– А коли не послушает, – говорит Шакловитый, – идите на Верх, задержите боярина Льва Кирилловича Нарышкина да царского кравчего князя Бориса Голицына, тогда и примет царь челобитную вашу.
– А патриарх и бояре?
– А что патриарх – патриарха можно переменить. О боярах же и совсем не след думать – бояре те, что отпадшее зяблое дерево. Разве постоит до поры до времени один князь Василий Васильевич Голицын.
Стрельцы подумали, подумали, но так-таки ничего решительного и не ответили Шакловитому. Уйдя же от него, стали толковать о том, что не след им вступаться в такое дело. Они хорошо помнили майские дни 82 года.
– Как же это, – говорили они, – опять идти нам в Кремль бунтом, сменять патриарха, хватать самых близких людей царских и зачем? Разве виданное дело, чтоб царевны венчались на царство? Нет, нечего нам впутываться.
Шакловитый не отставал. Он раздал всем этим начальным людям по пяти рублей и наказал им, чтоб они хорошенько потолковали с товарищами в полках. Если сделают дело, то обещал им богатые милости от Софьи.
Они было и попробовали заговорить, но стрельцы их и слушать не стали – так эта попытка ничем и кончилась.
Потом, по совету Шакловитого, царевна призвала к себе как-то ночью несколько стрельцов и начала со слезами уверять их, что царица Наталья со своими братьями, Борисом Голицыным и патриархом против нее, царевны, бунт поднимают.
Бывший тут же Шакловитый начал как будто успокаивать Софью.
– Отчего бы, – говорил он, – князя Бориса и Льва Нарышкина не принять, да и царицу можно бы принять. Известно тебе, каков ее род и как она в Смоленске в лаптях ходила…
– Жаль мне их – и без того их бог убил, – скромно отвечала Софья и ждала, что стрельцы скажут.
Но стрельцы, очевидно, не очень растрогались. Они пробормотали: «Воля твоя, государыня, что изволишь, то и делай!» – ушли, и опять ничего не вышло.
Потом ходили по полкам посланцы Шакловитого и толковали товарищам, что нужно защитить правительницу, которую хотят уходить враги, и что мало побить бояр, нужно до корня добраться – уходить старую царицу-медведицу.
– А царь-то, – отвечали стрельцы, – так он и будет смотреть, так и не заступится за мать свою!
– Так чего и ему спускать – за чем дело стало? Вон у царя Ивана Алексеевича дверь-то дровами завалили и поленьями и царский венец изломали… Известно, чьих рук это дело!
На это стрельцы упорно молчали. Они помнили, как их обманули известием о том, что Ивана Алексеевича задушили…
– Еще одно средство испробовать нужно, государыня, – сказал после долгого размышления Шакловитый. – Вот что я сделаю: попрошу-ка Шошина – сама ведаешь, что за тебя он и в огонь и в воду, – так попрошу-ка я его собрать десятка с три людишек, вооружить их, подъехать ночью к стрелецкому караулу нашему, схватить десятника и избить его. А как будут бить десятника, пусть кто-нибудь и крикнет Шошину: дескать, Лев Кириллович, за что его бить-то до смерти – душа ведь христианская! В темноте Шошина не узнают, примут за Нарышкина, авось это подействует.
– Попробуй, – тихим и печальным голосом проговорила Софья, – только вряд ли удастся.
– А не удастся – придумаю что-нибудь другое. – Шакловитый даже вскочил со своего места от волнения. – Говорю, царевна, мешкать нам нечего! Или думаешь ты, что они-то не приготовляются? Еще как! Вон ведь Петр-то Алексеевич поехал в Преображенское вчера, а сегодня туда за ним целая орава новых потешников потянулась – это все Меншиков Алексашка вербует. Встретился я с ними, идут молодец к молодцу, кулачищи у всех пудовые, идут – песни поют, многие-то, видно, уж и пьяны. Что вы, спрашиваю, за люди? Откуда? Куда? Они видят кафтан-то мой, да, чай, и в лицо меня знают, а шапок не ломают.
