей грязи прогуливаются отец Гржегор и церковный дедок.

– Он был православный священник – раз. – Дедок загибает короткие пальцы. – Православный мученик – два… А кто он был по нации, это дело двадцатое…

– Нет, не двадцатое, – мотает головою ксендз. – Он уродился от польского отца и польской матери. Он любил польскую культуру. И до конца жизни не забывал свой язык. И был расстрелян вместе с другими как поляк.

И дальше прогуливаются, щурясь от солнца.

Причапали, наконец, с телевидения… Даже церковные стали поправлять платочки и беретки.

– Сколько тебе повторять… – режет своим шепотом где-то рядом Евграф.

Плюша втягивает голову в куртку – как черепашка. И отползает в сторонку.

– Тут православная земля, – снова возникает рядом голос дедка, – а вы открываете здесь свои эти представительства, начинаете миссионерство, как будто мы языческая страна… Мы же в вашу Италию не лезем! Или Польшу…

– Пожалуйста, лезьте. – Ксендз приглаживает седоватый ежик. – Пожалуйста, отец Григорий. У нас свободная страна, можете открывать у нас любую миссию. Люди сами решат, в какую церковь им ходить. И здесь люди сами тоже решат. Потому что у человека есть такая маленькая штучка – свобода воли.

– Свобода воли? – хмуро переспрашивает дьякон.

– Да.

Вздохнув, отец Григорий отходит к своей поющей группке. Останавливается:

– У Адама тоже была свободная воля!.. А змей – что? Приполз и искусил!

Подъезжают еще люди – в основном с церкви. Молодежь. И ребята из «Речки», из театральной студии, куда Фаддей ходил. Обе группы стоят друг против друга мирно, но с напряжением.

– …Они собрались, – начинает телевизионщица, – чтоб выразить протест против решения городских властей построить здесь Инновационный центр…

– Мы не против строительства центра и высоких технологий, – появляется приехавший с телевизионщиками Геворкян. – Но строительству, понимаете, должны предшествовать раскопки…

– А что говорят в мэрии?

– Что место не входит в число исторических… Абсурд!

Хочет сказать еще что-то, но камера уже уходит, и он идет здороваться и жать руки. Подходит к Натали, спрашивает о Фадюше. «Учится», – отвечает Натали. За спиной Геворкяна хлопает своими глазищами Плюша.

Геворкян поглядывает на церковных и на своих, из «Речи Посполитой».

– Раскол, – оборачивается к Плюше. – То, чего и боялся. Пойду поговорю с дьяконом. Отец Григорий!

– Больше всего, – работает сбоку телевизионщица, – решением возмущены верующие. Здесь, на этом поле, как они считают, был расстрелян почитаемый священник, иеромонах Фома…

– Он был поляком, – подают голос из «Речки» и вертят портретом. – Активистом польского землячества…

– Руки прочь от мертвых! Руки прочь от мертвых! – скандирует кто-то.

Натали щурится на вертолет над полем. Красиво, собака, летит. «Ка-26», винты противоположного вращения. Нравятся Натали вертолеты.

Прострекотал и улетел.

– Мы надеемся, – дьякон глядит, моргая, в камеру, – что с помощью властей и их понимания сможем обрести здесь эти мощи… А то, что некоторые говорят, что пострадал тут как поляк, это нельзя принять. Если мы начнем своих святых по национальному признаку делить, это такое начнется… Есть только две национальности: верующий и безбожник!

– Это вырежут, – хмыкает рядом Геворкян. – Насчет властей, может, оставят.

Говорит тихо, как знающий.

– Но ведь иеромонах Фома еще не признан святым? – продолжает телевизионщица.

– Над этим сейчас работаем, собираем материалы… Вот только разрешение на раскопки нам дайте, а то тут уже черные археологи повадились копать, скоро уже не найдешь ничего…

– Это, может, не вырежут, – задумчиво говорит Геворкян и глядит наверх.

Снова пролетает вертолет над полюшком-полем.

– То-маш! То-маш! – орет молодежь из «Речки».

