bannerbannerbanner
полная версияЮбилейный выпуск журнала Октябрь

Анна Матвеева
Юбилейный выпуск журнала Октябрь

Полная версия

Для меня было удивлением каждый раз позже обнаруживать нечто, что напоминало: ужасы происходили не по телевизору, а именно здесь; когда я пошел в школу, мы, например, начали часто ездить в Улу-Теляк – не на турбазу, а у мамы там были командировки в зверосовхоз, и она брала меня с собой посмотреть норок и куниц. Прошло всего-то несколько лет – поселок вставил новые стекла, и ничего не напоминало; был еще отдельный полустаночек перед Улу-Теляком («1710 км», что ли), на котором никто никогда не останавливался. Как я узнал потом, это из-за того, что там нет никакого жилья, а полустанок нужен только затем, чтобы мемориально обозначить само место взрыва. Раз в год на полустанке останавливаются специальные поезда из Уфы и Челябинска – они привозят постаревших родных и близких. Возле полустанка памятник. Я его не видел. Я все время старался разглядеть в окно на подъездах к Улу-Теляку обгоревший лес, виденный когда-то по телевизору – эти черные палки-стволы уж должны были сохраниться! – и подозревал «то самое место» в разных участках странных деревьев. Впрочем, как я узнал много позже, как такового «того самого места» уже и не было. Можно было догадаться: озеро газа, из-за которого рванули проезжавшие по его кромке поезда, разлилось в низине, ложбине, а теперь окрестности Улу-Теляка были ровные, как стол. Это место просто зарыли бульдозерами через несколько дней, объяснив это тем, что разбросанные «органические элементы», мельчайшие, невозможно собрать и заражение неизбежно.

Впрочем, к десятилетию трагедии НТВ сняло какой-то долгий репортаж, в котором журналист шарахается по истошно-зеленому лесу, обнаруживая то ржавые колесные пары, то чуть ли не кости (а может, и не чуть ли), то что.

Еще примерно в те же годы, может, чуть позже – я уже начал писать рекламу в газету, – я битый час искал какую-то контору в эпицентре большого и бестолкового хозяйства уфимского депо. То есть я слонялся по километрам каких-то путей, кустов, тупиков и в самом дальнем углу этого всего обнаружил покореженные рыжие вагоны. От них несло старым пожаром и сортиром, в который их превратили. Их было два или три. Один точно изогнут, как подкова. Я ушел, потом вернулся. Едва ли на нашем участке железной дороги происходило что-то еще, что могло согнуть вагон в подкову.

Впечатленный всеми этими приметами далекой-близкой смерти, которые, казалось бы, никто, кроме меня, не замечал, я даже написал рассказ. Его герои, подростки, едут в улу-телякский лес искать приметы катастрофы и чуть ли не мародерствовать, хотя это, конечно, нелепо. Но рассказ, густо замешанный на подростковом эпатаже и возможностях, открывшихся мне тогда в журналах, появился. Не помню даже, как он назывался, мне очень хотелось назвать его «Транссибирская пастораль», но, как следовало из методички-библиографии современной русской литературы, распространенной на нашем первом курсе филфака, это название уже было занято кем-то из напечатанных в перестройку классиков неподцензурной литературы.

Катастрофа случилась в ночь на 4 июня. Почему я был в городе? Видимо, «Ивушка» только зажигала огни. Бабушка готовила первый корпус к первому заезду, а меня должны были забросить к ней на днях. Рано утром папа отправился на уфимский вокзал, чтобы ехать на «Ивушку» и помогать там расставлять мебель по комнатам. Было воскресенье. На улицах, на дорогах никого не было. Вокзал оказался забит военными, поднятыми в ружье. Куда-то срочно отправляли эшелоны. Беготня стояла такая, как будто началась война.

