Ответ пришел в воскресенье вечером, Иван Ильич нашел в сетевом облаке принтер и распечатал красный шестигранный ярлычок.
– Набери мне Просю, – крикнул он в айфон.
Айфон в ответ слегка ударил его током. «Ведь хотел починить, – подумал Иван Ильич, – а теперь вот и незачем».
И через секунду в воздухе задрожало бледное лицо.
– Прося, – сказал Иван Ильич жене, – давай домой. Будем наливку пить.
– Вызвали? – спросило лицо.
Иван Ильич улыбнулся:
– Дома узнаешь.
Лицо улыбнулось тоже – и тотчас пропало. Иван Ильич подождал, пока ярлычок в лотке принтера остынет, потом повертел его в пальцах и отправил в нагрудный карман. Карман оттянулся, ярлычок темнел сквозь хлопковую ткань.
«Вот и славно», – сказал себе Иван Ильич и пошел в кухню, составляя в уме закуску: сморчки по-селянски, перцы с творогом, паштеты, копченый омуль – и вдруг: «Странно как, ей-богу, странно думать об омуле, когда такое», но других мыслей не было, и Иван Ильич продолжил об омуле.
Прасковья Федоровна пришла через полчаса. Иван Ильич успел распорядиться насчет стола и теперь, сидя у лампы, держал на ладони ярлычок – точно взвешивал.
– Красный? – спросила Прасковья Федоровна, хотя видела – и даже знала заранее, – что красный.
Потом сели, съели омуля и сморчков, выпили наливки. Прасковья Федоровна хотела сказать соответственно случаю, но, что говорить и как, не знала, только смотрела на ярлычок, помещенный Иваном Ильичом на самый верх этажерки с яблоками.
«Вот ведь и красный в придачу, – подумала она, – а я красного сродясь не любила».
Вслух же сказала:
– Ну, Ванюша, какого дня вызов-то?
– Во вторник, – ответил Иван Ильич, утираясь салфеткой. – Еще завтра, чтобы мысли собрать, и во вторник – пожалуйте.
Прасковья Федоровна кивнула, с минуту ковыряла ложкой в паштете, потом спросила:
– А не страшно, Вань? – и тотчас поняла, что зря.
Иван Ильич бросил об стол нож и вилку, вскочил и замахал вокруг себя руками.
– Не сметь! – кричал он. – Не сметь такого спрашивать!
На крик вбежал мальчишка-казачок: он решил, будто напутали с закуской, но, увидав Ивана Ильича, быстро понял что к чему и попятился.
– Стой! – рявкнул ему Иван Ильич. – А ну стели мне в кабинете: не буду с этой спать!
– Ка-ак же, Ва-аня, – тянула Прасковья Федоровна, – ведь осталось-то ничего – сегодня ночь да за-автра. А ты – в кабинете…
– Стели-стели, – гнул свое Иван Ильич, – а то пугать придумала, – и вдруг схватился за бок и накренился.
Прасковья Федоровна визгнула, казачок подбежал, усадил Ивана Ильича в кресло. Иван Ильич захрипел, перешел с хрипа на стон, со стона на рев, потом разом выпрямился, выдохнул и опять обмяк.
– Ну, сука, – выговорил он наконец, – с тобой и до вторника хер доживешь.
Спустя полчаса, одетый казачком в пижаму, он лежал, уставившись в потолок спальни, и думал, что вот уже понедельник, а там… «И не забыть теперь, – злился он, – ну до чего же сука». Он пробовал отвлечься, вспоминал дословно ответ, затем уговаривал себя, что большая победа, что иначе и быть не могло, что в бумагах полный порядок и даже с приемщиком повезло, но мысли возвращались к кусочку красного пластика, оставшемуся внизу, на этажерке с яблоками. «Как не ври себе, а для бессмертия придется помереть».
Он услышал, что вошла жена, потом ощутил ее рядом, тяжелую, плотную. «Сколько же в ней, суке, здоровья, а то бы ее обессмертить и спросить потом, не страшно ли». Так он мучился еще часа два и, совсем измучившись, уснул.