«Мы, – говорят, – вольные люди, а идем к государю-батюшке царю Петру Алексеевичу службу ему служить – у него житье, мол, вольное, сам он простой да ласковый, вино рекой льется!» А Алексашка-то Меншиков перед ними на коне, подбоченился да ухмыляется. Подъехал ко мне, снял шапку, говорит: «Вот каких молодцов подобрал я царю-государю, взглянь, ваша милость, поважнее твоих стрельцов будут. А как обучим мы их с Петром Алексеевичем, так стрельцы-то твои, как завидят нас, сейчас же и пятки покажут». А сам все шапку в руке держит, все кланяется мне, а рожа у него, прости господи, как у аспида какого! Так все сердце во мне всколыхнулось, взял бы да и разорвал его на части, только что вот один-то был, да и то вспомнил, что придавить его, холопа посконного, нетрудно, да ведь за него Петр Алексеевич пуще чем за брата родного встанет. Говорят, они с Алексашкой и лягут вместе, едят с одной ложки, пьют из одной чарки.
Каждое слово Шакловитого поднимало и тоску и бешенство в груди Софьи.
– Нет, не могу я стерпеть этого! – заговорила она наконец в волнении. – Я ни о каком зле не помышляла, в первые годы позабыла все зло, какое испытала от мачехи: никто не может сказать, чтоб она от меня терпела. Всего было у нее вдосталь, делала, что хотела, – ну и оставила бы меня в покое, ан нет, с первого же дня начали свои козни. Что ж, мы молчали, пока можно было, а теперь молчать не приходится. Ты прав, Шакловитый, делай, что хочешь, придумывай, что хочешь, всякие хитрости – сослужи службу, подними стрельцов, спаси меня! Ведь меня спасая, ты спасаешь свою голову, ведь со мной что-нибудь, так и ты погиб! Заступиться за тебя некому – нет у тебя ни роду ни племени.
– Знаю, – отвечал Шакловитый, – надейся на меня, государыня, все сделаю, а коли стрельцов не подниму, так есть и другие способы; не пожалеть денег, найдутся добрые люди, непременно подсыпят кое-чего твоим ворогам.
Софья вздрогнула, но промолчала, будто и не слышала последних слов Шакловитого.
– Да и что ж такое, – продолжал он, все больше и больше волнуясь, – нас всячески извести хотят, а мы будем стоять себе, пальцем не шевельнем! Вон ведь нанимали же убийц на князя Василия Васильевича, вынимали же след его, – что ж, сами, значит, и научают нас, как нам действовать. Так разрешаешь, что ли, государыня?
Какой-то страх, какой-то ужас мелькнули в лице царевны.
Несколько мгновений она не могла ответить ждавшему ее слова Шакловитому. Ее бледные, дрожащие руки бессильно рвали начатое ею письмо.
Семь лет тому назад она поклялась перед Богом, поклялась перед мощами преподобного Сергия всею жизнью своею загладить прежний грех свой. Она клялась, что даже кровь лютейших врагов ее не будет пролита ею. Только эта клятва и успокоила ее, только после этой клятвы и стали исчезать страшные призраки, не дававшие ей покоя, а теперь Шакловитый требует ее прямого разрешения на убийство, на отраву! Но что ж ей делать, когда нет другого средства? Что ж ей делать, когда над ее головою, еще страшнее над головою ее бесценного друга, которого она любит теперь даже более чем когда-либо, висит неминуемая гибель?!
– Делай, как знаешь! – прошептала она, махнув рукою.
Шакловитый поклонился и вышел.
Отпустив Шакловитого, царевна принялась было снова за письмо сердечному другу Васеньке, но тотчас и оставила – она не могла писать ему в таком состоянии духа. Ей уж и так казалось, что он из-за тысячи верст глядит ей прямо в душу своим пытливым и укоризненным взором. В самые трудные минуты их общей жизни он постоянно и твердо настаивал на том, чтобы царевна не брала никакого греха на душу, чтобы она и относительно врагов своих поступала открыто и благородно.