– Фо-ма! Фо-ма! – откликаются из группы напротив. Группа эта как-то расширилась, видно, подъехали с других приходов.

Побуксовав в грязи, телевидение уезжает.

Часть пикетных уходит: погреться дома, потупить в телевизор. Натали быстро отпивает из фляжки. Протягивает Геворкяну. «При исполнении», – шутит Геворкян. И Плюша эта тоже носом мотает. А где ее сталкер? Слинял ее сталкер.

Ой, ну как хотите, хоспода товарышчи… «Видит бог, не пьем, а лечимся!» Ух! Хорошо, паны-коханы!

Подходит отец Гржегор, прощается с Геворкяном.

– Я им сказал, чтобы все было тихо и легально, – поглядывает на «Речку».

– Не волнуйтесь, – неуверенно говорит Геворкян.

– Столько кругом ненависти…

– Это не ненависть, – вставляет захмелевшая Натали, – это мы так живем!

Ей хочется обнять ксендза, но вовремя загорается лампочка, что монах. Поэтому в объятья к Натали попадает Геворкян.

– Ну зачем… – сопит Геворкян, пока она его жиры мнет.

– В благодарность… за Фадюшу. – Натали выпускает Геворкяна и обнимает следующую на очереди Плюшу. Вот уж кого приятно: будто булочку обнимаешь. И носик у нее милый такой, дай еще обниму.

– Приходи ко мне еще в гости, – обдает Натали ее своим шепотом. – Киношку посмотрим, про высокое… Только этого своего не бери: от него рыбой несет.

Плюша хочет что-то сказать, но ничего не говорит.

И не надо, кыса моя, и не говори. И так все с ними, мужиканами, понятно.

Остаются две группы: из «Речки» и церковники. Стоят, перебрасываются репликами – молодежь в основном.

– Мы сюда не ссориться пришли, – умиряет своих отец Григорий и протирает очки.

Остальные, из тех, кто посередке, к одной группе приобщатся или к другой. И там, и там – портреты иеромонаха Фомы.

– Фо-ма! Фо-ма!

– То-маш! То-маш!

Солнце лезет за тучу, гаснут лужи, окна и толстые линзы очков дьяконских.

Не осталось почти никого посередке.

Плюша топчется, не знает, к кому присоединиться.

– Уводите своих, – хрипло просит Геворкян дьякона.

– А вы что своих не уводите?

– Да тут из Речи уже и не осталось, какие-то типы посторонние…

– У нас тоже половина непонятно кто. Спрашиваю: вы кто? Молчат. Или говорят: патриоты…

– Вот только патриотов нам тут и не хватало, – Геворкян закашливается. Оборачивается к Плюше. – А вы что тут? Идите домой, говорю!

Плюша стоит и дышит в заиндевевшие ладони. Оцепенение какое-то нашло на нее, и воздух темнеет.

Уже не кричат.

Две толпы молча смотрят друг на друга. Лицо Геворкяна становится серым, уставшим.

И вдруг… Все задирают головы.

– Полюшко-поле!.. – орет кто-то сверху.

По узкому забору шагает Натали.

«Полюшко, широко поле! Едут по полюшку геро-о-ои…»

С одной стороны под ней толпа, с другой – поле пустое. Остановится Натали, махнет из фляжки, дальше идет: «Девушки плачут! Девушкам сегодня грустно!..»

– Милый надолго уе-е-ехал, – подхватывает кто-то снизу, – эх да милый в армию уе-е-ехал…

И давай Натали фоткать. «Сковырнется сейчас», – волнуются. И подпевают, со словами и просто мыча.

– Девушки, гляньте! – дирижирует сверху Натали. – Гляньте на дорогу нашу… Ну, блин, веселее, все вместе! И-и-и…

– …Вьется дальняя доро-о-ога, – несется в похолодевшем воздухе. – Эх, да развеселая доро-о-о…

Взлетают с поля птицы.

Взмахнув руками, Натали валится за забор:

– Ё!

Народ облепляет забор, подсобляя друг другу: плечи подставляют, за ноги лазунов придерживают.