Снились ему нити жабьей икры в пруду, мамин поцелуй в темя, вода, застывшая потеками на окне летней кухни, иллюстрированный Ларусс на полке, густой и вонючий воздух вагона. Он проснулся в двенадцатом часу, схватил рукой пустоту: жены не было, на трюмо горел удвоенный зеркалом букет маков. Тут же у вазы лежал ярлычок из красной пластмассы. Иван Ильич поморщился, перевернулся. В боку не болело. Он сам, без казачка, встал, надел на пижаму халат, вышел из спальни. Завтракать подали блины с вареньем из ранеток; он попробовал и понял, что сладкого не хочется. Тут же поставили сметану и горчичное масло и следом сморчки из вчерашней банки – Иван Ильич взглянул на них коротко. Аппетита не стало.
Он пошел через сад, то и дело замечая казачка где-нибудь неподалеку: видно, мальчишке велели смотреть за Иваном Ильичом – нельзя же и вправду помереть, когда получен вызов на завтра. Прогуляв больше часа (ветер с реки был пользителен – выдувал мысли), Иван Ильич крикнул казачку:
– Поди узнай, воротилась ли Прасковья Федоровна.
Прасковьи Федоровны не было, и просить ее по айфону, узнавать, куда она двинула с самого утра, не хотелось. Иван Ильич побродил еще между ровными кустами тутовника, которые сам обрезал дважды в год, потом опять поманил казачка и спросил:
– Чего ты, не устал за мной глядеть?
Казачок смутился:
– Дык сказано глядеть – и гляжу.
– Вот еще, сказано! – фыркнул Иван Ильич. – А ты поди займись делом. Как воротится Прасковья Федоровна, обедать будем.
– А нету дела, – ответил казачок, – покуда барин спали, мы всяких делов переделали.
– Вот и займись тогда чем хочешь.
– Ничем не хочу, – заулыбался казачок, – хочу на вас глядеть.
Ивану Ильичу вспомнился сон: полка с книгами, пруд, летняя кухня. Он опять спросил:
– Чего же ты, всю жизнь на меня глядеть будешь?
– Не-е, всю жизнь не буду, – затряс головой казачок. – Барыня сказали, что вас скоро бессмертным сделают, я тогда в ОМОН пойду.
Иван Ильич засердился:
– Вот и хватит болтать: болтунов в ОМОН не берут.
Прасковья Федоровна вернулась в два: стриженая, с закрашенной сединой. Отобедали, сели на веранде смотреть кино: Иван Ильич любил Тарковского, но сегодня «Иваново детство» казалось ему слишком уж тоскливым. Наконец он не выдержал, цыкнул на проектор – кино растаяло, веранда опустела. Прасковья Федоровна растерялась на секунду, но не спросила и даже виду не подала, что расстроилась, отвернулась в сад и сидела так, пока не позвали полдничать.
Иван Ильич полдничать не пошел, смотрел в никуда и думал, что вот кому-то в ОМОН, а кому-то обрезать тутовник в апреле и сентябре. А кому-то хуже: помирать всю ночь от боли в боку, трижды просвечивать желудок, почти месяц подбирать обезболивающее, потом глотать какие-то трубки, ложиться под лазерный нож и отныне чувствовать жженый запах, идущий, кажется, изнутри, из-под кожи; потом составлять бумаги, просить людей, знакомцев и незнакомых, чтобы помогли с тем-то и вот с тем-то, и наконец ждать, когда вызовут, и, дождавшись, смотреться в крохотный кусочек собственного бессмертия, в маленький красный ярлычок – все это придется делать кому-то, а не ему, не Ивану Ильичу: Ивану Ильичу уже ничего не придется – от этой мысли он вдруг негромко завыл, и на веранду тотчас выскочил казачок.
– Ну-ка, пшел прочь! – неуверенно крикнул ему Иван Ильич.
Казачок пропал, но позвал Прасковью Федоровну. Она села рядом, стала гладить Ивану Ильичу затылок, рассказывая про вчерашнюю службу в Липках, про рецепт блинов по-польски, про нового цирюльника на краю Москвы.
– Это где же? – спросил вдруг Иван Ильич.