Много усилий хитрого разума, много усилий действительной горячей любви потребовалось от Софьи, чтоб окончательно уничтожить в Василии Васильевиче страшное, тяжелое впечатление, произведенное на него участием ее в мятеже стрелецком. Она знала теперь, что если дойдет до него о новых ее замыслах, о разрешении, данном ею Шакловитому, – сердечный друг Васенька вырвет ее из своего сердца и навсегда отойдет от нее. Сильно он ее любит, а все же уйдет и никогда к ней не вернется. Так как же теперь писать ему? Как же его обманывать? Нет, рука не поднимается; надо успокоиться, надо отогнать от себя злые и страшные мысли.
После бурной жизни, вечных тревог и волнений, вечной борьбы, для которой требовались такие ужасные средства, в озлобленном и измученном сердце Софьи осталась только одна святыня – эта святыня была ее любовь к Голицыну, его образ, который являлся перед нею неизменно прекрасным, чистым, ни разу еще не запятнанным участием в кознях, которые она вела постоянно, которые неизбежно должна была вести, как ей казалось.
И вот, чтобы успокоиться, чтобы вернуться к этому письму с душою полною любви и одной мыслью о любимом человеке, она вышла из своих покоев и направилась к сестрам.
Отдавая почти все свое время делам правления, живя своей деятельной мужской жизнью, царевна редко посещала терем. Со своими сестрами она была дружна, особенно с младшими, которые выросли и воспитались под ее влиянием; но все же ни одна из них не была ее помощницей.
Все они с радостью приняли новую свободу, дарованную терему Царь-девицей, все они, конечно, одобряли каждое ее распоряжение, но серьезно относиться к какому-либо вопросу, выходившему из сферы их повседневной жизни, они не любили да и не имели на то способностей; они просто жили в полное свое удовольствие.
В первые годы правительствования Софьи, царевны сделали себе большие пристройки к терему, возвели трехэтажные каменные палаты, украсили их великолепной живописью.
По плану Софьи, в нижнем этаже этих палат был устроен особый, сравнительно обширный покой, где царевны должны были сидеть с боярами «слушать всяких дел». Но царевны как-то не полюбили эту комнату, так что с боярами обыкновенно сидела одна Софья. Им гораздо более по нраву был другой, менее величественный, но зато более удобный теремный покойчик и их собственные приемные комнаты, украшенные кроме старой живописи и лепной работы разными фряжскими листами, то есть заграничными гравюрами и парсунами (портретами царевен).
Во многом изменилась жизнь терема за эти последние годы. Теперь уж не было запрета посещать царевен всем боярам и другим людям, которых они удостаивали своим приглашением. Часто по целым дням и вечерам шло веселье да пированье у царевен. Из окон терема далеко разносились звуки музыки и песен.
Старые царевны Михайловны окончательно замкнулись у себя, шептались друг с другом да со своими верными седыми боярынями и монашенками о бесчинствах и грехах племянниц; только младшие царевны никакого внимания не обращали на неудовольствие теток. Они чувствовали себя на полной свободе – над ними не было угрожающей и водворяющей дисциплину хозяйской руки, жилось хорошо и счастливо – чего же больше? Неужели обращать внимание на старух, из ума выживающих?
Но кроме этой свободы, или, вернее, разнузданности, прежний чин теремной жизни оставался нетронутым. В бесчисленных палатах, покоях, покойчиках, клетях и подклетях нового терема метался, суетился, хохотал, плакал, сплетничал и интриговал все тот же бесчисленный муравейник царевниного штата.
Рядом с новыми посетителями и разными учеными и неучеными представителями тогдашней книжности постоянное общество царевен составляли арапки, калмычки, карлицы, дуры, сказочницы и гусельницы.
Подходя к дверям одной из самых обширных палат терема, в которой обыкновенно по вечерам собирались царевны для забавы, Софья услышала громкий смех, хлопанье в ладоши и невольно остановилась.
