– Эх, сестрица! – слабо улыбнулся Иван Алексеевич. – Попрекай, если хочешь… А что ты царем-то меня сделала, так ведь я не просил тебя – разве мне это нужно? Господи, да забудьте вы все обо мне! Мне бы вот полежать спокойно, шума бы никакого не слышать, больно трудно становится, вряд ли проживу долго – так какой я царь! Мне вот стыдно бывает, что царем меня величают, ведь понимаю я тоже…
Он замолчал, закрыл глаза и, казалось, погрузился в глубокую дремоту.
Софья постояла, поглядела на него и, махнув рукою, вышла из его опочивальни.
А ее уже дожидались, ей говорили со всех сторон, перебивая друг друга, что медлить невозможно, что стрельцы требуют немедленной выдачи Шакловитого, а иначе все как есть пойдут к Троице, а то сами разыщут «Федьку» и потащат его к царю Петру Алексеевичу.
– Да берите его, берите! – страшным, хриплым голосом проговорила Софья. – Тащите на виселицу, да уж и меня заодно с ним… Теперь же, сейчас и меня тащите – все равно ведь выдадите, я вам не нужна больше!
Своими красными, опухшими от слез глазами, в которых теперь выражались и отчаяние, и тоска, и глубокая ненависть, она взглянула на всех и ушла к себе, сказав, чтобы ее оставили в покое, что она никого не хочет видеть.
Шакловитого повезли к Троице. Вместе с ним отправились и все бояре, до сих пор еще не покидавшие царевны; терем остался без защитников. Петр не скрывал своей радости, когда ему доложили о прибытии Шакловитого.
– А!.. Таки выдала! – сказал он. – Ну, теперь с Божьей помощью все покончим. Допросите хорошенько Федьку, пытайте его, разбойника, нечего жалеть-то!..
Шакловитого, действительно, не пожалели…
С первой пытки он повинился во всем, не повинился только в своем умысле на жизнь царскую. Но против него были явные улики, его ожидала казнь лютая.
Сам же Петр, в то время как пытали Шакловитого, сидел и писал письмо своему брату, царю Ивану.
«Милостию Божьею, – писал он, – вручен нам, двум особам, скипетр правления, также и братьям нашим, окрестным государям, о государствовании нашем известно; а о третьей особе, чтоб быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось. А как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть своею волею, и в том владении, что явилась особам нашим противное, и народу тягости и наши терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне злодеи наши, Федька Шакловитый с товарищи, не удоволяся милостью нашею преступя обещание свое, умышляли с иными ворами о убийстве над нашим и матери нашей здоровьем, и в том по розыску и с пытки винились. А теперь, государь братец, настает время нашим обоим особам Богом врученное нам царствие править самим, понеже пришли в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титлах и в расправе дел быти не изволяем; на то б и твоя, государя моего брата, воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титла писаться собою без нашего изволения; к тому же еще и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас! Тебе же, государю брату, объявляю и прошу: позволь, государь, мне отеческим своим изволением, для лучшей пользы нашей и для народного успокоения, не обсылаясь к тебе, государю, учинить по приказам правдивых судей, а не приличных переменить, чтоб тем государство наше успокоить и обрадовать вскоре. А как, государь братец, случимся вместе, и тогда поставим все на меру; а я тебя, государя брата, яко отца, почитать готов».
Отослав письмо это, царь сам пошел взглянуть на Шакловитого. Он увидел его растерзанным, с всклокоченными волосами, с искаженным от страха и боли лицом, в крови… а кругом стояли мастера заплечные, кругом валялись орудия пытки. Но не смутился семнадцатилетний царь от этого страшного зрелища.
Князь Борис Голицын, следовавший за ним, взглянул на него и невольно вздрогнул; никогда еще он не видал у царя в лице такого выражения. Это прекрасное лицо, на котором еще лежал отпечаток нежной юности, теперь все дышало мщением. Глаза глядели остро, блестели невыносимо, как у орла, завидевшего добычу, тонкие ноздри нервно вздрагивали и раздувались; грудь Петра глубоко дышала.
Тяжелое и тоскливое чувство закралось в душу князя Бориса. Он почти силою увел царя.
– Государь! – говорил он. – Здесь не твое место, не для тебя такие зрелища. Виновный должен получить кару, но ты, прежде всего, должен быть христианином…
– Да, князь, ты прав! – ответил Петр твердым голосом, в котором послышалась Голицыну новая страшная нота. – Ты прав, отвращая меня от жестокости, и ты знаешь – был ли я когда жесток?! Но теперь страшное что-то творится со мною, и чувствую я, что не сдержать мне себя. И ты, и никто меня не сдержит… Да, любо мне видеть кровь врагов моих – и не пожалею я этой крови!
Голицын слушал с ужасом. Он не узнавал своего воспитанника. То ли он постоянно старался внушать ему, да и сам Петр то ли постоянно говаривал? Такие ли склонности показывал?