И видят те, кто первыми забрались, широкое поле. А под забором кучу песка. И Натали, из этой кучи на четвереньках выползающую.

– Танцуем, – говорит, от песка отплевываясь.

Тут снег начинает сыпать, народ, навеселившись, расходится.

А Натали пришлось нарядить в гипс: руку повредила. Плюша к ней приезжала: навещала, чай с брусникой пила. Ягода язык мягко щекотала.

– Наступила темнота, не ходи за ворота, – гудит над полем ветер.

«Жили-были два мальчика. Один был из богатой семьи, умытый, причесанный, жил в высоком каменном доме; при мальчике имелась няня, баловавшая его и водившая на прогулки в сад. К удовольствию богатого мальчика всегда имелись разнообразные игрушки, орешки из марципана, монпансье и шоколадные бомбы. Вдобавок мальчику выдавались карманные деньги, которые он тратил на разные фантазии, а иногда просто кидал в реку, вместо камушков. И радовался тому, как они звонко плюхаются.

 

А второй мальчик был из семьи, обитавшей в подвале и питавшейся одним хлебом и червивым картофелем. Рос мальчик чахлым, сильно и тяжело кашлял, но денег на лечение не было, и его сажали просить милостыню. И часто мимо него, задрав конопатый нос, проходил тот самый богатый мальчик, но не давал бедняге и копеечки, а смеялся над ним и дразнил обманщиком. Богатый мальчик где-то слышал, что все нищие – притворщики и лгуны, и эта мысль ему очень нравилась.

Тем временем к городу, где они оба жили, подкралась какая-то эпидемия; стали люди умирать, и их стали хоронить, больших и маленьких, бедных и богатых, кудрявых и совершенно лысых, в общем, всех.

Заболел богатый мальчик, похудел, пожелтел и умер. Устроили ему похороны по первому разряду, с лаковым катафалком и лошадками с черными шорами на глазах. Но богатому мальчику было это уже все равно; он лежал, как оловянный солдатик, ничего не видел и не ощущал. И богатство, венки и лошадки были ему уже не нужны, да и вообще непонятно, кому все это было нужно.

Умер и бедный мальчик, быстро и незаметно. Особых хлопот его маленькая смерть никому не доставила: привязали тельце его к саночкам, докатили до ближайшего кладбища и оставили там в общей могиле. И бедный мальчик на это тоже не возражал, вел себя, как принято у мертвых, тихо и бесчувственно: не плакал, не топал ножкой и не просился домой.

А дальше случилось вот что.

Попал богатый мальчик в ад. И не в нарисованный, как в их церкви, а в самый разнастоящий. Место это и для взрослых не слишком приятно, что уж о детях говорить… Ни игрушек, ни няни, ни денег на карманные расходы; дым, грохот, пламя, крики!

Набросились на богатого мальчика какие-то черные существа. “А-а-а!.. – кричит богатый мальчик. – Больно! Вы что, я ж маленький, меня нельзя так!..” А существа этого не понимают, еще и больше стараются. Потому что в аду никто никого не понимает, такое уж место.

Прошла вечность.

Тяжело и больно жить в аду. А самое тяжелое, когда огонь стихает и становится видно далеко-далеко, до самых райских лугов. И видит как-то бывший богатый мальчик, как по лугам этим гуляет нищий мальчик, который копеечку у него просил. И надет на этого бывшего бедного мальчика сияющий матросский костюмчик, какой прежде богатый мальчик нашивал, и играет он с игрушками, с какими богатый мальчик играл, и даже лучше.

И от этого зрелища начинал богатый мальчик страшно кричать, плакать и возмущаться: “Как же так? Я сижу вот тут и терплю такие страшные неудобства, такие несчастья, а он там гуляет… и за что? Какие он геройские подвиги совершил? Какие необыкновенные добрые дела? Хотелось бы услышать каких-то объяснений”.