Папа часто потом вспоминал это утро буквально по минутам, потому что считал, что с этим утром был связан важный выбор для него как для журналиста, и мне как журналисту тоже хотел это транслировать. Он начал бегать по вокзалу – выяснять, что происходит. От него все отмахивались. Наконец какой-то майор или капитан рассказал про Улу-Теляк. Папа спросил, можно ли поехать с ними. Майор не возражал. Папа понимал, что все это закрыто для прессы, и никаких журналистов туда не повезут, и это единственный шанс ему единственному всё увидеть и рассказать человечеству, и эшелон уходит через минуту. Но тут он представил, как на «Ивушке» бабушка, не дождавшись его, начнет тягать сама эти железные кровати – и надорвется. Ни телефонов, ничего. Вообще-то да, бабушке было это присуще. Звонить кому-то из коллег уже некогда, да и не было автоматов на перроне, в общем, двинулся папа в одну сторону, а эшелон с военными в другую, и всегда он считал это большим своим журналистским провалом.

Почему-то – даже с учетом следующей части рассказа, в которой все умирали. Журналистов ведь все-таки отправили на место катастрофы чуть позже, и в понедельник к утру они прямо оттуда вернулись в редакцию. Почти невменяемые, пахнущие трупами и пожаром, они не отвечали на вопросы и пили водку стаканами, руки их тряслись. «Такой-то скоро умер после этого, такой-то скоро умер», – перечисляет папа, связывая раннюю смерть с потрясением от увиденного в Улу-Теляке и добавляя к этому списку друга семьи, большого милицейского начальника, который тоже был брошен на ликвидацию последствий и тоже умер вскоре, в сорок с чем-то лет, – сердце.

Честно сказать, я никогда не понимал месседж папы, потому что – по этой логике – в чем была бы высшая журналистская доблесть – отправить себя на смерть?.. Но я и не журналист (хотя и работаю им). У меня нет журналистской оптики. Она писательская, хотя по-своему – тоже беспощадная. Когда бабушка умерла – почти тридцать лет спустя после «Ивушки», почти в девяносто четыре года, – я был как-то раздавлен этой смертью (мы с бабушкой были очень близки) и тем, как тяжело все это происходило. Пасмурным февральским утром мы поехали в Митинский крематорий – сначала в Красногорский морг, который был похож на товарный двор, а потом в крематорий. Я совершенно не хотел думать ни о чем, кроме бабушки, но каким-то непонятным для себя образом увидел и запомнил столько деталей жутковатой индустрии кремации, что позже напичкал ими повесть («Ложь Гамлета»). Странно. Мне казалось, я не замечаю ничего вокруг.

Тяжелое чувство отпустило много позже, в Сызрани, на Волге, вернее сказать, на водохранилище, на котором бабушка провела детство и юность. Возможно, впрочем, что это было в эпоху до водохранилища, с какой-то неведомой нам «настоящей Волгой», потому что бабушка упоминала, что они с девушками переплывали реку на лодке, высаживались на другой берег и там, условно, плели венки. Это была такая пасторальная картинка из тех, которые обрываются «22 июня ровно в 4 часа…». Если слушать стариков и смотреть все эти «Летят журавли», то 22 июня в 3 часа советские люди видели, наконец, счастье.

Бабушка завещала развеять ее прах по Волге. Что мы с папой и сделали, приехав в Сызрань с разных сторон Транссибирской магистрали и наняв лодку. Мы нервничали, особенно папа, что-то постоянно у нас не складывалось: то выяснилось (в последний момент), что урну запрещено возить на поездах и ее не пропустят на «рамке» (и папе как-то хитро пришлось проникать на вокзал), то оказалось, что 1 сентября (а это было 1 сентября – солнечное, прекрасное) в Самарской области нельзя продавать алкоголь, и наш проводник (проводник не в поезде, а проводник, который как Харон) бегал-искал бутылку водки на импровизированные поминки по знакомым продавщицам и таксистам. То мы забыли про цветы и причаливали за ними к берегу… Свечи в баночках не разгорелись – баночки поплыли так, в километровую синюю даль (вода на солнце почему-то синяя была, синее, чем на море), а вот ярко-красные гвоздики поплыли красиво – выстроились в стройный ряд.

