В Братовщине боярин остановился переночевать. Просторную избу, которую отвели ему, сейчас же разукрасили чем только можно: на пол, на лавки настлали ковры дорогие, состряпали обильный ужин. Все село собралось вокруг избы этой и выражало громкими кликами свое сочувствие старому боярину.
Артамон Сергеевич, отужинав, объявил окружавшим его, что устал изрядно и пойдет соснуть, чтоб завтра пораньше, с восходом солнечным, выехать.
Счастливый и довольный, протянул он свои старые, уставшие члены на мягкой перине, но глаза его не смыкались. Сон не являлся; в избе было душно, да и мысли неотвязные приходили одна за другою.
О многом нужно было подумать Артамону Сергеевичу. Вот завтра, раньше полудня, в Москву он въедет, свидится с царицей, с царем-ребенком, со всеми прежними друзьями, увидит дом свой, когда-то веселый и роскошный, в котором так часто принимал он своего друга царя Алексея, но теперь запустелый и заколоченный.
Ясно, во всех подробностях представилось Матвееву это старое любимое жилище, в котором прошли его лучшие годы. И невольно пронеслось перед ним былое: вся жизнь вспомнилась.
Артамон Сергеевич не мог похвастаться знатностью: род его был темен.
Не было у него сильных родичей и свойственников, с помощью которых мог бы он возвыситься, приходилось самому работать, самому устраивать жизнь свою. Пожалуй, и не особенно трудно это стало, когда он попал во дворец: ему стоило только примазаться к царским любимцам, начать разные хитрые происки, пойти по торной дороге многих темных людей, достигнувших почестей; но на это он не был способен. Выше всего ставил он исполнение долга. Будучи военным человеком, в небольших чинах, он не выпрашивал себе наград и повышений; аккуратно и неуклонно являлся на службу; в походах храбро бился за царя и родину. С подчиненными был ласков, строг и справедлив, и в войске его скоро полюбили.
Счастливая звезда нежданно-негаданно засветилась над головой Артамона Сергеевича: царь его заметил. Царь умел замечать нужных и способных людей. Он угадал в Матвееве богатые способности и честную душу.
После смерти известного Ордын-Нащокина Алексей призвал Артамона Сергеевича и поручил ему ведать приказ посольский, и с этого дня быстро возрастала к нему царская милость.
Часто Алексей Михайлович призывал его к себе, подолгу с ним беседовал и немало наслаждения находил в этой беседе.
Скоро разумные речи Матвеева сделались для царя потребностью: между государем и подданным завязалась горячая дружба – оба они сразу так хорошо поняли друг друга. Матвеев на лету схватывал каждую царскую мысль, умел развить ее и привести в исполнение.
И не один царь любил его: вся Москва его почитала, совсем даже позабыли о его незнатном происхождении.
Но окруженный почетом, получив огромное влияние на важнейшие дела государства, Артамон Сергеевич не зазнался; по-прежнему оставался он простым человеком, доступным для каждого, и жил по-прежнему просто, в ветхом деревянном домишке. И так был ветх и непригляден этот домишко, что царь, наконец, начал его уговаривать построить себе новые палаты, сообразные с его званием и положением.
Узнали в Москве, что Артамон Сергеевич будет строиться – и вот повалил к нему народ со стрельцами: все предлагали свои услуги, а под конец объявили, что коли в Москве будет недостаток в строительном материале, то они для доброго боярина с радостью разберут могилы своих предков.
Но до разборки могил дело не дошло, и без того нашлись в Москве камни, и выросли быстро, как по щучьему велению, новые матвеевские хоромы.
Царь присутствовал на освящении хором этих и потом, в каждую свободную минуту, заезжал к Матвееву, разделял с ним его хлеб-соль, беседовал. Он любил простоту матвеевского обычая, любил и то, что за трапезу выходило все семейство боярина. Во время одной из таких трапез царь, как известно, увидел воспитанницу Артамона Сергеевича, красавицу Наталью Кирилловну Нарышкину, кончил тем, что горячо к ней привязался и скоро нарек ее царицей.