– Или ты забыл, – продолжал Петр, все с возрастающим волнением, – или ты забыл, что такое стрельцы и что они для меня значат! Теперь вот они извести меня думали, убить, задушить, отравить… Да они и так меня давно отравили. Как себя помню, я с тех пор и отравлен ими. Всю жизнь мне страшные сны снятся… Помню я, хорошо помню – хоть и малый ребенок был тогда – как они по дворцу рыскали с окровавленными копьями, как они на части разрубали наших защитников. Помню, очень хорошо помню, что они сделали с дядьями моими. Умирать стану, так не забыть мне покойного дядю Ивана Кирилловича! А матушка… Боже мой! Так мне она и представляется в то время… как жива-то осталась – не понимаю! Ведь с тех пор она на себя не похожа – старая да дряхлая, а велика ли ее старость. Вот уснет иной раз днем, так все мы слышим, как во сне страшные слова повторяет: все ей кровь да стрельцы проклятые грезятся!.. Милосердие, врагам прощение… Ох, знаю, князь, знаю! Да нет, не справлюсь с собою. Болит, болит мое сердце, так вот на части разрывается, кровь в нем кипит… Не могу успокоиться, пока не накажу врагов наших. Да нет, и нельзя мне быть с ними милостивым; кабы забыл я и свои кровные обиды, так за другие, пущие вины они должны поплатиться. Сколько лет заводили смуту, сколько лет хозяйничали: ведь весь мир, чай, над нами смеется! Какие мы цари… они… стрельцы царствуют… а с таким царством добра не будет! Али не ведаешь, что по всему государству всякие смуты, всякое безначалие, и не прекратится оно дотоле, пока не познает народ, что сильная рука правит государством, пока не узнает, что есть всякому делу суд правый!..
А такой сильной руки, суда правого, преуспеяния во всяком деле не будет, не может быть, пока всякие бесшабашные головы хозяйничают. Довольно бабьего царства, довольно позору!.. Пора сестре, нашей лютой злодейке, в монастырь: пускай там грехи свои замаливает. Пора бунтовщиков на плаху… И не останавливай меня, князь, – никого не послушаю! Я знаю, что творю… Я покажу, что есть царь в Русском государстве, и что он не баба! Много работы, страшно много работы, так нужно прежде расчистить дорогу, чтоб не споткнуться…
И Петр с вдохновенным и грозным лицом ушел от князя Бориса.
Голицин долго стоял, опустив голову. Он понял, что теперь у Русского государства, действительно, есть царь.
Теперь оставалось только одно: спасать невинных, а виновным не избежать страшной кары…
В ненастный осенний день к Новодевичьему монастырю подъехала тяжелая царская карета. Из кареты, поддерживаемая двумя младшими сестрами, вышла царевна Софья.
В худой, бледной, закутанной в черную одежду женщине трудно было узнать красавицу правительницу. Светлые глаза ее окончательно потухли; стан сгорбился; в лице и во всей фигуре уже не было того горделивого величия, которым она всегда поражала.
Под страшным неотвратимым ударом приникла и смирилась царевна. Теперь она знала, что уж никто и ничто на всем свете ей помочь не может.
Младший брат приказал ей покинуть Кремль, перебраться в Девичий монастырь, и она спешила исполнить это требование добровольно, чтоб не повезли ее силою с великим срамом. Ее участь была ясна; ее имя должно было присоединиться к длинному списку цариц и царевен русских, кончивших дни свои в монастырских кельях, в темной доле инокинь. Монахини, заранее предупрежденные и вышедшие встретить царевну, провели ее в назначенное для нее помещение и с глубокими поклонами удалились.
Софья огляделась: темно, тесно, непривычно…
Она сняла с себя шубку, села на низенькую, обитую черным сукном скамейку и горько задумалась.
Сестры стояли перед нею заплаканные и взволнованные, не знали, что сказать, что делать.
– Уезжайте, – проговорила Софья, – что уж тут!.. Бог даст, не совсем разлучат нас – позволят вам со мною видаться; а теперь уезжайте, не то еще как-нибудь и вас запутают. Я устала, лягу, заснуть постараюсь.
Царевны кинулись к сестре, заливаясь слезами, целовали ее руки.
Ей было это тяжело, и она поспешила проститься с ними.
Оставшись одна, Софья, не раздеваясь, легла в постель, ей приготовленную, но ни заснуть, ни отдохнуть она не могла.
Много еще пройдет времени, прежде чем она будет в состоянии отогнать от себя страшные мысли, которые ни на минуту не дают ей покоя.
Страшно царевне. Ей все мерещатся разные ужасы. Она знает о казни Шакловитого и многих других стрельцов, ей преданных. Она знает о том, что князь Василий Васильевич отправлен в далекое, тяжкое изгнанье. Не пришел он к Троице, когда его звали, остался верен своему княжескому слову, явился только тогда, когда его на суд потребовали.
Суд над ним был строгий, и Шакловитый с пытки многое возводил на него, немало и других нашлось доносчиков. Обвинили князя и в том, что он сожалел, что царицу Наталью Кирилловну не убили в 82 году, и в том, что водился с колдунами разными, и в том, что удалился от Перекопа, подкупленный ханом.
Князь Борис и многие из приближенных Петра всячески старались выгородить Василия Васильевича, но это было дело трудное – много у него врагов было. Царь лишил его всех званий и послал в далекую ссылку.
– Жизнь кончена! – страшным, глухим голосом шептала Софья. – Всех отняли – одна… одна в целом мире!..
И вспомнились ей лучшие дни ее. Стоял и не отходил от нее Василий Васильевич, не такой, каким видела она его в последний раз, когда вырвалось из груди ее безумное слово проклятия, а таким, каким он был прежде, и вся былая любовь, все счастье молодости запросилось и ворвалось в сердце несчастной царевны. И она готова была сейчас лечь на плаху, чтоб только на одно мгновение увидеть милого друга, чтоб только шепнуть ему, что она неизменно всю жизнь только его одного и любила, чтоб попросить у него прощения в вольных и невольных перед ним обидах, чтоб последний раз поплакать на груди его… Но никакой ценою, даже ценою жизни не добиться этой минуты свидания…
Полная безнадежность охватила Софью.
– Зачем не убили? – ломая руки и заливаясь слезами, прошептала она. – Нет, он знал, что делает! Он знал, как наказать меня, как отомстить мне. Знал, что смерть теперь для меня награда – и он оставил меня жить! Какова жизнь здесь будет… Ну, да она не много продлится – не вынесу!..
Что же делать? Куда деваться от этой тоски невыносимой? Молиться, молиться – одно осталось!
И царевна ищет глазами образ.
Из угла кельи, слабо озаренной лампадой, глядит на нее лик Богоматери.
Она бросается на колени и начинает молиться. Но слова без значения срываются с уст ее, сердце этих слов не понимает… Между нею и кротким ликом Богородицы вдруг встают старые, знакомые призраки…
В смятении поднимается она, выходит из кельи, идет в церковь. Монахини почтительно следуют за нею.
Под темными, высокими сводами храма раздается тихое пение: там началась всенощная. Царевне указывают отдельное, огороженное для нее место. Она всходит туда по ступенькам, покрытым ковром и парчою, оглядывается во все стороны: «Отсюда не видно, слава богу!»
Но и здесь, в этих святых стенах, где все дышит миром и молитвою, где смолкают земные страсти под тихое, душу умиляющее пение, и здесь не находит покоя царевна, и здесь не может молиться.
Она падает ниц перед образами и долго лежит вся в слезах в тяжелом полузабытьи. Тоска все страшнее. Что-то неясное, мучительное стоит над нею и нет ему названия, и нет такой молитвы, нет такого заклинания, которые могли бы отогнать это что-то, хоть на мгновение дать вздохнуть свободнее.
Служба кончена; в том же забытьи, не замечая окружающего, идет Софья из церкви. Но вот почти у самого выхода, в полумраке, она лицом к лицу сталкивается с какой-то монахиней.
Мгновенная дрожь пробегает по членам Софьи, глаза ее широко раскрылись, на лице ужас… Слабый крик вылетает из груди, и она глядит не отрываясь в лицо монахини. Та тоже стоит перед нею пораженная, а в бледном, увядающем, но все еще прекрасном лице ее нет ни ужаса, ни мучения: спокойно лицо это. Большие черные глаза глядят бесстрашно и в то же время кротко.
Прошло первое мгновение, и монахиня, спокойно поклонясь царевне, хотела пройти мимо. Но Софья остановила ее за руку.
– Это ты? Ты, Люба Кадашева… Ты жива? Здесь?..
– Я, государыня, я, – в инокинях Вера.
– Можешь ты прийти ко мне? – проговорила Софья. – Если можешь, иди за мною.
Монахиня тихо последовала за царевной.
Придя в свое помещение, Софья дрожащими руками зажгла свечи, подошла к инокине, долго и пристально смотрела на нее не говоря ни слова, и вдруг какое-то новое выражение засветилось в лице ее. Она упала на колени перед прежней Любой и, громко рыдая, прошептала:
– Ты живешь… ты спокойна… ты умеешь молиться! Ты все простила: я вижу это по твоему лицу – в нем такое спокойствие…
– Да, Господь помог мне, в молитве я нашла успокоение. Молись и ты… авось Господь и тебя помилует!
– Научи меня молиться, Люба, спаси мою душу! – рыдая, говорила царевна.
Она чувствовала, что есть еще какая-то слабая надежда, что возможно еще примирение с Богом, что возможно забвение прошлого, возможна жизнь новая. В этой надежде ее утверждал вид Любы, все, что она прочла на лице ее.
Монахиня склонилась над царевной, и из прекрасных, черных глаз ее скатились тихие слезы.
– Будем молиться, Софья!