И вот, когда богатый мальчик, увидев райские поля, снова стал жаловаться и требовать объяснений, раздался некий голос. “Что ты возмущаешься? – строго спросил его голос. – Ты уже получил то, что тебе полагалось хорошего, при жизни. И не сумел этим воспользоваться…” – “Но ведь я жил так мало! – перебил мальчик. – Если бы я пожил еще, я бы, может быть, исправился. Раскаялся, стал бы совершать хорошие дела… Мне просто возможности не дали! Просто не дали мне возможности!” – и залился слезами.

Возникла тишина. И длилась она, как казалось богатому мальчику, целую вечность, и еще одну. А наверху как ни в чем не бывало разгуливал бедный мальчик и другие дети, светлые и довольные. И от этого света всем, кто сидел внизу, в темноте, делалось так больно, как не бывало даже от огня и смолы.

“Нет, – вздохнул наконец голос, – в детстве уже проявляется все то, что с человеком становится потом. Ты бы не исправился, наоборот, сделался бы великим злодеем. Чтобы предварить это, чтобы сохранить мир от того зла, который ты должен был в него внести, а тебя от еще более страшной участи, ты и был взят еще нераскрытым бутоном зла в раннем отрочестве. И покуда в тебе будет бушевать дух возмущения, ты пребудешь здесь”».

Плюша пересела на тахту, где лежал Евграф.

Как думаешь… Что дальше будет с этим мальчиком?

Он иногда разрешал ей, когда бывало настроение, почитать что-то вслух. Сам он лежал и молчал, думая непонятно о чем. Иногда прямо посреди чтения вставал и уходил; Плюша, осекшись, глядела в книгу. Не понравилось, думала. Или голос ее надоел.

Эту историю дослушал. Из «Евангелия детства» отца Фомы, над которым просиживала Плюша.

– Рассказ фантастический читал когда-то. – Евграф слегка отодвинулся от Плюши. – Создали такое оборудование, которое может отгонять этих… Которые за душой в момент смерти приходят, чтоб в ад унести. Научились посылать отгоняющий сигнал. Такая услуга… За бешеные бабки…

Вылез из простыни, поднялся, голый, белый, в драных шортах. На спине, как язва, темнела татуировка, сделанная недавно. Какие-то слова санскритские. Перевод от нее скрывал.

– А души их вместо ада в специальное оборудование помещали. Вроде адронного коллайдера. И тоже так, что эти, которые за душами, не могли туда вовнутрь проникнуть. Защитные поля и всякая такая фигня. А внутри – типа рая, энергии, поля такие, чтоб души кайфовали, и все это поддерживалось… – зевнул, стал скручивать сигарету.

Плюша глядела на спину в шевелящихся санскритских буквах. Сладко-горький запах дошел до нее.

– А откуда они знали, что душам там хорошо?

– Не знаю! – Евграф повалился обратно на тахту. – Подвинься… Знали как-то. Люди, блин, будущего… Подвинься, говорю! Всю кровать своей жопой…

Плюша сдвинулась на самый край и поджала губы. Евграф раскинул ноги, стал искать рукой пепельницу.

Плюша спросила, что было дальше. От неудобного сидения у нее стала затекать спина.

– Дальше… – нахмурился, вспоминая. – Гробанулось у них все. С этого рассказ и начинается. Сигнализация, лампочки мигают, всякая такая фигня. Утечка душ! А эти, из ада, уже на подхвате: ловят и утаскивают. Классно, кстати, показано. А потом весь рассказ – расследование, как это случилось. Компания банкротится на судебных исках, она ж душам клиентов вечное блаженство гарантировала, а тут – опаньки… Вначале, думают, типа диверсия. Из другой компании, конкуренты. Потом на священника одного думают. А оказалось…

Смотрит на Плюшу. Убирает ногу.

– Что на самом краю сидишь? На пол сейчас грохнешься…

Плюша осторожно подвигается. Но не сильно.

– Оказалось, это души, которые внутри, сами вырваться решили. Фигово им в этом раю стало.

Плюша молчит. Евграф молчит, курит. Дым плывет по комнате и распускается под настольной лампой.

– Вот и я, блин, думаю… Живем как в раю. Войны нет. Жрачки полно. Шмотья полно. Телки сами подползают, только свистни…

Плюша сжалась. Промолчала.