Мы с папой впервые за долгое время были вдвоем и могли наговориться вдоволь; как ни странно, этот отложенный погребальный обряд, в отличие от традиционного, был каким-то если не радостным, то светлым. Хотелось жить. Момент не был испорчен даже тем, что уже вечером, в гостинице, выпивший водки папа пытался поучить меня жизни. У него накопилось много «политических» обид: мое участие в митингах, мои интервью на «Эхе Москвы». «Ты видишь, что они тебя подталкивают к этому, провоцируют все это говорить?» – переживал папа (хотя, на мой дилетантский вкус, это тоже были принципы и приемы идеальной журналистики – провоцировать). Я молчал. Что я ему скажу? Империю опять лихорадило, вагон опять пробирало крупной дрожью перед крушением – следующий вагон.

Но это потом, в Сызрани. А тогда, в Митино, я зачем-то вызвался говорить над гробом речь, хотя абсолютно ничего к этому не располагало: меня душили слезы, а обстановка вокруг – с непонятными украшениями зала, люстрами из кошмарного сна, фальшьпечью и стариком, тренькающим на синтезаторе, – скорее, даже пугала. Но пафосная дама с завивкой – распорядитель церемонии – строго затребовала, чтобы члены семьи говорили речь, и я начал, не узнавая свой голос, о том, что здесь должно было быть много людей. (А было-то – несколько членов семьи, потому что бабушка всех ровесников пережила, а за восемьдесят – еще и переехала с моими родителями в Москву.) Здесь должно быть много людей. Бабушка помогала стольким людям. Всю жизнь… Завод… Я повторял это как заведенный, как будто это главное.

А надо было говорить, конечно, о другом.

Не о человеке, тягающем железные кровати в пустом первом корпусе, а о человеке, идущем со мной через лес.

Анаит ГРИГОРЯН
Заколка Момоко-сан
рассказ

Все началось в день, когда Момоко-сан потеряла заколку для волос. Это произошло на станции Мотояма под конец утреннего часа пик, когда можно совершенно не держаться за поручни, потому что со всех сторон ты так плотно окружен людьми, что иной раз трудно даже просто наклонить голову или поднять руку, чтобы посмотреть на часы. Момоко-сан зашла в поезд на станции Нагоя – следующей после Камедзимы, на которой каждое утро садился я. Камедзима в свое время привлекла меня названием – «Черепаший остров», но на деле это оказалась маленькая станция со стенами, выложенными светло-голубым кафелем, и довольно унылым спальным районом вокруг – так сразу и не скажешь, что рукой подать до центра. Правда, на Камедзиме садилось относительно немного народа и, если повезет, можно было занять свободное место, чего не скажешь о Нагое, где в поезд вливался целый поток людей, в основном еще не вполне проснувшихся мужчин в деловых костюмах, одинаковых черных ботинках с острыми носами и с одинаковыми черными кейсами в руках. В тот день этот поток принес Момоко-сан: ее лицо я едва успел разглядеть, потому что она, испугавшись, что не удержится на ногах, быстро развернулась к двери, вытянулась и ухватилась за высокий поручень, да так и поехала, балансируя на носках туфель на невысоком каблуке. Я осторожно, чтобы не привлекать ничьего внимания, наклонил голову и посмотрел вниз: туфли были велики ей на размер, если не больше, – многие японки считают изящным, когда обувь велика, это якобы делает ножку визуально меньше. У Момоко-сан ножка и так была крошечной, и слишком большие туфли – навскидку всего-то размера тридцать седьмого – делали ее не женственной, а, скорее, детской. Вот бы она потеряла туфлю, подумал я, – тогда бы можно было, преодолевая сопротивление деловых костюмов и кейсов, наклониться и помочь ей ее надеть.