С этого времени еще теснее стала связь между друзьями, и уже ничто не могло разорвать ее, никакие вражеские наветы. А врагов у Матвеева оказалось теперь много: все родственники и свойственники покойной царицы, Милославские, теперь оттесненные новой царской родней.
Немало разных сплетен о происках Милославских доводилось до слуха Артамона Сергеевича; но он мало обращал на них внимания, не злобствовал, не заботился о причинении вреда врагам своим. Он делал свое дело, работал на благо России, а свободное время посвящал изучению наук полезных да беседам с разными приезжими иностранцами, от которых чем-нибудь можно было позаимствоваться.
Человек нрава веселого, он заботился и о царских удовольствиях: образовал из своих людей дворовых оркестр и большую труппу актеров, первый ввел в ход комедийные действа.
Счастливая звезда не закатывалась, деятельная, полезная и счастливая жизнь текла мирно и безмятежно, без бурь и волнений.
Незаметно проходили годы; густые кудри боярина и борода его уже серебрились сединою. Немало морщин избороздило живое, веселое и разумное лицо его, но он на это не сетовал – по-прежнему свежа и годна для работы оставалась голова его, по-прежнему много силы было в крепком теле. Впереди рисовалась счастливая старость, полная довольства, почета, заслуженной славы, уважения от всех людей русских.
Но судьба решила иначе. Нежданно-негаданно закатилась звезда Артамона Сергеевича: скончался царь. Сила перешла в руки Милославских, и они сейчас же поспешили отделаться от Матвеева.
На него посыпались одно за другим всевозможные обвинения. Во дворце начали говорить, что невозможно такого подозрительного человека, как Артамон, оставить правителем царской аптеки в то время, как государь болен, – того и жди отравит! И отняли у Матвеева аптеку.
Потом новое обвинение: датский резидент Монс Гей, выезжая из Москвы, подал жалобу, что Матвеев недоплатил ему пятисот рублей за рейнское вино, поставленное им ко двору, и что на требование его прислали ему из посольского приказа фальшивый контракт на эту поставку. Немедленно же пятьсот рублей выплатили Гею, а Матвеева лишили заведования посольскими делами и решили выслать его из Москвы.
Артамон Сергеевич ушам своим не верил, услыша о таком решении. Он любил Федора с самого его детства, заботился о нем, как о родном сыне, и вот этот Федор, вступив на престол, сразу выдает его головою Милославским. Сразу начинает великою ему обидою и не дает даже способа оправдаться.
Поехал Артамон Сергеевич во дворец: может быть, царь выслушает, и дело разъяснится… Но до царя его не допустили. Вышел боярин Стрешнев и вынес указ из царских комнат в переднюю и объявил боярину:
«Указал великий государь быть тебе на службе в Верхотурье воеводою». Так, не простясь с царем, Матвеев должен был ехать в свою почетную ссылку. Собрал он сына, племянников, людей необходимых: монаха, священника да учителя, дворню большую да две пушки для безопасности. Поехали… Но едва успели доехать до Лаишева, как Матвеева остановили. Явился полуголова московских стрельцов, Лужин, и потребовал книгу лечебниц, в которой многие статьи писаны цифирью, потребовал вместе с книгою и двух людей: Ивана-еврея и карлу Захара.
Книги лечебника, писанной цифирью, у Артамона Сергеевича не оказалось, людей же он выдал. Пока остановились в Лаишеве, прожили здесь с месяц. Только вдруг как-то ночью разбудили Артамона Сергеевича: приехал из Москвы думный дворянин Соковнин да думный дьяк Семенов.
Что им еще нужно?
Вышел Матвеев; они ему и чести, как надобно, не отдали, даже не встали при его входе, а тотчас же с разными грубостями стали требовать, чтоб он выдал им жену Ивана-еврея да все письма, какие у него есть, все имущество на осмотр, да племянников, да монаха, да священника, да всех людей, какие с ним были.
Матвеев не стал перечить, выдал все и всех.
Тогда Соковнин и Семенов отправились на съезжий двор и прислали оттуда сказать Матвееву, чтобы и он сейчас же явился.