– Репрессий нет. Да, нет репрессий, что смотришь? Таких, как тогда, нет. Чтобы тысячами. Десятками тысяч!

Она не об этом…

– А я – об этом! – Евграф встает, распахивает форточку. – Живем, блин, как в раю…

Ледяная волна набегает на Плюшу. Холодно!..

– …А самим тошно, – не слышит ее Евграф. – И завидуем этим, которых тогда на поле… Мазохистской завистью. Недавно группу одну туда водил. Так там парень один, лет двадцать…

– Холодно, – повторяет Плюша.

Он стоит возле окна, татуированный, чужой. В драных шортах и с амулетом на костлявой груди.

– Есть что жрать?

Плюша поднимает голову. Она приготовила сосиски. С кетчупом.

– Соси-и-иски! – морщится Евграф.

– Можно макароны к ним сварить…

– Лады… Ну, давай тогда уже!

Плюша выходит на кухню.

Она больше не может. Сухой свет из лампочки ест глаза. Больше так не может.

Драные шорты Евграфа, мертвая настольная лампа, пепельница. Все это теперь в ее комнате. Все это в закрытой той самой комнате.

– Кончайте вы эту достоевщину, – говорил Ричард Георгиевич, которому Плюша иногда плакалась. И сердито покашливал в кулак.

От мамуси Плюша свое нервное состояние скрывала. Лгала, что все хорошо. Мамуся, однако, чувствовала, давала какие-то травы. Просто травки, отвечала на молчаливый Плюшин вопрос. В чай клади.

Плюшенька клала.

Евграф покрылся сыпью. Расчесывал ночью до крови. Плюшу, однако, не выгонял.

У нее стали дрожать руки и зашатались сразу два зуба.

Так, с шатающимися зубами, и открыли в музее долгожданную выставку. На фоне большого портрета отца Фомы выступили, сменяя друг друга, гости. Выступил местный архиерей с пушистой серой бородой и двумя парами очков, которые он переодевал до и после чтения речи. Выступил немного нервно отец Гржегор. Выступила пара неизбежных депутатов, мужчина и женщина.

На фуршете оживленно переговаривались и тинькали пластиковыми бокальчиками. Сотрудницы сами резали бутерброды и бегали с пирожными. Плюша тоже побегала, быстро устала: от выпитого ее влекло на диван. Присела в уголок и неожиданно для себя заплакала, но тут же взяла себя в руки и вытерлась салфеткой. Ей хотелось выглядеть королевой праздника… Хотя бы одной из королев.

Гости разошлись, музейщицы допивали и доедали остатки; что затруднялись доесть, укладывали в холодильник. Плюша осушила еще один пластиковый стаканчик и заела ломтиком заветренного сыра. Снова потянуло на слезы. Вместо этого порылась в древней своей рассыпающейся записной книжке и отыскала телефон Катажины. Трезвой она бы побоялась ей звонить, а тут – была не была…

Катажина долго не брала трубку, потом долго не узнавала. Наконец узнала и даже проявила радость:

«Как хорошо, что вы позвонили… Как раз собиралась сама…» От ответа на вопрос о состоянии Карла Семеновича изящно ушла.

Плюша сказала, что хотела его повидать. Все-таки ее бывший руководитель, и она должна…

«Хорошо. – Тон у Катажины стал деловым. – Я к нему как раз собиралась. В субботу…»

В субботу Катажина забрала мерзнущую Плюшу под Калинином. Плюша ходила возле памятника и глядела на голубей.

В машине разговаривали мало.

– Вы, говорят, замуж вышли? – спросила Катажина на выезде из города.

Деревья, деревья, деревья…

Рядом с этими плотными лесами и разрывами полей ее «достоевщина» с Евграфом показалась вдруг маленькой. Само имя «Евграф» звучало все тише и таяло, как туман от Плюшиного выдоха на стекле.

Евграф…

Евграф…

Плюша вздрогнула. Открыла глаза.

Катажина припарковалась под рябиной; несколько ягод упало на капот. В детстве Плюша низала из них бусы – самые недолговечные.