«Вот ведь счастливые, – подумала она, – тут над головой гроза собирается, может быть, час погибели приходит, а им весело! Они ни о чем не думают…»
И даже зависть к сестрам, на которых всегда она глядела с некоторым невольным пренебрежением, мелькнула в душе Софьи. Резким движением отворила она двери.
Вся палата была озарена множеством восковых свечей, вставленных в вычурные, из-за границы выписанные канделябры, расставленные по углам. Пол комнаты был покрыт мягким, толстым ковром; низкие восточные диваны, покрытые венецианским бархатом и атласом, заменяли прежние парчовые скамейки. На стенах рядом с фряжскими листами духовного и мирского содержания развешаны были и другие листы в золотых рамках. Эти листы были вирши, то есть поздравительные и хвалебные оды, где витиевато описывались доброта, красота и всякие неисчислимые прелести и дарования царевен. Авторами этих виршей были Симеон Полоцкий, Сильвестр Медведев и многие другие мудрецы того времени, находившие выгодным словесно и письменно льстить царевнам.
Между диванами находились красивые тяжеловесные столики, заставленными разными сластями, медами и сладкими винами, а также большие клетки с попугаями.
На диванах в удобных и непринужденных позах полулежали царевны и ближние боярыни, а на ковре у ног их размещались дуры, карлицы, арапки и калмычки. Ближе к двери, у самой стенки, стояли в почтительных позах теремные прислужницы.
Посреди комнаты, по-турецки поджав под себя ноги, сидела какая-то старушонка. По ее выбившимся из-под головного убора прядям седых волос, по красным слезящимся глазам и сизому румянцу на дряблых щеках заметно было, что она уже подгуляла, изрядно накушалась всяких медов и наливок.
Дрожащими, скорченными от старости руками она перебирала гусли и разбитым, хриплым голосом подпевала какую-то песню. Очевидно, эта-то музыка и эта песня охмелевшей старухи и были причиною того веселого смеха и хлопанья в ладоши, которые слышала Софья.
При входе царевны всеобщее оживление мгновенно исчезло; все инстинктивно изменили свои непринужденные позы. Боярыни и боярышни и вся потешная челядь низко поклонились Софье; даже пьяная старушонка поднялась было на ноги, но тут же опять повалилась на ковер.
– Добро пожаловать, сестрица! Как это надумала зайти к нам? – сказала царевна Екатерина Алексеевна, подвигаясь и давая Софье место рядом с собою на широком бархатном диване.
– Да ведь вон как вы веселитесь, – отвечала правительница, – тут дым у вас коромыслом, чай, и за кремлевскими воротами слышно… Вот я и пришла посмотреть на ваши забавы, посмеяться; скучно больно сегодня…
– Милости просим, милости просим, сестрица! – заговорили младшие царевны. – А тут вон Панкратьевна поет нам. Ну-ка, ну-ка, потешь государыню!
Панкратьевна ударила в гусли и, напрягшись всей грудью, запела что-то до того дикое, что и разобрать было невозможно.
Боярыни делали важные лица и бросали косые взгляды на Софью; боярышни тоже не смели отдаться своему веселью и только перемигивались да в кулачки хихикали.
Бледная царевна Софья стала еще бледнее. Густые русые брови ее насупились – она видела, что является помехой этому веселью, – да и чем веселятся, чем забавляются? Напоили пьяную старую дуру и рады!
Но дело в том, что всем им весело, все чувствуют себя счастливыми, а у нее от тоски сердце готово разорваться на части. Она обводит глазами окружающих молоденьких боярышень, цветущих красотою и здоровьем.
Старые боярыни разжирели, раздобрели, и на их сытых, довольных лицах нет ни одной черты, которая говорила бы о тайных мучительных думах, о пережитых страданиях. А сестры, царевны? Ведь вот уже старшим, Евдокии и Марфе, кончается третий десяток, а как они еще свежи, румяны; о младших и говорить нечего. Сестрица Федосьюшка совсем как была в семнадцать лет, так и осталась, только пополнела.