Пришлось Артамону Сергеевичу идти пешим.
На съезжем дворе и его, и всех, кто был с ним, допрашивали все о том же лечебнике, допытывались, каким образом составлялось и подносилось лекарство больному царю Федору.
Матвеев рассказал обо всем подробно.
Соковнин и Семенов, взяв с него письменное объяснение, уехали, а ему приказано было отправиться в Казань.
В Казани воевода, Иван Богданович Милославский, приставил к нему караул. Отняли у Артамона Сергеевича почти всех людей. Он опять не стал спорить, с достоинством отвечал посланным и не унывал духом.
Но скоро его терпению и его спокойствию конец пришел. Очевидно, врагам его, Милославским, еще мало было: хотелось им вконец обидеть боярина, вдоволь над ним насмеяться – повели его с сыном в съезжую избу пешком на позор людям и громко прочли вины его. Его обвиняли в том, что он подавал царю лекарство, не попробовав предварительно. Кроме того, лекарь Давыд Берло доносил, что лечил он у Матвеева карлу Захара, а тот говорил ему, что болен от побоев господских.
Как-то, вишь, заснул он за печью в палате, в которой Матвеев с дохтуром Стефаном читали черную книгу. Во время этого чтения пришло к ним множество злых духов. Духи объявили, что есть у них в избе третий человек. Тогда Матвеев вскочил и, найдя его за печью, поднял, ударил о землю, топтал и выкинул из палаты замертво.
При этом Берло прибавлял, что он сам видел, как Матвеев с дохтуром Стефаном и с переводчиком греком Спафарием, запершись, читали черную книгу. Спафарий учил по этой книге Матвеева и сына его Андрея.
Эти обвинения были так нелепы и возмутительны, что вся кровь ударила в голову Артамона Сергеевича. Он хотел оправдываться, объясняться, но дьяк, читавший вины, закричал: «Слушай! Молчи! Не говори!»
Матвеев замолчал. Он понял, что оправдания ни к чему не поведут, да и что стыдно ему оправдываться перед дьяком, когда царь не хотел выслушать его оправданий.
После этого отняли у Артамона Сергеевича боярство, все имение, оставили ему только тысячу рублей и сослали с сыном в Пустозерск.
Страшные воспоминания! Пот холодный от этих воспоминаний выступил на высоком челе Артамона Сергеевича и уж не до спанья ему было.
«И кто руку-то на меня поднял… он, Федор!.. Федюша! Тот самый Федюша, которого я на руках нянчил, которого учил грамоте, которому всякие забавы придумывал!..»
«Как умирал государь Алексей Михайлович, я великой клятвою поклялся работать на его сына… всю душу свою положил бы в него, все силы старые!.. А он… он не постыдился поверить этим глупым наговорам, счел меня за чернокнижника… Но что ж это? – поднялся с подушки Артомон Сергеевич и перекрестился. – Что это я злом поминаю покойника!.. Прости меня, Господи!»
И он стал горячо молиться за упокой души царя Федора.
«Нет, не Федюша виноват – он был добр, справедлив, и душа у него была чистая, – думал далее Артамон Сергеевич, – только слабость одолела, болесть лютая, так уж где же ему было разбирать правду и кривду… А тут сестры обступили… Милославские: народ все хитрый! Чай, он и не знал совсем о том, что со мной делали, – не дошло до него ни одно письмо мое».
И стал изумляться Артамон Сергеевич, как это он тогда не сообразил, что писать царю и жаловаться – бесполезно, что его письма не выйдут из рук Милославских, будут для них предметом злорадного зубоскальства.