Дачный поселок был мертвым. Катажина доставала из багажника продукты, хруст пакетов раздавался в ледяной тишине.

Все окна дома были темными, кроме одного, на втором: светилось желтым огнем.

– Профэсор! – позвала Катажина. – Пршиехалишмы! [2]

Окно молчало.

– А где собачка?

– Ушла… – Катажина стала отпирать дверь.

Перед домом Катажина снова покричала по-польски.

Внутри было холодно, Катажина зажгла свет:

– Не разувайся! – и пошла сама по коврику в сапогах, оставляя кусочки снега.

Внизу никого не было. На столе темнел нетронутый завтрак.

Поднялись по лестнице наверх в комнатку, где тогда ночевала Плюша.

Катажина приоткрыла дверь, упали книги.

На полу была груда книг. Как тогда в гараже. Почти до лампы.

Катажина стала яростно их разбрасывать.

– Помогай!

Книги были на польском.

Через несколько минут они отрыли его.

Катажина присела на корточки:

– Я так и знала, – проверила пульс, отерла о себя руку и поднялась.

Плюша все еще стояла со стопкой книг.

– Ну, ты довольна? – Катажина вырвала у нее книги и швырнула на пол. – Повидала? Боже, зачем я ему сообщила, что ты приедешь! Он бы еще, может…

Плюша заплакала. Терла лицо грязными от книг руками, дергались плечи.

Катажина глядела на нее брезгливо:

– Идем, что покажу… – взяла за руку, вывела в другую комнату.

Плюша сморгнула слезы и остановилась. Перед ней стояли две женщины, с длинными волосами, голые. Вначале, сквозь слезы, показалось, что даже живые.

– Дерево. – Катажина пощелкала одну.

Плюша спросила, кто это.

– Его жены. Последняя его фантазия.

Плюша рассматривала раскрашенные статуи. Обе были с барочными, вздутыми формами.

Одну Плюша узнала: с картины «Девушка и Смерть». Только лицом была… да, лицом очень походила на Плюшу. Плюша поглядела на Катажину. Катажина кивнула.

А вторая, широкая, с тяжелыми руками и оплывшей грудью, – Катажина.

 

– Выходил сюда и обнимал их!

Плюшу знобило.

– Статуи – что! – Плюша с Катажиной уже были внизу, на кухне. – Он книги ел. Страницы пережевывал! Приезжаю, а он тут ням-ням… Пришлось все книги увезти. Кроме польских. Тайком их на чердаке спрятал…

Плюша держала ладони над огнем, грелась.

– Ты поняла, как он это сделал? Привязал веревку к дверце на чердак, лег на пол, дернул, оттуда книги и повалились…

Да, Плюша заметила и открытую дверцу в потолке, и веревку.

– Сейчас согреемся и все уберем, все эти книги чертовы. Не нужно, чтобы знали. И статуи эти увезу. Как привезла по его заказу, так и увезу теперь. Положим его на диван…

Плюша предложила позвонить Геворкяну.

– Нет-нет, ты чего? Зачем? Сами справимся. Да я сама его на диван перетащу, ты не бойся. Хочешь паштетика куриного? Я там в сумках привезла… Да я сама все сделаю!

И по-хозяйски обняла Плюшу, обдав горьким своим запахом.

Желтый – цвет судьбы. Две желтые деревянные женщины.

Беру это себе в комнату…

Желтый автобус, в котором она едет на похороны. Мерзлые, того же цвета хризантемы, скрипучая обертка. Вот так же в автобусе, как и тогда, на защиту.

Желтое лицо Геворкяна. Плюша вдруг видит, как он стар. На кладбище все выглядят старше своих лет. А она? Глядит на свое отражение в луже. В застекленном портрете Карла Семеновича. В окне автобуса.

Беру это себе в комнату…

Ночью редактирует желтые шершавые странички: иеромонах Фома. Сидит, покусывает ручку.

«Существует ли Судьба? Да, для тех, кто живет во грехе, она существует.