Софья невольно взглянула на венецианское зеркало, в котором отражалось лицо ее. Она испугалась своей бледности, она показалась себе совсем старою, и снова чувство зависти к этим счастливым, беспечным сестрам заговорило в ней. Хмельная старуха продолжала петь, и это безобразное пение раздражало Софью.
– Да что вы ее не прогоните, – резко заметила она, – неужто получше забавы не найдется, призвали бы хоть настоящих музыкантов!..
– И то дело! – откликнулись царевны и послали за музыкантами.
Но пока они придут, нужно же чем-нибудь наполнить время, и вот прислужницы стали подносить царевнам, боярыням и боярышням всякие сласти, фрукты, варенья и сушенья, пастилы, леденчики. Не забыты были и сладкие наливки, которые действовали самым лучшим образом.
Скоро все присутствовавшие позабыли про царевну Софью, не видели ее лица хмурого, всецело отдавшись своим забавам.
– Что ж это музыканты-то не идут! Эй, Манка, Фекла, Соболька, потравите-ка Офушку!
Между всей безобразной ватагой, сидевшей на ковре у ног царевен, произошло движение.
На середину палаты выбежала черная арапка и замяукала кошкой, потом стала фыркать во все стороны.
Эта Офушка, которую должны были травить две карлицы и хромоногая безрукая идиотка Манка, почему-то была одета в фантастическое полумужское платье: в широчайшие восточные шальвары, короткий камзол, а на голове у нее была меховая шапочка.
Безобразные карлицы, подобрав и подвязав подолы и выказав короткие, толстые ноги в желтых и красных сапогах с загнутыми носками, кинулись на Офушку.
Та, продолжая мяукать и фыркать, стала от них отбиваться, бегать по всей палате, кувыркаться по ковру, стоять на голове.
Она, действительно, выказала большую легкость и ловкость, вспрыгивала на диваны, носилась над головами царевен, никого и ничего не задевая, как эластический мячик, спрыгивала опять на ковер, катилась кубарем, подкатывалась под ноги ловившим ее карлицам и Манке, сбивала их, трепала своими черными блестящими руками по щекам. Они тоже не оставались в долгу, и скоро Офушка, покрытая потом, со сбившейся шапочкой, повалилась на ковер вся исщипанная, исколоченная.
Она неимоверно высунула свой красный, длинный язык, закатывала белки глаз и жалобно пищала, подражая всевозможным животным и птицам.
Все присутствовавшие, без исключения, хохотали, били в ладоши.
– Смотрите, смотрите, – кричали боярышни, показывая на Офушку и надрываясь от смеху, – это она издыхает!
Офушка дрыгала ногами, коверкая себе лицо самым страшным образом и довольно искусно изображала предсмертную агонию. Вот ее писк и стоны становятся слабее, страшная судорога сводит все ее члены, глаза совсем закатились, на губах показывается пена. Еще мгновение, последняя судорога – и она лежит неподвижно…
Кругом нее пляшут победительницы, таскают ее по ковру, щиплют, щелкают… Офушка неподвижна. Она уже закоченела, руки и ноги ее не сгибаются.
Все в восторге.
Но вот, совершенно неожиданно, она кричит петухом, вскакивает и бросается на карлиц.
Боярышни не знают, куда деваться от безумного смеха. Они схватились за бока, они просто задыхаются, одну даже пришлось вывести из палаты.
Старые боярыни и царевны тоже, очевидно, совершенно довольны представлением, только Софья по-прежнему лежит на турецком диване, бледная, с неподвижным, в одну точку устремленным взглядом.
В это время появляются две сенные девушки и объявляют, что пришли музыканты.
Их вводят. Это три немца. У одного в руках цимбалы, у другого небольшой орган, у третьего гакебрет – старый немецкий инструмент, нечто среднее между маленьким фортепьяно и русскими гуслями.
Все мало-помалу приходя в себя после хохота, рассаживаются снова по местам, приготовляются слушать. Немцы начинают играть, раздаются звуки органчика, который выводит старую немецкую мелодию. Тихи и грустны эти звуки, и вслед за ними ноет и замирает сердце царевны Софьи.