– Через Оку переехать – тут и будет, – ответила Прасковья Федоровна. – На Серпуховском затоне.
Ночью снова сны, наутро мысли – обо всем подряд, вперемешку: о тутовнике, об электричках из детства, о Тарковском. Полвосьмого у ворот поставился извозчик; Иван Ильич все вошкался с левым чулком – придирчиво расправлял его на ноге, от щиколотки к колену, от щиколотки…
– Поспешил бы, – сказала Прасковья Федоровна, уже одетая, – на Симферопольском, поди, пробки.
Но Симферопольское мелькнуло быстро, и на Варшавском почти не стояли – только в Пятое кольцо с трудом вклинились, но по кольцу поехали с ветерком. «Экое бл…ство, – сказал себе Иван Ильич, – еще с час прожду, пока вызовут». Прасковья Федоровна все говорила что-то извозчику – неуместное, неумное: где повернуть, в каком часу будет дождь, когда поднимут прайс на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.
Институт стоял на Головинской, непроницаемый, без единого окна, зажатый между прудами и рекой, отражаясь в них всеми четырьмя шершаво-серыми гранями. В вестибюле, выстроенном в двадцатые, когда вдруг случилась жажда на все советское, пестрела в десять человеческих ростов мозаика: пожилой ученый морщится в инвалидном кресле, а за ним облыселый старик в очках и плечистом пиджаке стоит и держит над головой ярлычок, еще плоский и сизого цвета (и называвшийся тогда смешно и точно – мозговым протезом). Ивана Ильича с женой посадили в приемной, где обошлось без мозаики, но по стенам, точно плющ, бежали строчки: «Технологии – продолжение наших тел». Или: «Сохрани своему сознанию жизнь». «Жизнь, – повторил про себя Иван Ильич, – какая тут жизнь! А если я хотел жизнь прожить художником, если я все ждал, чтобы взяться, скажем, за гармонь, а хоть бы даже ОМОН – где мне взять такую жизнь, омоновскую? Так и соскребут в ярлычок одно сознание. А на кой мне его? – никто не скажет».
Через полчаса вышла медсестра – благодушная, улыбчивая. Спросила:
– Иван Ильич?
Иван Ильич кивнул: во рту пересохло, сказать не получалось.
– Отлично, – продолжила медсестра, – положительно отлично. Портатив в наличии?
Иван Ильич растерялся, потом сообразил и достал из нагрудного кармана ярлычок:
– Вы про это?
– Положительно отлично, – повторила медсестра, взяла ярлычок, что-то надавила на одном ребре, и от шестигранника отделилась крышечка. – Теперь проследуйте с портативом в выделительный отсек.
Потом она повернулась к Прасковье Федоровне:
– А вы ожидайте – через два цикла заберете готовый резерв.
«Резерв, – думал Иван Ильич, отыскивая среди неоновых табличек в коридоре выделительный отсек, – вот ведь и название мне придумали – нерабочее, ненужное».
В выделительном отсеке была белая, фенолом пахнущая пустота. Медсестра вошла через минуту, вывела на стену светящийся экран, поправила что-то в конфигурации.
– Я теперь устранюсь, – сказала она Ивану Ильичу, – а вы контрибутируйте мочу в портатив. Трех минут достаточно?
– Для чего? – не понял Иван Ильич.
– Для контрибутива.
Иван Ильич долго смотрел в медсестру.
– Это поссать, что ли? – наконец сказал он раздраженно. – Достаточно.
– Положительно отлично, – кивнула медсестра и ушла.
Иван Ильич поглядел внутрь ярлычка: темнота – пластмассовая, чуть красноватая. Ссать не хотелось.
«Вот не поссу, – улыбнулся сам с собой Иван Ильич, – и не будет мне бессмертия».
Вернулась медсестра, взяла у Ивана Ильича ярлычок – крышечка закрыта.
«А ну если проверит?» – струсил вдруг Иван Ильич, но медсестра не проверила:
– Теперь в дезинтеграционную. Вас ожидают.