 

Момоко-сан была в темно-синем европейском пиджаке и длинной узкой юбке, но прическа у нее была на манер традиционной – с тугим валиком волос спереди, обрамлявшим маленькую голову, и узлом на затылке, в который была воткнута заколка – небольшой гладкий гребешок из кремово-белого пластика – такие продаются в каждом магазинчике бижутерии на крупных станциях, и уж точно их можно найти великое множество в «Такашимая»[14]. Сверху к гребешку на короткой цепочке крепилось украшение – небольшая серебристая стрекоза с разноцветными стразами на крыльях, розовыми на двух верхних и светло-голубыми, чуть поменьше, на нижних. Когда Момоко-сан немного поворачивала голову, в белом свете потолочных ламп эти стразы сияли, как настоящие драгоценности. Она ни разу не повернулась так, чтобы я снова смог увидеть ее лицо, и от нечего делать я начал представлять его себе. Воображение рисовало только чуть вытянутый овал, маленький, немного курносый нос и большие, широко расставленные глаза – темные, как спелые вишни. Все это было покрыто таким густым слоем косметики, что невозможно было догадаться, как выглядит Момоко-сан на самом деле. И, сколько я ни пытался, у меня никак не получалось представить себе ее рот – какой он, маленький, детский, с чуть более выступающей верхней губой или, наоборот, с тонкой верхней и пухлой нижней, отчего выражение лица казалось бы немного надменным?

На станции Сакаэ в поезд вошло еще больше народу, Момоко-сан тихо охнула и качнулась назад. Я было выставил перед собой руку, чтобы удержать ее от падения, но она вовремя выпрямилась, и я только успел ощутить запах ее духов – слабый, едва уловимый цветочный аромат. Скорее всего, этикетка на флаконе была светло-розовая и с надписью «сакура». Она купила духи в каком-нибудь недорогом магазинчике вроде того, где выбрала свою заколку-гребешок. Сколько ей, интересно, лет? Двадцать три? Тридцать пять? Я поднял глаза, снова уперся взглядом в качающуюся на цепочке серебристую стрекозу и с досадой подумал, что вот из-за этого-то и существуют Women-only passenger cars, потому что женщинам не нравится, что их могут бесцеремонно рассматривать или трогать. Впрочем, от хрупкой фигурки, несмотря на ежеминутный риск потери равновесия, веяло спокойным достоинством и уверенностью, как будто создававшей между Момоко-сан и окружающим воздухом тончайшую прозрачную оболочку, – трудно было представить, чтобы кто-нибудь осмелился повредить эту оболочку. Может быть, обидчик бы почувствовал на своих пальцах не слишком сильный, но все же чувствительный электрический разряд.

На Мотояме – пересадочной на кольцевую – обычно выходила бóльшая часть пассажиров. У меня мелькнула мысль, что и Момоко-сан тоже выйдет: скорее всего, женщина в таком костюме работает где-нибудь в деловом центре, едва ли она собирается ехать со мной до конечной. От этого я испытал укол горечи: надо же, я уже придумал ей имя и историю, а она сейчас выйдет из вагона и растворится в черно-белой толпе, даже не обернувшись напоследок, и наша случайная встреча никак не отразится на наших судьбах. Чего только не придумает себе человек со скуки по дороге на работу! Поезд плавно остановился и распахнул двери. В этот момент сосед Момоко-сан, высокий мужчина, всю дорогу не державшийся за поручень и стоявший, вытянувшись и едва касаясь пальцами потолка – видимо, ему просто хотелось таким образом похвастаться своим ростом, – как-то неловко опустил руку и задел рукавом серебристую стрекозу, совсем слегка, так, что Момоко-сан и не почувствовала, но этого хватило, чтобы заколка выскользнула из ее волос и неслышно, незаметно для своей хозяйки упала на пол. Я быстро, чудом никого не толкнув, наклонился и подхватил гребешок двумя пальцами, а когда выпрямился, Момоко-сан уже и след простыл. Поезд захлопнул двери и, наполовину опустевший, потащился дальше – мне оставалось еще шесть станций до Фудзигаоки, а там пересесть на монорельс и еще четыре до Гэйдайдоори. Подсчет станций вогнал меня в еще большую тоску: мне приходилось проделывать этот путь шесть раз в неделю туда и обратно и каждый раз придумывать что-нибудь, чтобы отвлечься от одной и той же тяжелой мысли, привезенной из России, а все потому, что студенты Кимуры-сэнсэя были слишком прилежными и всей группой решили, что четырех встреч в неделю им недостаточно. Я рассеянно сунул гребешок Момоко-сан в нагрудный карман.