В этой печальной музыке ей слышится длинный, мучительно длинный рассказ о ее собственной тоске, рассказ о далеком походе ее бесценного друга, о тех бедах, которые идут к нему навстречу. Страшные картины встают под заунывные звуки. Чудится царевне лютая сеча; татары со всех сторон наступают на русское войско… Вот русские поражены, бегут, татарские наездники ловят их арканами, хватают в плен… И чудится ей, что на аркане по песчаной степи волочится тело вождя русского…
– Оставьте… К чему такая музыка! Что это за игра, словно над покойником? – кричит Софья, вскакивая с бархатных подушек дивана.
Все с изумлением на нее смотрят. Немец удаляется, а его товарищи громко ударяют в свои инструменты, начиная веселую, шумную пьесу.
В это время дверь в палату отворилась, и к царевнам вошли новые гости: царь Иван Алексеевич со своей молодой супругой, царицей Прасковьей.
В эти последние годы царь Иван очень изменился. Теперь он уже не казался юношей; он имел вид старика. На лице его резко обозначались преждевременные морщины, в руках у него был толстый посох, на который он опирался, потому что ноги его плохо слушались. Рядом с ним царица Прасковья особенно поражала своею молодостью, свежестью и здоровьем. Это была прелестная молоденькая женщина с большими черными глазами, смело и пристально всматривавшимися во все и во всех. Ее полные румяные губы были постоянно полуоткрыты, выказывая два ряда крепких и белых зубов. Во всех движениях ее видна была порывистость и страстность. Про молодую царицу рассказывали, что она, конечно, не пыталась отказаться от счастья вступить в царское семейство – все равно в этом отношении для нее борьба была немыслима – но что сделавшись царицей, она сумела устроить свою жизнь так, как ей хотелось. На больного, несчастного мужа она очень мало обращала внимания, во всяком случае, гораздо меньше, чем на красивых сыновей боярских, которые вхожи были во дворец и в терем.
Старые царевны не раз даже пробовали ей выговаривать, усовещивать ее. Она смиренно все выслушивала, горько плакала, уверяла, что все это клевета, что ни о чем худом она не помышляет и что разве это грех, если она любит повеселиться. Ведь веселятся все другие царевны, отчего и ей не быть вместе с ними?!
Старушкам нечего было возражать ей; они только вздыхали, под конец совсем махнули на нее рукою, и она продолжала веселиться, нисколько не стесняясь. И ей это было очень легко, так как единственный человек, который мог бы на нее жаловаться, не жаловался.
Царь Иван был постоянно весьма нежен со своей супругой и даже иногда ради нее выходил из своей всегдашней апатии. Если она смеялась, и он смеялся. На все, что она ни говорила, он кивал головою в знак одобрения. Часто при посторонних подзывал ее к себе, гладил по голове, называл разными нежными именами.
С появлением царицы Прасковьи, все снова оживились. Когда музыканты исполнили все, что от них требовалось, и удалились из палаты, молодая царица стала придумывать всякие игры, которые опять закончились травлею Офушки.
Царевна Софья, думавшая было развлечься у сестер, не только что не развлеклась, но глядела еще сумрачнее, еще тоскливее.
Наконец она подозвала царя Ивана, царевну Марфу Алексеевну, которая была бойчее других сестер, сказала им, что нужно поговорить, и вышла из палаты. За ними поднялась и скоро нагнала их худенькая сморщенная старушка, которая до сих пор смирно сидела в углу и делала вид, что царевнины потехи нисколько ее не развлекают. По одним ее зорким глазам, выглядывавшим из-под седых нависших бровей, можно было заметить, что она следит за всем, ничего не пропускает, каждое выговоренное слово, каждое движение не только царевен, но и боярынь, боярышень и даже дур и карлиц складывает в запас своей памяти.
Эта старушка была уже известная нам великая постница боярыня Хитрая.
Царевна Софья прошла несколько комнат и остановилась в укромном покойчике, где никого не было.
– Может, меня и не нужно? – проговорила Хитрая. – Так я уйду, государыня.