Коридор все закруглялся. Иван Ильич зачем-то вспомнил «Солярис», а потом пруд, и летнюю кухню, и отцовский Ларусс… Он уже лежал, щурясь под желтой филаментной лампой, а рядом, в никелевом штативе, мерцала тонкая стеклянная игла. Чья-то рука поместила над ним ярлычок – тускло-красный, пустой, а потом раздалось у уха: про короткий укол, про портатив, про начало копирования. Внутрь ярлычка ударил луч, штатив пришел в движение. Все случилось в несколько секунд, но Иван Ильич еще успел увидеть, как вода ползет по стеклу, постепенно твердея, будто небольшое полупрозрачное деревце, растущее голыми ветками вниз. Игла прицелилась и стремительно поцеловала в темя, и ничего не осталось.
Андрею Битову
В какой-то момент желание иметь собственную собаку стало жизненной необходимостью. Я сразу знал, что это будет шарпей. Шарпей в переводе с китайского означает «песчаная шкура». Именно такого цвета я представлял себе будущую собаку. Фантазии скоро превратились в навязчивую идею, особенно после того, как одна моя знакомая, темпераментная югославка с волосами, выкрашенными в ярко-красный цвет, позвонила и сообщила, что хочет подарить мне щенка. Я закричал в трубку, что ни в коем случае не надо этого делать, потому что у меня свои планы на этот счет. И на следующее утро поехал на легендарный Птичий рынок. Именно на «Птичке» продавались и собаки, и кошки, и аквариумные рыбки. Рынок находился в Калитниках, в районе Таганки. Трудно описать всю прелесть того, что было там: щенки всех пород мира своими достоинствами и красотой превосходили возможности художественного слова. Но мое страстное желание найти именно щенка породы шарпей было сильнее всех других искушений. Наконец чудо произошло: я увидел девицу с шарпеями. Внешность девицы была несколько устрашающей. Над нижней губой у нее нависали два огромных зуба-клыка. Это, конечно, напрягало. Кроме шарпеев девица предлагала и щенков бордоских догов невыносимого обаяния. И это оказалось соблазнительным препятствием в осуществлении моей мечты. Продавщица предложила мне погулять по прилегающей к рынку территории со взрослым бордоским догом. Я согласился и по дороге совершенно запутался в своих чувствах. Когда после прогулки я поделился с девицей сомнениями, что с догом не выдержу слишком долгих прогулок, она радостно воскликнула: «А я на что?!» Девица совершенно искренне предполагала, что ежедневно будет приезжать из своего Орехова-Зуева выгуливать дога. После такого предложения я со всей решительностью стал гладить маленького шарпейчика, которого она держала за шкирку так, что его толстый животик тяжелым мешочком свешивался вниз. Я расплатился с девицей и сунул этот комочек тепла себе за пазуху, под рубашку, оберегая его от холода. Малыш расцарапал мне всю грудь, но я мужественно перенес испытание, и мы торжественно прибыли домой, на Ленинградский проспект города Москвы. В первые же часы пребывания щенка в доме я стал думать, как назвать это чудо, и, как всегда, вспомнил своего друга, писателя Андрея Битова. А он, в свою очередь, всегда в тяжелую минуту обращался за советом к Александру Сергеевичу Пушкину. Я последовал примеру друга – стал листать книги Пушкина в надежде на помощь… И Александр Сергеевич не подвел: «Сказка о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди». Гвидон – какое дивное и могучее имя. Собаке и быть Гвидоном, о другом имени не может идти и речи. Собака – Гвидон. Я никогда не произносил слова «пёс». Оно мне казалось уничижительным. Я называл его «собака». То, что слово «собака» женского рода, меня не смущало. Моя собака – Гвидон.
Уже потом, интересуясь породой шарпеев, я узнал, что истории становления их рода – три тысячи лет. И на вопрос, сколько Гвидону лет, отвечал: «Три тысячи и один год». Кроме того, я прочитал в специальной книге о шарпеях, что в середине XX века их, как и других собак и кошек, по указанию Мао стали преследовать на их родине, в Китае. Но нашлись бесстрашные люди где-то в Гонконге, которые не побоялись и перевезли нескольких шарпеев на большой лодке через море на остров Тайвань и тем самым спасли породу. Потом шарпеи распространились и в Европу, и в Америку, но я продолжал любить китайских шарпеев и, конечно, главного из них, Гвидона.