Университет находился в глубине большого парка, поэтому там всегда бывало тихо и немного сонно: филологи и искусствоведы вообще люди не шумные, а перед сессией и вовсе становились тише воды, ниже травы и бродили парами или поодиночке по зеленым аллеям, уткнувшись в свои конспекты. Мне как-то пришлось рассказывать о рецепции японской культуры в России курсу физиков из Тодая[15], и я до сих пор не могу взять в толк, каким образом физика делает людей такими жизнерадостными.

Придя в пустую преподавательскую, я первым делом заварил себе кофе и уселся на место возле окна, из которого открывался вид на маленький дворик, заставленный произведениями современного искусства, в основном работами выпускников, подаренными любимому университету в знак их глубокой признательности. В целом это не слишком отличалось от обычной выставки в каком-нибудь средней руки музее, но некоторые работы действительно были ничего. Мне больше всего нравился гигантский грецкий орех из цельного дерева, внутри которого было вырезано что-то наподобие Петры: молодой скульптор, видимо, потратил немало часов, высвобождая из неподатливого материала здания и величественные храмы, пробивая стамеской улицы и переулки и соединяя их изящными подвесными мостами. Из окна, правда, этот орех казался просто большим темным шаром с шершавой поверхностью – в отличие от большинства экспонатов, вблизи он был гораздо интереснее, нежели издали, и из окна преподавательской все эти композиции из странно скрученных и сваренных металлических труб и инопланетные гипсовые животные, раскрашенные в самые немыслимые цвета, смотрелись почти завораживающе, а орех выглядел жалко. В дальнем от меня углу дворика, чуть поодаль от всего этого буйства молодой фантазии, стояла фигура обнаженной женщины: правая нога выпрямлена, левая чуть согнута в колене, маленькие изящные руки сплелись тонкими пальцами на правом плече, голова с распущенными прямыми волосами, рассыпавшимися по спине, наклонена чуть влево; кажется, что женщина стоит на берегу реки и что-то увидела в воде, что-то, что одновременно заинтересовало ее и немного испугало. Поза статуи явно отсылала зрителя к классическим образцам, но гипсовая девушка, несомненно, была молодой японкой, отчего фигура даже издали выглядела немного непривычно: слишком на европейский вкус длинная талия, узкие, почти мальчишеские бедра, выступающие плечи и лопатки и маленькая грудь. Отсюда было не разглядеть лица статуи, но я неоднократно задерживался возле нее по пути в университет, поэтому мог без труда представить его по памяти: узкое печальное лицо с огромными полуприкрытыми глазами. У статуи вообще-то не было имени; студенты, безнадежно коверкая английское слово, называли ее «бю: ти:», «красавица», и часто назначали возле нее встречи. Поднеся к губам чашку дымящегося кофе, я машинально дотронулся левой рукой до кармана, достал гребешок и повертел его в пальцах. Так и есть: дешевый пластик, стоит от силы пятьсот-шестьсот иен. Такую безделушку совсем не жаль потерять, если ее не подарила близкая подруга или, к примеру, друг…

– Никорай-сан, коннитива! – Дверь приоткрылась, и в преподавательскую заглянул Кимура-сэнсэй.

Он, как всегда, улыбался: при первом знакомстве, увидев эту улыбку, я подумал, что Кимура-сэнсэй, как и большинство японцев, просто подчеркнуто любезен, особенно с иностранцем, а на деле он чопорный профессор, но впоследствии выяснилось, что он действительно искренне рад каждому встреченному человеку, будь то студент, его коллега-преподаватель или просто случайный собеседник. В улыбке Кимуры-сэнсэя не было ни толики пресловутой азиатской загадочности, разве что его глаза, вокруг которых всегда собирались лучики мелких морщинок, могли показаться немного лукавыми, но и это ощущение пропадало, стоило с ним разговориться.