– Нет, Анна Петровна, нет, останься, очень хорошо, что ты вышла с нами; запри только дверь.
Хитрая исполнила это приказание, а потом села на лавочку, стоявшую у окошка, и начала, крестясь, перебирать четки, с которыми никогда не расставалась.
Софья заговорила. Она жаловалась сестре и брату на то, что Петр с мачехой теперь уже решительно задумали извести их и что нужно принять немедленно же какие-нибудь меры. Она передала о своем разговоре с Шакловитым, о его встрече с Петровыми потешными.
Она говорила страстно и красноречиво, стараясь всячески растрогать или испугать брата Ивана, чтобы он вышел из своей апатии. Но он продолжал глядеть безучастно и только по временам вздыхал.
Одна царевна Марфа поддакивала Софье и во всем с ней соглашалась.
– Анна Петровна, – наконец обратилась правительница к Хитрой, – ты-то что же все молчишь? Ведь, чай, недавно видела мачеху, чай, кое-что там слышала, так поведай.
– Затем и пришла, – отвечала Хитрая, – только и дожидалась, чтобы ты меня спросила. Да, была я у великой государыни-царицы Натальи Кирилловны, – продолжала она, закатывая глаза, – многого навидалась там, многого наслушалась. Больно гневен стал государь Петр Алексеевич. При мне кричал, что коли воевода князь Голицын опять со стыдом вернется из похода, то он его заставит ответ держать и несдобровать князю.
Софья вздрогнула и побледнела.
– И ты сама это слышала?
– Сама, сама, – отвечала Хитрая, – говорю, Петр Алексеевич при всех кричит, не таится.
– Так вот уж до чего дошло, – в волнении прошептала Софья, – если он осмеливается судить о том, чего и понимать-то еще не в силах, если он воображает себя судьею над Василием Васильевичем, так, значит, он уверен в том, что может распоряжаться. Значит, его успели в этом уверить, значит, правду говорю я, что нам мешкать нечего! Иванушка, брат, да очнись, подумай, ведь тут ты не сторона, твое это дело, над тобой же издеваются!
– Кто это издевается? – сказал царь Иван.
– Да ведь тебе же, пойми, тебе грозит опасность!
– Нет, сестрица, вишь ты, Анна Петровна сказывает, что государь-то тут при чем же?
Софья только рукой махнула. Но Иван уже пробудился от своей постоянной дремоты, он уже заговорил и теперь не хотел молчать.
– Право, не знаю, что это ты за непоседа такая, сестрица. Право, всем нам хорошо, я никакой злобы не питаю на братца, он как встретится со мною, так всегда почтителен, никогда-то не побранился. А коли он говорит про Василия Васильевича, так что же тут худого? Если Василий Васильевич побежит, а войско наше будет побито, так ведь так и должно быть, чтобы судить воеводу. Стало, братец-то и прав.
Царевна Софья побагровела.
– Да что ты, что ты, рехнулся, что ли?! – закричала она. – Нет, видно, говорить с тобою все равно, что об стену горох… Никакого толку от тебя не добиться. Тут на нас враги наши лютые злоумышляют, может, завтра же всех перережут, пытать станут, а ты вот какие речи говоришь!
И она в порыве бешенства подошла к Ивану и взглянула на него так страшно, что он задрожал и от нее отшатнулся. Его мысли снова спутались, и уж ничего не понимал он, весь отдался чувству страха.
– Да что же я… Я-то что же… Я ничего, – бормотал он. – Коли досадил чем, прости, сестрица, не буду больше. Что же, ведь я сам знаю, что Господь меня разумом обидел, так и немудрено, если спроста и скажу что неладно. Не взыщи, сестрица, делай, как ведаешь, тебе знать лучше. Я из твоей воли, сама знаешь, не выйду. Только не сердись на меня, я, право, ничего… Пусти, я пойду к Параше…
– Ну и уходи, и бог с тобой, – сказала, несколько успокоившись, Софья, видя, что сердиться на него невозможно.
Он, покачиваясь и крепко опираясь на палку, вышел из комнаты.
– Вот так царь, вот так братец! – развела руками Софья. – Изволь-ка от него толку добиться! Право, в простоте своей когда-нибудь еще всех нас головами выдаст.
– Так ведь ты, чай, не ноне только его узнала, – заметила Хитрая. – Нечего было его впутывать.
– Так, так, – говорила Софья, в волнении ходя из угла в угол по комнате. – Да тут у меня с этакой мукой просто мысли путаются… сообразить ничего не могу. Ну, говори, что ли, Анна Петровна, все, что знаешь.
Анна Петровна подробно начала докладывать царевнам обо всем, что успела подслушать и подсмотреть у старой царицы. Многое она и от себя прибавляла, внутренне наслаждаясь муками Софьи. Единственная цель жизни великой постницы была раздувать вражду в царском семействе, сплетничать, клеветать, поднимать всех друг на друга. Она часто наведывалась к Наталье Кирилловне, которую издавна глубоко ненавидела. Она рассыпалась перед нею мелким бесом, передавала ей все, что говорилось у царевен; особенно в последнее время зачастила она к царице. Она видела, что скоро конец будет Софьиной власти и, конечно, нужно было ей выйти чистой перед Натальей Кирилловной, заранее снискать ее расположение; не попасть при новом дворе в немилость. С детства считая Анну Петровну лучшим другом своего семейства, царевна Софья, постоянно осмотрительная и даже мнительная, никогда не могла заподозрить ее в измене и не скрывалась перед нею. Так и теперь, окончательно измученная рассказами великой постницы, она не удержалась и громко объявила, что если начались такие злоумышления со стороны Нарышкиных, то и она в долгу у них не останется. Не подействует одно, так подействует другое.
– Видно, зажилась на свете мачеха, пора ей и в землю! – не помня себя и не сознавая слов своих, задыхаясь и в волнении закричала Софья.
Хитрая от восторга даже подпрыгнула на своем месте.
– Да, да, это точно! – прошептала она, перебирая четки и привычно часто и скоро крестя свою грудь. – Это точно, что коли бы Господь взял к себе благоверную государыню-царицу Наталью Кирилловну, так вам бы, моим голубкам, вольготнее было бы, да ведь здорова она, умирать не хочет.
– Найдется про нее лекарство у Шакловитого.
Софья сама испугалась слов своих; но они уже выговорились. Ну, да что же, тут нет посторонних; не выдаст Хитрая. К тому же Хитрая делала вид, что даже и не слышала последних слов Софьи и вся ушла в молитву. Глаза ее были совсем закрыты, благочестивое смирение выражалось на лице ее, губы шептали имя Христа и Богородицы. Она заранее наслаждалась той сценой, которая ожидает ее у царицы Натальи Кирилловны, когда она сообщит ей об этих словах Софьи.
Было уже поздно, пора расходиться. Вот уж все царевны разбрелись по своим опочивальням.
Софья ушла к себе, но еще долго, не раздеваясь, сидела перед рабочим столом, проглядывала большой ворох всяких деловых бумаг: донесений воевод из дальних городов, челобитных. Она готовилась к завтрашнему сидению с боярами. Сначала она долго не могла вдуматься в то, что было перед нею; но скоро эта работа поглотила все ее внимание и помогла ей забыться от тревожных и печальных мыслей. Скоро терем погрузился в тишину, не было видно больше свету в его маленьких, неправильно расположенных оконцах, только кое-где мерцал слабый огонек лампад. Но вот скрипнула едва слышно маленькая дверца: из терема выпустили кого-то и потом на замок заперли дверцу. Какая-то тень в длинной, темной одежде начала красться вдоль стены и скоро скрылась в саду между черными, еще не опушившимися зеленью деревьями. Человек, выбравшийся из терема, очевидно, хорошо знал все ходы и выходы. Не прошло и четверти часа, как он благополучно, никем не встреченный, уж был за воротами кремлевскими. Теперь он уже не крался, а шел смелой поступью. Это был костромской поп Григорий Елисеев, большой друг царевны Екатерины Алексеевны.