Действительно, матвеевские письма со смехом читались и перечитывались в тереме да у Милославских. Царю их не показывали – знали, что если покажут, так Артамон будет оправдан; уж больно красно он расписывает, да и хитрости в его оправданиях немало. Вишь, как оправил себя по Захаркиному делу:
«Перед твоими боярами, – писал Матвеев, – Захарка спрашиван и пытан и сказал, что в то время, как я с дохтуром Стефаном и Спафарием читал книгу, он, Захарка, за печью уснул и захрапел, и будто я, услышав его храпение, схватил его за волосы и толкнул через порог; но он ничего не сказал с пытки о приходе злых духов: ясно, что вор Давыдка это выдумал. А хотя бы Захарка и сказал, что видел злых духов, то верить нечему: надлежало бы допросить его, как он нечистых духов мог видеть. Каков их образ? И почему он знает образ духов нечистых, а вор Давыдка почему не сказал, что мы читали в черной книге и какие дела и какие слова слышал он в чтении? А чему меня и сынишку моего Спафарий учил?.. У карлы Захарки два ребра переломаны, но переломал их ему Иван Соловцов, с которым он играл, и не от моих побоев он был болен. Злые духи сказали, что «есть у вас в комнате третий человек», то есть Захарка; но сам Захарка показал, что трое нас читали черную книгу: я, доктор Стефан и Спафарий, и я не знаю, кто очелся – духи ли проклятые, низверженные, или вор Давыдка и карло; четырех человек считают за три. Захарка сказал, что спал за печью, а у меня в палатишке за печью спать нельзя – две стороны у печи свободны, третья печью приделана к самой палатишке и промежутка нет, а четвертая стена – у той печное устье. Захарка же сказал, что он спал и храпел. Как спящему человеку возможно слышать, кто что говорит? Или человеку храпение свое слышать? Спафарий меня не учил не только что богопротивному чему-нибудь, но и ничему: не до ученья было в ваших государских делах, а сынишку моего учил по гречески и по латыни, литерам малые части…»
«Хитер черт Артамошка!» – порешили Милославские и припрятали эту челобитную подальше от глаз царских.
Но чего ж теперь думать обо всем этом? – все печали прошли бесследно… Артамон Сергеевич снова окружен почетом; его ждет в столице во дворце царском первое место. Теперь он вдоволь в свою очередь может насмеяться над врагами своими, может сторицею заплатить всем Милославским. Но не о мести думает Матвеев… Конечно, отнимет силу у врагов своих – это необходимо для государства, для царя Петра Алексеевича, ибо теперь враги Матвеева в то же самое время и враги царские. Но не станет он издеваться над ними, как они над ним издевались, – не подобает это христианину…
На этих мыслях совсем было успокоился Артамон Сергеевич, даже засыпать стал. Но в полусне представился ему бледный образ покойного Федора, и снова старый боярин раскрыл глаза и начал шевелиться и кряхтеть на мягкой перине.
Горькое чувство опять запало ему в душу – так и умер царь, не примирясь с ним, считая его врагом своим… его врагом!
И опять вспоминались старые походы, когда не щадил он жизни своей на службе царской.
Вот помнится ему, как ратные люди пошли из-под Львова и пришла тогда самая нужда: отец с сыном, брат брата мечут. И пришел голод и холод. Солдаты, стрельцы, дворяне побросали в степи пушки, припасы все ратные и разбежались; боярин Бутурлин пошел скорым походом. Один только Артамон Сергеевич остался в степи с побросанными пушками и запасами да с людьми немногими. Впряглись они все сами тогда под пушки и все пятьдесят девять пушек и с запасами на своих спинах доставили до Белой Церкви и до Москвы.
А вот под Конотопом великий упадок учинился государским людям, и отступили воеводы к Путивлю, так кто, как не он, Матвеев, строил тогда путь и обоз и в целости доставил в Путивль!.. Но разве это одно? И не упомнит Артамон Сергеевич всех служб своих – и в походах, и в посольском приказе. Все, на что стоит теперь посмотреть в Москве, все, чем можно похвастаться перед иноземцами, – все это его рук дело… А его обвиняют в разных делах непотребных; обвинили даже в грабеже и мздоимстве, когда он может, не краснея, дать отчет в каждой нажитой им копейке…
«Но бог с ними, бог с ними! – шептал старик. – И в обидах был, в тесноте и голоде, так не роптать старался, а теперь-то что же? Теперь нужно благодарить Бога».