– Кимура-сэнсэй, добрый день! Зайдите, пожалуйста, зачем вы стоите в дверях?

– Да? Вы, наверное, заняты, готовитесь к лекции… – Кимура-сэнсэй еще немного помялся для приличия, прекрасно зная, что прихожу я обычно заранее, чтобы иметь возможность выпить в тишине чашку кофе, и вошел. Ходил он, всегда немного согнувшись и прихрамывая, отчего казалось, будто он собрался кланяться, но в последний момент передумал и, забыв разогнуться, так и пошел дальше. Никто толком не знал причины этой его особенности: в университете говорили, что то ли это была родовая травма, то ли однажды Кимуру-сэнсэя, когда он еще не был сэнсэем и одним из крупнейших специалистов по творчеству Достоевского, а был просто младенцем, лежавшим в коляске, уронил не в меру разыгравшийся лабрадор его родителей, и тогда-то младенец и покалечился, да так, что врачи ничего не смогли с этим поделать, а самые отчаянные из числа студентов выдумали, что у Кимуры-сэнсэя была любовница, замужняя женщина, и притом красавица, и что однажды, спасаясь от ее ревнивого мужа, Кимура-сэнсэй выпрыгнул с четвертого этажа – то ли из ее квартиры, то ли из номера отеля – тут мнения расходились. Кимура-сэнсэй не пытался опровергнуть ни одну из версий и только посмеивался, когда до него доходила очередная небылица.

– Выпьете со мной кофе, Кимура-сэнсэй? – Я, не выпуская из пальцев заколку Момоко-сан, ринулся к кофемашине, чтобы опередить его, и он, с едва заметным сожалением выдвинув из-под стола шаткий стул, уселся нога на ногу, по обыкновению чуть подавшись вперед и сцепив худые пальцы на колене.

Пока я возился с кофемашиной, Кимура-сэнсэй не спускал с меня глаз, продолжая ласково улыбаться, – так взрослые обычно смотрят на играющих детей.

– Спасибо большое. А что это у вас там такое, Никорай-сан? – поинтересовался Кимура-сэнсэй, когда я поставил перед ним чашку, и выразительно скосил взгляд на заколку.

– Женская заколка, – просто ответил я.

– Я вижу, что эта вещь принадлежит молодой женщине. – Он указал на гребешок двумя пальцами, явно не желая до него дотрагиваться. – Вот, между зубьями остался ее волос.

Я взглянул: действительно, иссиня-черный волос обернулся вокруг одного из зубьев. Как только я раньше его не заметил? Я осторожно снял волос и вместо того, чтобы тотчас выбросить его в мусорную корзину, поднес к глазам и принялся рассматривать. Волос был толстый и блестящий и на ощупь напоминал леску.

– Это волос из прически молодой красивой женщины, – полувопросительно сказал Кимура-сэнсэй, поднес к губам чашку и тут же поставил ее на стол, тихонько звякнув блюдечком. – Ататакасугиру, слишком горячий. Да?

– Да. Не знаю даже. – Я зачем-то намотал волос обратно на зубья гребешка. – Я и лица-то ее толком не разглядел.

– Вы, кажется, уже долго у нас в Японии, Никорай-сан?

– Чуть меньше года.

– И вы же, кажется, еще не женаты? – продолжал допытываться Кимура-сэнсэй.

 

Улыбка его совсем растаяла, и лицо приобрело серьезное и немного печальное выражение. Я подумал, что, наверное, спина у него все время болит, а он и вида не подает.

– Не женат, Кимура-сэнсэй. В России у меня была невеста.

Он вопросительно поднял брови, и я добавил:

– Мы расстались как раз перед моим отъездом в Японию. По моей вине.

– М-м, вот как. – Кимура-сэнсэй осторожно отпил кофе и многозначительно прикрыл глаза. – Так значит, вы обидели девушку и уехали? И даже потом не извинились?

Я растерялся. Вообще-то Кимура-сэнсэй был очень деликатным, но у него была особенность: говоря на русском, он позволял себе то, чего никогда бы себе не позволил, беседуя на японском, – очевидно, так он старался соответствовать в его понимании «русскому национальному характеру».