Всемирная выставка работ художников театра в Праге. Так называемая Пражская квадриеннале. Много разноликого народа – людское месиво, толчея. Картины, макеты, инсталляции. В большинство павильонов – очереди. Но есть одна – таинственная, непонятно куда ведущая. Оказывается, к тайваньскому каллиграфу. Этот талантливый человек испещряет бумагу загадочными иероглифами, написанными согласно пожеланиям стоящих в очереди. Как правило, это поэтические послания любимым женщинам из Праги. Мастер каллиграфии еще и мастер слова. Он пишет короткие стихи с теми немногими подробностями, которые ему успевают сообщить. Люди подолгу стоят в этой очереди: всем хочется получить от тайванца сувенир. Я тоже становлюсь в очередь и все время долгого ожидания с благодарностью думаю о роли Тайваня в деле спасения популяции шарпеев. Мне приходит в голову шутливая мысль: не попросить ли написать слова привета моему шарпею по имени Гвидон, подчеркивая роль острова Тайвань в его судьбе? Каллиграф, явно вдохновленный идеей послания, относится к ней весьма серьезно, к чему, полагаю я, примешивается чувство национальной гордости. Он прописывает на редкость красивые иероглифы. Конечно, я не могу прочитать и оценить стихи, но тайванец заверяет, что его постигла творческая удача и стихи получились хорошие. Я возвращаюсь в Москву и торжественно вешаю листок на стену. Прибиваю низко, чтобы собака могла видеть каллиграфическое послание Гвидону.
Пишу о пражском эпизоде с нежностью, которую я испытывал к Гвидону, его гордой повадке и непредсказуемому поведению. Два качества особенно полюбились мне в его характере: решительность и непреклонность. Как-то он поразил меня, когда на утренней прогулке во дворе нашего дома подошел к лавочке, на которой группа бомжей с бутылкой разложила нехитрую закуску. Закуска тем не менее оказалась весьма привлекательной – в мгновение ока, не обращая ни на кого внимания, Гвидон залихватски расправился с угощением, оставив общество бомжей в растерянности. Непочатая бутылка водки так и стояла во главе не стола, но скамейки. Я спешно увел собаку подальше от места происшествия. По дороге зашел в магазин, чтобы возместить пострадавшим утраченную закуску. Радость бомжей по случаю возвращения закуски трудно описать. Я почувствовал, что в их очерствевших душах, измученных вечным гонением и отторжением, возникло какое-то теплое чувство. Бутылка, стоявшая на прежнем месте, начала бойко наклоняться, разливая драгоценную влагу.
Гвидон гордо за всем наблюдал.
Но этим эпизодом отношения Гвидона с бомжами не закончились. Дело в том, что я гулял с ним в самое неожиданное время, поскольку строгого рабочего расписания у меня не было. Иногда мы вставали довольно рано, и я должен был успеть выгулять собаку до отъезда в мастерскую.
В один из таких дней мы увидели позади железных гаражей кучу картонных коробок и просто листов упаковочного материала. Гвидон упорно тянул меня туда. Неожиданно картонная гора зашевелилась и появилась фигура женщины-бомжа, которая проснулась по вине Гвидона. Повинуясь неистребимому женскому инстинкту, первым делом она посмотрела на себя в осколок зеркала, припрятанный где-то в недрах баула, чтобы проверить, как она выглядит. Я растерялся, оттащил Гвидона, извинился за нарушение ее «распорядка» дня. В знак наших добрых намерений и за прерванный сон я протянул ей сто рублей, и мы удалились. Я – пораженный, Гвидон – невозмутимый.
Гвидон знакомил меня с жизнью нашего двора, с какими-то неизведанными местами, куда один я вряд ли бы заглянул. Вспоминается отрывок разговора двух бомжей, мужчины и женщины – хочется сказать «дамы», – направлявшихся в сторону нашей «престижной», как считалось в округе, помойки. Гвидон обнаружил их присутствие в кустах, которые прикрывали это место. Мужчина вел себя по-джентльменски, широким жестом руки обводя помойку, спрашивал: «Дорогая, может, тебе что-то из обуви надо?» Так я представлял себе кого-нибудь из моих друзей в Париже, в магазине Galeries Lafayette, где он предлагает даме выбрать из последних образцов обуви лучшую модель.
Гвидона привечали все мои приятели и друзья, хотя он будто бы не замечал никого.
Гвидон бывал участником всех домашних да и ресторанных застолий, и, если он отсутствовал по какой-то причине, мои друзья, встречаясь у меня за столом, будь то в мастерской, дома или в ресторане, неизменно спрашивали: «А где Гвидон?» Если гулянье происходило в Тарусе, в ресторане «Золотая кружка» на берегу Оки, то Гвидон обязательно залезал на скамейку, придвинутую к столу, и торжественно усаживался рядом со мной и гостями, чтобы быть на равных. Я не кормил его за столом, потому прибегал к некоторым хитростям, стараясь ему, как и всем другим, предложить какое-нибудь блюдо, правда, то, которое он не ел, например, селедку. И это не было подлостью с моей стороны, а выглядело как завуалированное ухаживание, проявление внимания.
Как-то у меня дома собралась шумная компания литераторов, среди которых был и Андрей Битов, мой незабвенный друг, тогда еще полный сил и молодецкого задора. Гости всецело сосредоточили внимание на том, что находилось на столе. И только Битов, ярко жестикулируя, вызывая всеобщий интерес, под столом небрежно, одной рукой играл с Гвидоном. Вдруг он с раздражением отдернул укушенную Гвидоном руку. Лицо его помрачнело, и он резко произнес: «Не люблю фамильярности!» На что я хладнокровно заметил: «Гвидон тоже!» Испытывать характер Гвидона позволил себе и другой мой товарищ, художник Сережа Бархин. Он, подобно Битову, позволил себе с Гвидоном непростительную небрежность, был также укушен и сидел с завязанной платком рукой. Бархин мужественно заявлял присутствующим, что сам виновен в произошедшем. Дело в том, что Гвидон по натуре своей был однолюб и панибратского отношения к себе не прощал никому, кроме меня. Излишне говорить о мере преданности Гвидона мне, его хозяину. Он не выносил малейшей потери моего внимания и выказывал свою любовь всеми возможными способами: тыкался мордой в мои колени и старался лизнуть в лицо, не отходил от меня ни на минуту и, конечно, норовил спать в моей постели, не щадя новых чистых простыней.
Гвидон в моем представлении обладал невероятной красотой. Его причудливая свирепая внешность несомненно способствовала успеху. Когда после работы в мастерской я совершал с собакой традиционный «круг почета» по прилегающим улицам, то собирал дань поклонения Гвидону. Апофеозом этого стихийного преклонения перед красотой собаки явился мой собственный поступок. Я случайно увидел в собачьем магазине удивительно роскошный (как мне показалось) широкий ошейник с вмонтированными в него стразами – россыпью искусственных бриллиантов, переливающихся на солнце.
Я купил ошейник и надел это сверкающее чудо на Гвидона. Только тогда я понял всю глубину своего нравственного падения. На самом деле он абсолютно не подходил суровому «стилю» Гвидона. Было видно, что собака стесняется этого украшения, о чем красноречиво говорил ее взгляд. Большей нелепицы нельзя было представить.
Я растерялся, но, чего никак не могу себе простить, все же повел Гвидона на прогулку. Я испытующе смотрел на встречных-поперечных людей, попадавшихся мне по дороге, – проверял их реакцию на ошейник, но большинство просто ничего не замечало. И лишь ироничная улыбка какой-то женщины подействовала на меня отрезвляюще. Тем не менее я продолжал надевать этот ошейник на собаку, уговаривая себя, что вот-вот сниму его и выброшу на помойку. Старый ошейник совсем износился, а поехать за другим у меня не было времени. В оправдание могу сказать, что я все время извинялся перед Гвидоном за то, что учудил.
Кроме ослепительной наружности, Гвидон обладал горделивой походкой. Он совершенно не замечал маленьких собачек и становился необычайно грозен, когда видел большую собаку на своем пути. В таких случаях я прилагал невероятные усилия, чтобы продолжать следовать намеченным курсом.
Цели наших прогулок с Гвидоном зачастую были высокоинтеллектуальные, например, посещение редакции журнала «Октябрь» по адресу улица Правды, дом 11 (неподалеку от моего дома), поскольку я печатал там свои воспоминания и мне необходимо было работать с редактором. Нас очень приветливо встречала секретарь Лена, и сама Ирина Барметова, главный редактор журнала, окидывала Гвидона благосклонным взором. Позже она заметила, что прогулки в редакцию старинного литературного журнала – редкое явление в собачьей жизни.
Иногда восхищение моей собакой разделяли и представители мужского пола. Был случай, когда огромного роста господин, как выяснилось в дальнейшем, чех по национальности, не устояв перед обаянием Гвидона, присел перед ним на корточки и старался понравиться ему, всячески лаская. Однако Гвидон, высочайше позволив незнакомцу некоторое заигрывание, продолжил свой путь, не поддавшись его чарам. Именно эта непреклонность и отрицание всякого заискивания, кокетства восхищали меня. И если кто-то хотел уколоть мое самолюбие, заметив, что мы похожи с моей собакой, я воспринимал это как комплимент самой высокой пробы.
В цепи превратностей моей (и Гвидона!) судьбы случилась поездка в Санкт-Петербург по приглашению Мариинского театра. Я должен был оформить балет «Кармен-сюита» Жоржа Бизе и Родиона Щедрина в постановке Альберто Алонсо. Поскольку Гвидона в Москве не с кем было оставить, я решил взять его с собой в Петербург.
По интернету нашли в Петербурге гостиницу на Галерной улице, 53. Там разрешали жить с животными. Это был пансион семейного типа с номерами и кухней-буфетом, которую обслуживали две женщины, готовившие завтрак прямо в присутствии посетителей.
Я купил отдельное купе в «Красной стреле», и мы отправились в путешествие. Дорога прошла хорошо, и Гвидон не вызвал ничьих нареканий. Когда мы подъехали к дому на Галерной, то я увидел на стене мемориальную доску, которая сообщала, что в 1831 году в этот дом после бракосочетания в Москве приехали Александр Сергеевич Пушкин и Наталья Николаевна Гончарова и проживали в нем до весны 1832 года. Мой приезд в этот дом оказался прекрасным предзнаменованием ожидаемой встречи с другом Андреем Битовым. Я никогда не забывал о любви Андрея Битова к Пушкину, его поклонении имени поэта и был безмерно рад, что оно снова окликнуло меня.
Интерьеры дома в первоначальном виде не сохранились, были уже искажены. Но размах апартаментов остался прежний. Мы с Гвидоном въехали в подготовленный для нас семикомнатный номер-этаж. Как администрация приглашающей стороны, Мариинского театра, оплатила стоимость номера, не обратив внимания на количество комнат, остается загадкой. В великолепном номере, где мы жили, была даже ванная комната с металлической мойкой для собак и всеми необходимыми туалетными принадлежностями. Именно эту комнату упорно избегал Гвидон. Зато всеми другими он пользовался широко, с поистине царственным размахом. Возвращаясь после репетиции в номер, я каждый раз заставал Гвидона на новом месте, новом диване. И всем видом он давал мне понять, что никоим образом не обеспокоен этим обстоятельством. Утром я отправлялся на прогулку с собакой. Гвидон переключился с Ленинградского проспекта в Москве на «ленинградские» улицы Санкт-Петербурга, восприняв перемену как нечто само собой разумеющееся. Наш маршрут пролегал по Галерной улице до места ее пересечения с улицей Труда (Благовещенской), потом по Английской набережной реки Невы, сплошь застроенной особняками петербургской знати с почерневшими чугунными табличками, обозначающими принадлежность данного особняка тому или иному старинному дворянскому роду. Дальше мы сворачивали на набережную реки Пряжки, снова шли до начала Галерной улицы и уже по ней – обратно в гостиницу. Наш путь пролегал среди жилых домов, как по каменному коридору без единого просвета с зелеными насаждениями, так что мне пришлось купить специальный металлический совочек с коробочкой на длинной деревянной палке для уборки собачьих экскрементов, поскольку мы с Гвидоном не хотели нарушать прекрасных санкт-петербургских традиций по образцовому содержанию улиц города в чистоте и стерильности. И я гордился своей сознательностью.
Вступив на набережную Невы, я тут же позвонил Андрею Битову с приготовленным текстом, призванным поразить воображение друга оригинальностью. Андрей не знал, во-первых, что я приехал в Санкт-Петербург, а во-вторых, что мы с Гвидоном остановились в столь замечательном «пушкинском» месте. По телефону я осведомился, как он живет и чем дышит, а на его аналогичный вопрос спокойно ответил, что в данный момент гуляю по Английской набережной с Гвидоном. Высокий стиль нашей беседы был нарушен восторженным криком Битова. Он восхитился приездом Гвидона в Санкт-Петербург и тут же сообщил, что скоро прибудет с бутылкой, чтобы лично приветствовать мою собаку!
Гвидоном владел сильный охотничий инстинкт. На отдыхе в Тарусе я слишком самоуверенно доверился послушанию Гвидона, поэтому вывел его без поводка. Я рисовал на пленэре, он, как обычно, наблюдая округу, лежал на некотором взгорье. Вдруг собака встрепенулась, и я увидел в отдалении, на расстоянии примерно ста метров, петуха, который степенно расхаживал по грязной тарусской улице. Гвидон сорвался с места. Я мгновенно понял серьезность его намерений и бросился за ним. Тётечки, сидевшие на завалинках, безумно оживились и стали громко причитать, ругая меня и мою собаку. Я на бегу выхватил из кармана какие-то денежные купюры и поднял руку, сжимая их в кулаке, тем самым демонстрируя благие намерения расплатиться за возможный ущерб. В тот момент, когда я несся за Гвидоном в благородном порыве «во спасение петуха», мысль о том, сколько денег следует отдать его хозяйке в случае гибели, была для меня самой загадочной. Я не знал, во что оценивается старушкой петушиная жизнь, и думал только о том, смогу ли расплатиться, хватит ли у меня денег. Я задыхался от непривычной физической нагрузки, но Гвидон был неумолим. Расстояние, отделявшее нас от петуха, сокращалось стремительно. И вдруг петух – полетел. Он буквально парил в воздухе и был подобен какому-то первобытному птицеящеру. Пролетев метров двадцать, он спланировал в проем калитки и быстро заковылял на крючковатых лапках в сторону курятника. Однако, не успев добраться до курятника, петух сунул голову в поленницу между дровами, распушив веером хвост. Распушенным хвостом он старался поразить воображение Гвидона, который уже был готов растерзать его. Гвидон почти настиг петуха, я почти настиг Гвидона. В этот трагикомический момент мне удалось схватить собаку за ошейник со стразами и на лету, в прыжке, остановить ее.
Подобная «охотничья» ситуация повторилась и когда Гвидон увидел выводок уток, что привело его в необычайное изумление. Главная утка шествовала с чрезвычайной важностью вместе с утятами вблизи маленького озера в верхней части Тарусы. Так же стремительно Гвидон ринулся на «охоту». В отличие от летящего по воздуху петуха, утки не совершили ни малейшего ускорения – они медленно и степенно отплыли от берега, а разъяренный Гвидон в недоумении остановился перед водной преградой и принялся лаять, от возбуждения переходя на звук, граничащий с фальцетом.
Но Гвидон сражался не только с летающими петухами.
Как-то на ничего не подозревающего Гвидона, которого я держал на поводке, напала огромная немецкая овчарка, гулявшая сама по себе. Жестокая несправедливость ситуации потрясла меня, и я, не помня себя, бросился на защиту Гвидона, колотя твердым диском его поводка по голове вцепившейся овчарки. Мне было жаль ее, но праведное чувство, владевшее мной, заставляло меня это делать. Собака разжала зубы, и Гвидон сумел принять бой на равных. Конечно, этот бой складывался не в его пользу.