Он стал шептать слова молитвы и незаметно уснул сном глубоким.
Только рано утром выехать в Москву не удалось: восстав от сна, Артамон Сергеевич плохо себя почувствовал, может, с отвычки, с плохой пищи, какая была у него в заключении, покушал чего-нибудь лишнего; пришлось отложить отъезд до вечера.
Но Матвеев скоро начал раскаиваться в своем решении. Пришли к нему из Москвы несколько человек стрельцов и рассказали, что у них там деется; рассказали, что бунт совсем готов и не сегодня завтра вспыхнет.
Матвеев вскочил в ужасе и негодовании.
– Что ж это я, ведь еще не умер! Небось я так доехал бы. Нечего больше медлить!.. Запрягать лошадей… скорее едем!.. Уничтожу бунт или положу жизнь за государя, чтоб глаза мои на старости лет большей беды не увидали!..
Сейчас же начали собираться и скоро выехали. Но день задался знойный, очень быстро ехать было трудно и до Москвы добрались только к вечеру.
С невольным трепетом подъезжал Артамон Сергеевич к своим хоромам. Видит, ворота стоят настежь… большой двор травой зарос – выполоть ее не успели – а на дворе люду всякого видимо-невидимо. Колымаги, верховые кони со множеством стремянных, вершников, слуг… Видно, много сюда важных гостей понаехало.
Вошел Артамон Сергеевич в хоромы, и со всех сторон окружила его толпа бояр, окольничих, сановников, всех чинов воинских начальников. Все наперерыв друг перед другом спешили приветствовать вернувшегося боярина, о котором еще несколько дней тому назад никто и не думал.
Все поздравляли его с благополучным приездом, безбожно льстили ему и лгали, клянясь, что ежечасно помышляли о нем, молились за него Богу, ждали не дождались его возвращения. В числе присутствовавших было немало и приверженцев Милославских, они явились для того, чтобы все выведать, выслушать, что будет говорить Матвеев, и подробно донести о словах его в терем. Не было только в палатах Артамона Сергеевича боярина Ивана Милославского – тот продолжал больным сказываться.
Нерадостно становилось на душе у Матвеева.
Расспросив обо всем, что в Москве творится, догадавшись и сам о многом, он убеждался с каждой минутой все яснее и яснее, что приехал на трудное, тяжкое дело.
Рвалось его сердце поскорей к царице Наталье, но теперь было поздно, пришлось отложить посещение дворца до следующего утра.
Раным-рано поднялся Артамон Сергеевич и поехал в Кремль. Там его встретили с восторгом неописанным.
Царица бросилась ему на шею, обнимала его, целовала, заливалась слезами, спешила обо всем рассказать, передать все свои опасения, узнать от него, что он думает о том, о другом! Как он намерен поступить? Что нужно делать?
Никто и не хотел скрываться, что на него одного у них вся надежда, что он теперь здесь хозяин и все будут его слушаться, беспрекословно исполнять его приказания.
Выбежал к Артамону Сергеевичу и царь Петр, не дождался, чтобы старик поцеловал его руку и поздравил его на царстве, крепко обнял своими детскими, но уже сильными ручонками шею боярина и называл его дедушкой, и целовал, и смеялся.
– Ах, дедушка, – говорил Петр, – слава богу, что ты, наконец, приехал, а то без тебя так было страшно! Матушка все плачет, убивается; дядья все головы повесили; стрельцы приходят на двор, буянят… Вон вчера матушка укладывала меня спать, так плачет, говорит слова такие страшные, что будто бы хотят убить меня, – да, вишь ты, не даст она меня никому в обиду! Только где же ей, дедушка, защитить меня – я скорей защищу ее, а вон ты теперь приехал, так точно защитник. Вон смотри, вишь, матушка уж и улыбается! Авось теперь плакать перестанет. А то, глядя на нее, и мне самому все плакать хотелось. Нет, теперь мы больше не будем плакать, теперь мы с тобою, дедушка, дело начнем делать, стрельцов усмирять будем, ведь да, ведь правда? Ведь мы усмирим их?..
– Усмирим, государь, усмирим, мое золотое дитятко! – повторял Артамон Сергеевич, наклоняясь своим грузным старческим телом перед маленьким царем, целуя его руки и глядя на него с любовью. – Вырос-то как, вырос! – говорил он, обращаясь к царице Наталье Кирилловне, и на глазах его блестели радостные слезы. – Молодец какой! Красота какая! О, государыня, помяни слова мои – старость-то ведь вещунья – помяни: великий государь будет сын твой Петр Алексеевич!
Но очень-то поддаваться радости свидания Артамону Сергеевичу было некогда. Он спешил проститься пока с царицею и отправился к патриарху Иоакиму.
Тот принял его во внутренней келье и долго тайно с ним беседовал.
С нахмуренным лицом вышел от патриарха Матвеев и поехал к старому своему приятелю, князю Юрию Алексеевичу Долгорукому.
Главный начальник стрелецкий, Долгорукий, лежал теперь больной, и было ему плохо. Но несмотря на свою болезнь, он знал обо всем, что творится в городе, а главное, в слободах стрелецких.
С тяжелым, мучительным чувством выслушал его рассказ Артамон Сергеевич и долго потом сидел молча, опустив на грудь свою седую голову.
– Что ж это такое, князь? – наконец сказал он. – Не пустая это сплетня – все толкуют одно и то же… Вон и патриарх, и Нарышкины, и другие бояре. Большую кашу заварили Милославские, нужно действовать немедленно – но как тут станешь действовать? Запустили вы больно дело-то, видно, не со вчерашнего дня началось все, заранее подготовлялось, и только вы поздненько разглядели.
– Прав ты, прав, Артамон Сергеевич! – со стоном ответил Долгорукий. – Ни на что мы не гожи. Я вот, как пласт, лежу… На тебя одного вся надежда!
– Плохая надежда, – печально усмехнулся Матвеев, – сам я, друже, совсем расшатался, уж не то, что был прежде. Вот слушаю вас всех и ума не приложу, как быть тут, – в голове мысли путаются… Думаю так, что все же обождать надо, дождаться какого-нибудь бесчинства со стороны стрельцов и тогда с ними начать расправу. А то попробовать разве мне собрать их да потолковать с ними, добром потолковать?
– Вот этак бы лучше! – произнес Долгорукий.
– Ну, значит, и ладно, на том и порешим, – тряхнул головою Матвеев. – В старину толковать да уговаривать я горазд был, авось они меня послушают. А не послушают, так пускай разорвут на части. Не могу я видеть этакой смуты, вся душа моя от нее разгорается!
Артамон Сергеевич сметнул невольно набежавшие на глаза слезы и простился с Долгоруким.
Он отправился к себе домой и немало был обрадован, когда узнал, что его уж с час времени дожидаются выборные стрельцы из всех полков с хлебом и солью.
Он немедленно к ним вышел.
– Здравствуйте, детки! – ласковым голосом произнес он.
Стрельцы поклонились ему в пояс и подали хлеб-соль.
– Спасибо, большое вам спасибо, детки! – сказал им Матвеев. – Радуется сердце мое, что вы меня не забыли.
– Как же нам забыть тебя, нашего батюшку? – отвечали стрельцы. – Помним мы все твои милости, всю твою ласку. Радость большая у нас, что ты подобру-поздорову в Москву к нам вернулся. Вот и пришли мы к тебе взглянуть на твои светлые очи, да в ножки тебе поклониться. Не оставь нас, батюшка Артамон Сергеевич, твоею милостью, заступись за нас!..
И все стрельцы, действительно, поклонились в ноги Матвееву.
Он начал поднимать их.
– Кто вы, детки? Что вы? Зачем кланяться мне в ноги? Царю так кланяйтесь… В чем же ваша просьба? Говорите…
– Да теснят нас больно, – отвечали стрельцы, – начальство у нас ныне плохое, справедливости к себе никакой не видим… Так уж будь ты нашим заступником! Ведь тебе больше, чем другим боярам, заслуги наши известны… На тебя вся наша надежда!
«Что ж это такое? – подумал Матвеев. – Ничего не разберу, что тут деется… Вот что значит время-то: и не так давно, кажется, Москву покинул, а теперь все перепуталось, все другое; сразу никак не разберешься. Нет, тут нужно хорошенько осмотреться – может, вовсе не бунт затевается, может, и впрямь стрельцы не так уж виноваты, а разумные наши бояре чуточную искорку в пожар раздули. Этак, не рассмотревши, да дело начать, так того и жди, сам своими руками себе яму выкопаешь… Нет, нужно осмотреться…»
Артамон Сергеевич ласковыми словами успокоил стрельцов, обещал им всякую защиту от несправедливостей и в заключение выразил им надежду, что сами они будут вести себя, как следует добрым слугам царя и отечества, никаких беспорядков и буйства заводить не станут.
– А тебе уж на нас нажаловались; видно, и невесть чего насказали! – раздалось между стрельцами. – Мы не бунтовщики, мы, вишь ты, справедливости только хотим, а с такими полковниками, что нас, как липок обдирают, жить не станем!..
И стрельцы, почесываясь и переминаясь, вышли от Матвеева.
Почти было успокоенный первым впечатлением этого свидания, он снова глубоко задумался над тоном последних слов выборных стрелецких. В этом тоне ему послышалось что-то мрачное, непонятное, тяжелое, и сжалось его сердце мучительным предчувствием.
– Где он? Где? Васенька, голубчик! Друг мой сердечный, тебя ли вижу! Слава богу, что приехал, думала, уж и не дождусь тебя!..
Так говорила царевна Софья, выбегая из своей опочивальни в рабочую комнату, где стоял, проведенный Родимицей, князь Василий Васильевич Голицын.
Друг царевны был уже далеко не первой молодости; в густых темных волосах его кое-где даже пробивались серебряные нити; но вся красивая, стройная фигура его дышала силой и мужеством. Приятная улыбка, веселый блеск карих глаз сразу к нему располагали. Теперь же лицо его было еще привлекательнее – оно все светилось радостью свидания с горячо любимой Софьей. Да и та тоже как будто расцвела вся при взгляде на друга.
Измученная тревожными мыслями, бессонными ночами, всем тяжким для нее временем, она даже похудела и сильно побледнела за последние дни, но теперь прежний румянец снова горел на щеках ее; в глазах, так часто сумрачных и порою злобных, светилось счастье.
Она усадила Голицына в свое любимое кресло под образами, сама придвинула к себе маленькую табуретку и несколько минут молчала, внимательно разглядывая своего гостя, стараясь высмотреть – совсем ли он здоров, не было ли у него какой-нибудь неприятности в то время, как они не виделись, хорошо ли на душе у него и рад ли он свиданию с нею, как прежде. Теперь Софья не была царевной, далеко ушедшей в книжной мудрости, не была честолюбивой заводчицей смуты – она была нежная, любящая женщина. Глядя на нее в эти минуты, легко можно было понять то горячее, страстное чувство, которое внушила она к себе Голицыну, то чувство, из-за которого он забывал все на свете, забывал жену свою, семейство, а иной раз и обязанности службы, когда по первому ее зову готов был бросить все и спешить к ней.
Но времена были не такие, чтоб долго предаваться радости. Софья очнулась, и вмиг преобразилось все лицо ее: глаза опять блестели, сверкали, но уже не любовью, а злобным, тревожным чувством…
– Васенька, – заговорила она, – каковы дела-то у нас? Петр на престоле! Мачеха правительницей! Мы все со дня на день ожидаем заточения, а то так даже и смерти!
– Ах, какие страшные слова ты говоришь, золотая моя царевна! – тихим, ласкающим голосом проговорил Голицын. – Бог милостив – до смерти еще далеко, да и до заточения тоже… Право, ты о мачехе хуже думаешь, чем она есть на самом деле, да хоть бы и была она извергом рода человеческого, все же таки, я думаю совсем им не на руку уж очень-то теснить вас. Это вы так сгоряча переполошились.
Софья дико взглянула на Голицына. Судорожно дрогнули ее губы.
– Ты ли? Ты ли это говоришь мне? – почти закричала она, вставая в волнении и начиная быстро ходить по комнате. – Я ждала тебя, как света небесного! Думала, будешь ты нашим помощником, за наши обиды вступишься, а ты, кажется, даже радуешься, что враги наши торжествуют. Тебе любо наше унижение, наш позор! Василий, ты ли это? Или я ослышалась – не так поняла тебя? Так повтори, скажи – я ничего не понимаю!..
Голицын слабо усмехнулся.
– Не ослышалась ты, царевна, а что не поняла слов моих – так это правда. Разве можешь ты сомневаться в том, что всякая обида, тебе нанесенная, всякое зло, тебе причиненное, для меня больнее своей кровной обиды? Разве можешь ты сомневаться в том, что я почел бы себя самым счастливым человеком, если б увидел тебя на верху земных почестей, если б увидел судьбу твою подобною судьбе дочери византийского императора Аркадия, мудрой Пульхерии Августы, со славою управлявшей государством столь долгие годы. Если б от меня зависело, конечно, я, вследствие юности царевичей, провозгласил бы тебя правительницей российского государства. Но ведь дело сделано и все свершилось так, как мы должны были давно уже ожидать. Царевич Иван – и мы хорошо это знаем, да и весь народ знает тоже – слабоумен: быть царем не может. И батюшка твой, Алексей Михайлович, и брат твой, новопреставленный царь Федор, всегда помышляли о том, что престол российский перейдет к младшему царевичу. По законам нашим, по укоренившимся правам и обычаям русским, тебе нельзя надеть Мономахову шапку – так что ж делать?.. Ты винишь как будто во всем царицу Наталью, но я покуда вины ее не вижу. Вот, другое дело, если б рассказала ты мне про какую-нибудь обиду, нанесенную тебе ею, про какую-нибудь несправедливость, тогда бы заговорил я другими словами…
– Так заговори скорей, Василий! – в нетерпении перебила его царевна. – Заговори другими словами, а этаких слов я не понимаю и слушать не хочу! Что ты толкуешь, как духовник на исповеди! Ты мне не поп, а я тебе не дочь духовная! Да к тому же, вижу я, тебе мало показалось всех тех мучений, которые я испытала и испытываю, тебе захотелось еще больше помучить меня, потому ты и говоришь так. Ну, что ж, коли хочешь, мучай, толкуй всем, что все у нас ладно да справедливо: Иван-де скудоумен, а Петр – царь настоящий, Софье же и в монастырь пора; может, этого только тебе и хочется!
Голицын пожал плечами и с грустью взглянул на царевну. Он увидел теперь ясно, что она не способна внимать благоразумию, что она вся под влиянием могучего и злобного чувства, утешить которое ему не удается никакими словами и доводами. Он давно знал ее честолюбивые замыслы, но они до сих пор казались ему совершенно неисполнимыми. Он горячо любил ее и не раз доказывал ей это, и именно вследствие своей серьезной привязанности он не хотел бы видеть ее замешанной в большую смуту, которая может очень плохо кончиться и быть причиной ее погибели.
Но теперь, видно, дело зашло слишком далеко; он замечал в ней большую перемену, понял, сколько она должна была выстрадать за это последнее время – и вдруг ему сделалось бесконечно ее жалко, и он сам позабыл все свое благоразумие, все мысли, с которыми ехал в Москву, все осторожные удобоисполнимые планы, которые было построил.
– Прости меня, царевна, – сказал он, вставая и нежно заглядывая в лицо ей, – я хотел говорить с тобой, как человек посторонний, хотел, чтоб ты услышала спокойно рассуждающий голос, но, видно, ты не можешь этого, да и я не могу говорить так. Ведь ты знаешь, если тебе больно – мне больно, и я не в силах думать о причинах этой боли, я только ее чувствую. Ты звала меня – говори же, что тебе нужно. И я, как всегда, готов отдать жизнь свою, лишь бы сделать тебе угодное.