– До начала лекции еще довольно много времени. Хотите узнать, как так вышло, что я стал хромым и надо мной все смеются? – спросил Кимура-сэнсэй, не дожидаясь моего ответа. Я хотел было возразить, что никто над ним не смеется, а, напротив, в университете все его очень уважают, но Кимура-сэнсэй покачал головой и снова заулыбался.

– Когда мне исполнилось двадцать, прошло уже чуть больше сорока лет с окончания войны, и на молодежи, к которой я относился, наше поражение, можно сказать, никак не отразилось. Я тогда перешел на второй курс Тодая, большинство моих друзей были старше меня на год-два и на много лет опытнее. Могу сказать, Никорай-сан, я, хоть и прочитал много книг о жизни, самой жизни еще совсем не знал. – Кимура-сэнсэй с улыбкой покачал головой и отпил из чашки кофе. По лицу его было видно, что на него нахлынули воспоминания о том – видимо, счастливом – времени. – Ха́на пришла к нам учиться в конце первой недели апреля, ей долго оформляли документы в ее американском университете, но весна выдалась холодная, и она как раз вошла в класс, когда в Токио отцветала последняя сакура. Вы любите сакуру, Никорай-сан?

– Конечно люблю, – ответил я и едва удержался, чтобы не съязвить по этому поводу. Поскольку в Японии, за исключением пары зимних месяцев, все время что-нибудь цветет.

Кимура-сэнсэй регулярно задавал мне вопросы про глицинию-фудзи, асагао, гортензию, ирисы и даже про японский остролодочник, которого я в глаза не видел. Если бы он не стал филологом, то наверняка бы сделался садоводом.

– Нет человека, который не любил бы сакуру, – удовлетворенно заметил Кимура-сэнсэй. – Хана пришла к нам вместе с облетающими лепестками сакуры, и само ее имя означало «цветок», поэтому все молодые люди сразу обратили на нее внимание. Она села за соседний с моим стол, так что целую неделю я почти не слушал лекций, а только разглядывал ее украдкой и к вечеру пятницы был уже влюблен и осмелился проводить ее до общежития.

Вообще-то, если не обращать внимания на больную спину и хромоту, Кимуру-сэнсэя можно было назвать привлекательным: волосы, когда-то совершенно черные, а теперь тронутые сединой, с возрастом не поредели и лежали на голове плотной шапкой, да и глядя на его правильное, с мягкими чертами – разве что слишком худое – лицо, никак нельзя было дать ему пятьдесят два года. Ясно было, что ничем хорошим связь с Ханой для него не закончилась: насколько мне было известно, у Кимуры-сэнсэя не было детей, он никогда не был женат и вся жизнь его была сосредоточена в тихих стенах университета. Мне захотелось как-нибудь его подбодрить.

– Она ответила вам взаимностью, Кимура-сэнсэй? – спросил я и тут же спохватился: получилось немного невежливо.

– Молодость легко отвечает взаимностью. – уклончиво ответил Кимура-сэнсэй. – И не думает о последствиях. Мы встречались с Ханой три месяца – я так хорошо это помню, потому что в те дни, когда я решился пригласить ее к нам в дом и познакомить с моими родителями, как раз зацветали гортензии. – Он грустно покачал головой и потрогал ручку совсем остывшей кофейной чашки. – Отец был в ярости. Честно говоря, я никогда не видел, чтобы мой отец так сердился, вообще-то он очень добрый человек. Конечно, при Хане он ничего такого не сказал, только я понял, что он сильно раздражен: когда он бывал раздражен, он постукивал пальцами по столу – вот так. – Кимура-сэнсэй положил на стол руку ладонью кверху и постучал по дереву костяшками пальцев – очень тихо, с интервалами не меньше секунды между постукиваниями. – А когда она ушла, он дал волю своему гневу.

– И… как же вы потом поступили? – осторожно поинтересовался я, потому что он снова умолк, погрузившись в воспоминания.