Грех действует по тем же законам, что и природа; можно сказать, он действует через законы природы. Вся природа незримо пронизана грехом: отпадением Денницы, которое было закреплено грехопадением Адама и Евы. С той поры бόльшая часть Вселенной, включая нашу Землю, наполнилась холодом, мраком и огнем, став зримым образом ада. С той поры грех являет себя через законы природы, по которым человек страдает от разных заболеваний, стихийных бедствий, смерти.

Непостижимость действия этих законов для грешных и есть Судьба.

Камень падает по законам природы, но то, упадет ли он на голову проходящего внизу человека или нет, – уже не закон природы. Это уже обусловлено грехами – не только этого несчастного, может, его родителей или даже первородным грехом Адама. Грехи действуют в мире, они являются причинами. Они накапливаются, подобно электрическому заряду, а потом, как молния, происходит разрядка.

Мне думается, под Законом апостол Павел разумел не только Закон Моисеев, но и закон природный».

Как это понять, думает Плюша. Как это понять… И засыпает. Белое поле, серое солнце. Кто она, откуда она, и почему – комната?

Через три месяца Плюша все рассказала Геворкяну: приезд на дачу, книги, тело.

К этому времени она уже полностью перешла в Музей репрессий. Стояла теплая весна, Плюша обнашивала новое платье. В зарплате она с переходом не потеряла. Геворкян был там замдиректора по науке.

Геворкян слушал молча, постукивая по плексигласу. Тюк, тюк… Плексигласом был крыт стол. Тюк!

– Убила она его, – поднялся, деловито включил чайник. – Он же из богатой семьи. Наверняка было там что-то и кроме профессорского оклада. Высосала из него все и убила.

Плюша помолчала и спросила: как?

– Не знаю. Это чтобы сделать человека, есть только один способ, а уничтожить – сотни… Вскрытия не было, старикам не делают. А для вас она устроила этот спектакль с книгами. Ну, подумайте. Как можно было самому положить книги так… потом еще запереть дверцу… чтобы они лавиной на него посыпались?

Геворкян говорил отрывисто, стучал пальцем. В чайнике гудела вода. Плюша сутулилась.

– Я помню ее дипломную работу, она писала по Гойе. Мы тогда еще с Карлом дружили, я был оппонентом. Конечно, всю работу ей написал Карл. Но – тема! Темы случайными не бывают. Фрески «Дома глухого». Вы помните эти фрески?

Плюша помнила.

Через два дня Геворкян вернулся к этому разговору. Зашел и с размаху сел в кресло:

– Знаете, где сейчас наша дорогая домработница? Я узнавал. В Штатах. И уже вышла там замуж. За одного профессора. К нему, собственно, и ехала… Ну, что вы так смотрите? Есть что попить?

Плюша налила яблочный сок.

Подумав, налила себе тоже.

– Я театровед. – Геворкян поскреб щеку. – А люди живут по законам театра со времен Адама… Как вы понимаете, праотца, а не Мицкевича! Он, впрочем, для театра не писал. Зато какие стихи!

Откинувшись на стуле, прочел:

– Серце уставо, пьерж юж лодовата… Это из его «Призрака» – чудо. Вы знаете, что он был членом мистического ордена?

Плюша подняла голову: вытряхивала остатки сока.

– Мицкевич. «Ково справы Божей». «Круг Божьего дела». Анджей Товяньский… Не слышали?

Плюша помотала головой. Снова почувствовала себя как тогда, на защите диплома.

– Польский мистик. Анджей Товяньский… Ну что вы головой все мотаете? Вы не обязаны знать. Польское мессианство. «Польша – единственная христианская страна». Поляки – избранный народ нового завета, рассеяны, аки народ Израилев. Это все неинтересно.

– Нет, ну почему…

– Потому что все это кончилось. – Геворкян устало поглядел на Плюшу. – И мессианство, и всё. Есть народы, которые интересны только в состоянии несчастья, трагедии. Как мы, армяне. Как евреи. Как поляки… У этого Товяньского было, правда, забавное учение о бесплотных духах, которые руководят живущими. Тоже неоригинальное… Он исцелил жену Мицкевича от невроза, она была, вообще-то, невротичка, – остановился в дверях. – Вы слышали, собираются снова ставить памятник Дзержинскому? «Речь Посполитая» уже поддержала, совсем наши паны там гикнулись… «Серце уставо, пьерж юж лодовата… Щели ще уста и очи заварвы…»

Сердце остановилось, сундук был уже ледяным. Рот и глаза были вырезаны. В мире еще, но не для мира! Какой человек? – Мертвый. Смотрите, дух надежды – это жизнь. Звезда памяти о блесках дает. Мертвые возвращаются в молодежь страны. Найдите хорошее лицо.

Плюша поглядела на Натали.

– Google Translate, – пожала плечами Натали.

Она сидела в мужской рубашке за монитором; принтер, выплюнув лист, еще урчал.

Может, можно найти литературный перевод?

– Можно… – Натали зевнула и поднялась. – Пойду картофельные оладьи нажарю. Твоя оладьи ест?

Это она больную мамусю имела в виду. Заботилась о ней.

Еще в начале той весны Плюша ушла от Евграфа. Или ее выгнали. «Кто был охотник, кто добыча – все дьявольски наоборот», – вспоминала стихи из тех, что писала ему когда-то на толстой бумаге. Ей все-таки казалось, что она сама ушла. Собрала все до последней салфеточки. Два раза спускалась и поднималась в лифте. Мог бы помочь дотащить ей до дороги: у нее потом вены выступили. Мог бы предложить остаться друзьями и поцеловать на прощание в мокрую щеку. Она ведь для него столько сделала… Полы ради него мыла, свитер начала ему вязать!

Первые две ночи после возвращения Плюша глядела на стены и думала. Сумки, привезенные от Евграфа, стояли неразобранными в коридоре.

Мамусина болезнь стала для Плюши неприятной неожиданностью. Она думала, что вернется под крыло заботы и сочувствия; получалось, самой мамусе требовалась теперь забота.

Луна лезла сквозь шторы, Плюша включала ночник и перечитывала свою дипломную работу, за стенкой ворочалась и звала ее мамуся.

Плюша шла к ней. Мамусе хотелось пить. Потом нужно было предоставить ей руку и плечо и сопроводить в туалет. Стряхнуть несуществующие крошки с простыни. Снова налить воды, но не такой ледяной, как в прошлый раз.

Дипломная работа звучала голосом Карла Семеновича. Смерть целовала девушку, девушка вырывалась, звала на помощь, замолкала, ложилась на траву, устраивалась удобней. И листок подорожника шевелился от ее горячего дыхания.

И снова, и снова ручей. Но не такой веселый и шумный, как летом. Желтый лист, качаясь, проплыл по нему. И еще следом один.

Воздух теплый, но голым ногам уже прохладно. Березовые сердечки шуршат под ними – цвета осени, греха и судьбы.

Она расшнуровывает корсет. Лицо ее неподвижно, только ресницы дрожат. Стягивает юбку, прижимает к себе: тепло и колко. Занимается чулками.

Невесело раздеваться в осеннем лесу, еще печальней – лезть в ручей. Но таков ритуал. Облетевшие ветви обдают ее затейливой тенью.

Опускает одну ногу в поток. Ой!.. Теперь вторую.

Мягкое дно растворяется под ступнями, вода становится чуть мутной.

И снова прозрачна: со стволами, небом, солнцем.

Она зачерпывает немного этого ледяного солнца и бросает им на себя. Стонет от восторга и холода и вся погружается, присев на корточки.

Поднимается, прислушиваясь.

Лес молчит. Не слыхать знакомых тяжелых шагов. Только дятел постукивает. Тук-тук. Тук.

Быстро вытирается, стряхнув налипшие к ногам листья. Шумно дышит, трет рушником спину и ноги, выбивает зубами дробь.

Останавливается, приоткрыв рот… Нет, показалось. Тих лес, тих и безразличен. Что ему темный ее жар, что ему сжигающие ее угли?

Тяжелым порывом ветра срывает с березы потоки листьев.

2Профессор! Мы приехали!
Рейтинг@Mail.ru