– В общем-то, моего отца можно было понять, – помолчав, продолжил Кимура-сэнсэй, как будто не расслышав моего вопроса. – Он родился в семье военного врача через год после окончания Второй мировой, и все его детство было так или иначе связано с унижением, которое пришлось переживать всем японцам. Но отец никогда не говорил со мной об этом, и я не мог подозревать, что моя любовь к американской девушке может стать для него тяжелым ударом. Как бы вы поступили на моем месте, Никорай-сан?

Я только пожал плечами и покачал головой, не найдясь с ответом. Заколка Момоко-сан так и оставалась в моей руке: я вертел ее в пальцах, и в какой-то момент пластиковые зубья вдавились в ладонь – не слишком больно, но ощутимо, как зубы примеривающейся укусить кошки.

– Я поступил очень глупо, – сказал Кимура-сэнсэй. – Попытался объясниться с Ханой, сказал ей, что мой отец против нашей связи. Она, конечно, хотела узнать причину, и я ответил, что это потому, что она американка, а отец ненавидит все американское.

Я промолчал: едва ли молодая девушка могла принять такую странную причину.

– Хана плакала, – продолжал Кимура-сэнсэй, – она не могла понять, почему я должен покориться воле родителей, потому что в Америке это немыслимо, американский бойфренд просто ушел бы со своей девушкой от такого отца, американец ни за что бы не обидел свою девушку… Она много чего тогда сказала, – он вздохнул, – и была, думаю, со своей стороны права. Вскоре после этого разговора Хана уехала домой, бросив стажировку в Тодае – так сильно я заставил ее страдать.

– А потом? – Я взглянул на часы: до лекции оставалось всего десять минут. Студенты, наверное, уже собрались у дверей аудитории.

– Потом… потом жизнь пошла как прежде, с отцом мы помирились, может быть, он жалел, что повел себя так жестоко. В любом случае, мы старались об этом не заговаривать. А примерно через год я повстречал Ханако-сан.

Заметив мое удивление, Кимура-сэнсэй усмехнулся, и в глазах его как будто промелькнуло лукавство.

– Это я так ее назвал, настоящего имени этой девушки я не знаю. Когда я пришел однажды на занятия, она уже сидела за столом спиной ко мне – к нам иногда заходили студенты с других факультетов, поэтому я не удивился. Записывая слова лектора о русском формализме, я то и дело поднимал глаза и рассматривал узор на ее свитере и коротко подстриженные волосы. Иногда она поворачивала голову или поправляла рукой прическу, но мне все никак не удавалось рассмотреть ее лицо, и я думал, что у меня это получится, когда закончится лекция. Мысль о том, что я должен увидеть ее лицо, стала неотвязной, но, когда закончилась лекция, Ханако-сан быстро встала и вышла вместе со всеми – я увидел ее лицо только мельком и не смог запомнить его черты, помню только, что она была очень густо накрашена, студентки так не красятся. Вернувшись на свое место, я увидел, что Ханако-сан забыла на столе закладку для учебника – маленький металлический веер с блестящими перламутровыми вставками и истрепавшимся белым шнурком – наверное, она часто им пользовалась. Мне следовало не трогать этот веер или отдать его преподавателю, но я не удержался и, пока никто не видел, взял его и сунул в карман рубашки. Я решил, что найду Ханако-сан и сам верну ей ее вещь.

– И вы… вам удалось ее найти, Кимура-сэнсэй? – Сам не знаю почему, но я ощутил укол беспокойства.

– Скажите, Никорай-сан, вы когда-нибудь слышали про онрё:?

– Онрё:? Это привидение? – Признаться, познания в запутанной японской мифологии у меня самые скудные.

– Если точнее, это мстительный дух умершего человека, – пояснил Кимура-сэнсэй. – Чтобы появился онрё:, человек должен умереть, но если живой человек очень сильно страдает, то его дух может стать икирё: и явиться к обидчику, чтобы наказать его. Икирё: – это мстительный дух живого человека.

14Популярная японская сеть универмагов.
15Сокращенное название Токийского университета.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru