Рана Гвидона оказалась глубокой, и я отвез его в ветеринарный медпункт. Гвидону сделали анестезирующий укол, и я впервые в жизни принял участие в операции, поддерживая собаку и выбривая место на ее плече вокруг раны. Гвидону были наложены швы, а когда операция закончилась, на него надели пластмассовый воротничок а-ля Мария Стюарт, прозрачный, но устойчивый, чтобы он не расчесывал рану.
В какой-то момент нашей с ним общей жизни мне снова потребовалось на пять дней отлучиться из города. Опять возникла проблема: с кем оставить собаку. Друзья стали уговаривать меня отдать Гвидона на время отъезда в собачью больницу в городе Королёве (бывшее Болшево), где собак принимают на передержку. «Почему так далеко?» – недоумевал я, но мои конфиденты парировали, что такой больницы в Москве не найти, что там царит удивительно доброжелательная атмосфера и служит внимательный, редкий по порядочности медицинский персонал. Времени на раздумья не было, и я на машине поехал на разведку в Королёв. Домик, в котором располагалась больница, стоял в конце центральной улицы, совершенно отдельно, вызывая своим благолепием радостное чувство успокоения. Всё рассказанное друзьями соответствовало увиденному мною. Врачи, медсестры и прочие сотрудники, заботящиеся о питомцах, как о родных детях, были приветливы. Итак, я решился и на следующий день повез Гвидона, стараясь не думать о том, как пройдет расставание. Я сразу отвел его к главному врачу, который принял меня как родного и заверил, что все будет в порядке. Я воровски оглянулся на Гвидона и выскользнул из комнаты.
Прошли томительные пять дней в Тбилиси, и я устремился за Гвидоном.
С замиранием сердца иду к домику, затем к кабинету главного врача. Все, кого я встречаю по пути, отводят глаза. Сестры смотрят в пол… Я, еще не отдавая себе отчета в увиденном, машинально замечаю, что у служащих больницы руки перевязаны бинтами и главврач не исключение: у него перетянуты бинтами обе руки. Он разговаривает со мной, запинаясь на каждом слове. Суть его рассказа сводится к тому, что с собакой они не смогли справиться. Гвидон не давал к себе даже прикоснуться, злобно рычал и не выходил из своего вольера на прогулки. Это было похоже на добровольный уход из жизни. Он был брошен и предан.
Я увидел Гвидона: он очень исхудал. Гвидон отворачивал морду, а я только повторял его имя, теребил за холку, всячески извинялся, целуя его в холодный нос.
Наше примирение состоялось, и мы вместе гордо прошествовали мимо персонала больницы и лежащих под капельницами кошек.
По-прежнему величественно Гвидон продолжал свой жизненный путь, которым я шел вместе с ним, зная каждый его шаг на этом пути.
Поздний период жизни Гвидона был непростым для меня. Однажды, будучи уже в преклонном возрасте, Гвидон – по моей вине – не выдержал длительного ожидания прогулки и сделал лужу в кабине лифта. Конечно, я не сказал ни слова осуждения самому Гвидону, но категорически не хотел, чтобы это сделал кто-то другой. В растерянности вбежав в квартиру, я схватил в ванной комнате флакон духов «Шанель № 5» и вылил его в лифте на пол. Позже я удостоился всеобщих похвал за образцовое содержание лифта в чистоте и благоухании.
Не желаю касаться мрачных сторон жизни, поэтому остановлюсь на полуслове и закончу повествование, вспоминая счастливые минуты, проведенные с Гвидоном.
Замечательный человек, сопутствовавший мне по жизни, Тонино Гуэрра написал в одном из своих стихотворений:
Рай будет не раем,
если в нем не будет животных –
жирафа с длиннющей шеей
и птичьих стай, что уже не резвятся в воздухе…
К этому хочу добавить и моего Гвидона.
Мне всегда хотелось прочитать иероглифы в кратком послании Гвидону, но так и не удалось это сделать. И я желал бы услышать что-либо подобное словам Тонино в загадочном стихотворении тайванца.
Июль – октябрь 2019
Поручик Пирогов, описанный Гоголем в «Невском проспекте», был высечен немецкими ремесленниками: жестянщиком Шиллером, сапожником Гофманом и столяром Кунцем. Дело это имело быть более ста восьмидесяти лет назад в квартире упомянутого жестянщика в Мещанской (ныне Гражданская) улице в одно из воскресений. Впрочем, герой Гоголя оказывается в роковой улице, едва свернув с Невского, а потому логично предположить, что свернул он в Большую Мещанскую (ныне Казанская), а полное название улицы Гоголь зажевал ввиду скандальности ситуации. Высечь поручика императорской армии! Как такое возможно? Да вот так.
Поведение самого Пирогова в квартире Шиллера не слишком соответствовало высоким образцам. Углядев на проспекте привлекательную белокурую фрау, Пирогов прилип к ней самым беспардонным макаром; выяснив, что фрау замужем за жестянщиком, ввинтился в квартиру под предлогом заказать шпоры, на глазах мужа трогал ее за обнаженную до плеча руку и пытался целовать в губы, а явившись в выходной день в отсутствие хозяина, увлек барышню предложением потанцевать. Вовсе не желая поставить мужа в ложное положение, от танца немка («немки всегда охотницы до танцев», подчеркивает Гоголь) отказаться не смогла, выступила на средину комнаты, подняла прекрасную ножку, что Пирогова естественным образом восхитило и сподвигло на новые действия руками и губами, на сей раз вовсе чрезмерные. Тут-то и возникли в дверях подвыпившие ремесленники и, пораженные градусом харрасмента, совершили упомянутое надругательство.
То есть в финальном тексте стоит «поступили с ним так грубо и невежливо, что, признаюсь, я никак не нахожу слов к изображению этого печального события», но тут Гоголь лукавит, в черновике он слова нашел, но еще Пушкин, читая рукопись, предположил, что сцену «секуции» цензура вряд ли одобрит. Многоопытный сегодняшний читатель мог бы, пожалуй, бог знает что увидеть за формулировкой «поступили грубо и невежливо», но в 1835 году (первая публикация повести) такого рода избыточные ассоциации пронизывали воздух менее густо. Современники Гоголя должны были догадаться, что поручика побаловали розгами или ремнями.
Что было дальше? Пирогов пришел домой в гневе, бешенстве и негодовании, изобретая для подлых ремесленников самые страшные наказания – допустим, ссылку в Сибирь, но такого рода месть неизбежно была бы связана с публичным оглашением пироговского позора, и поручик в результате проглотил оскорбление. Вот она и появилась, искомая пищевая метафора. По дороге Пирогов зашел в кондитерскую, «съел два слоеных пирожка, прочитал кое-что из “Северной пчелы” и вышел уже не в столь гневном положении».
«Северная пчела» – ложный след. Я воспользуюсь случаем упомянуть, как приятно она обыграна в недавнем кинематографическом «Борисе Годунове» Владимира Мирзоева; Леонид Парфенов, имперский пресс-секретарь, дает там комментарии про Самозванца на фоне стенда с логотипами Northern bee. Но дело не в пчеле, а в пирожках, конечно. Что было внутри пирожков, автор не указал.
Щеголь Ворошилов, выведенный Тургеневым в «Дыме» как типичный представитель псевдолиберального пустопорожества, поначалу, в третьей главе, ест и пьет мало, больше старается пересказать что-либо из свежего выпуска «Азиатик джёрнал» (он так и говорит – «джёрнал», хотя по-английски не знает). Но в двадцатой главе он подвергается не то что уж прямо оскорблению, но несомненному наезду со стороны главного героя «Дыма» Литвинова. Литвинов, огорченный собственным недостойным поведением в отношении к любящей его девушке, встречает близ Конверсационсгауза, что в Баден-Бадене, Ворошилова в компании с Пищалкиным и в сердцах говорит первому, что он пуст, как бубен, а второму, что он скучен до обморока. Время действия –1862-й, Гоголь давно и многократно прочитан и переварен, рецепт изживания оскорбления украшен биркой.
«Оба молодые человека изумились; Ворошилов даже вопрос себе поставил, не требует ли офицерская честь удовлетворения? – но, как гоголевский поручик Пирогов, успокоил себя в кофейной бутербродами».
С чем бутерброды – снова не указано. Почему бутерброды, а не слоеные пирожки; ведь цитировать Гоголя так уж цитировать, нет?
Потому, наверное, бутерброды, что пирожки уже были. Герой «Андрея Колосова» (ранний рассказ Тургенева, первый вообще опубликованный, вышел в 44-м, через девять лет после «Невского проспекта») сделал предложение девушке, на следующий день должен говорить с отцом, но позорно увильнул. Позже он встретил на улице барышню, похожую на обманутую, «пустился бежать без оглядки и отдохнул только в кондитерской, за пятым слоеным пирожком». Тут ссылки на Гоголя нет, но и так понятно. С чем пирожки – опять торжественное умолчание.
Да с чем же, с чем же эти волшебные, отсасывающие позор пирожки-бутерброды, с чем они: с лимоном, с мясом, с визигой, без ничего? С мясом, дерзко предполагаю я.
В чем вообще секрет фокуса, фокус секрета: съел – и оп, живи дальше? Унижение потому и названо унижением, что именно вниз человек соскабливается со стены бытия, к плевкам усоногим, а значит, нужно совершить ему обратное движение, вскарабкаться на какой-никакой верх. Ощутить в утешение могущность свою, силу свою утвердить. Неплох, в принципе, для этого и другой человек, понезначительнее: вытер об него ногу-другую и будто бы уже на коне. Так, собственно, опозоренный самим собой Литвинов и поступает, назначая на роль коврика Ворошилова, а уж Ворошилову приходится обращаться к пирожкам. Еда – это обладание; обладание деньгами, кои можно обменять на объект более непосредственного обладания, а потом обладание и самим уже этим вкусным объектом. Если я что-то, простите, ем, то уж, извините, имею над поедаемым так или иначе власть, ха.
Животная жертва, жывотная (в ранних текстах Тургенев норовил писать жызнь через «ы») поубедительнее растительной, что говорить. Одно дело пшеница, утлый колосок, волнуемая любым ветром нива, и совсем другой расклад, если оно недавно бегало, хрюкало, мычало, желало, а с точки зрения некоторых религий даже обладало пусть небольшой, но душой. Недаром начертана на небесах пищевая пирамида, и человек там на самой вершине, ибо сам он ест кого угодно, вплоть до страуса и слона, а его никто – ну, как правило, мы о правилах – в рационе не держит. Поймал, пищи оно сколько влезет, оторвал ноги, освежевал, поперчил, на вертеле навертел, подкоптил, разделал – только я, только ты, только мы, лишь человек звучит настолько гордо.
Лукавый читатель потребует личного опыта: так уверенно сочиняет сочинитель, что позор можно зажрать пирожком, – сам, значит, знает. Да-да, был у меня в Петербурге период, когда я потерял, как там выражаются, управление, и торпеда жизни, сорвавшись с болтов, калечила то одних родных, то других близких, то меня самого, а я с одной стороны Сенной площади, потом с другой ее стороны (чуть, кстати, не на Гражданской-Мещанской) заливал слабость водкой по рецепту Довлатова («пьет каждый день, а еще у него бывают запои»), а заедал чудовищным околосенным общепитом. Пил я ради разнообразия впечатлений и из общего интереса к человечеству не дома, а в рюмочных – вокруг Сенной в них нет недостатка, – совершал за день два-три круга по пяти-шести рюмочным, и когда в двух подряд просто замахнешь рюмку и прочь, то в третьей можно и закусить.
В рюмочной «Цветы» я брал бутерброд с сервелатом: Костя Агунович сказал как-то, что в «Цветах» неплохой сервелат, и, хотя ясно, что любой сервелат из питерской рюмочной мало отличим от кала, информация эта в мозг мне запала, и мозг ею пользовался. В рюмочной имени писателя Сергея Носова в начале Московского проспекта (так ее называли коллеги из группы «Петербургские фундаменталисты») ассортимент был наиминимальнейшим и возглавлялся брутальным прямоугольником ослепительно-белого сала на жухлом квадратике серого хлеба. У Носова, кстати, есть роман «Голодное время», там книголюбы едят на своих сходках книги, а потом выясняется, что и людей они тоже едят – тема серьезная для города на Неве… но нет, нет, не отвлекаемся. Рюмочная DVD выходила прямо на саму Сенную, и там я ежедневно позволял себе «шпротный набор»: долька лимона, окурок огурца и три безглавые шпротины, обильно одухотворенные маслом.
Вот это масло, а еще пуще – жир сарделины, сального шмата, сервелатного лоскута, жир, жыр – вкус жира и висит теперь надо мной символом тех тягостных будней… помню, вырвавшись как-то с заседания «Анонимных алкоголиков», кинулся я в безымянную рюмочную на Гороховой, жахнул стопятьдесят и прикусил в кровь палец, слишком безапелляционно набросившись на шмат ветчины. Жыр – это самый сок жизни, жызни, исток ее и исход, субстанциональная ее сердцевина… у меня был один знакомый, представитель криминальных структур, который в целом казался личностью невыразительной, но однажды я застал в его устах синтагму «свиная рулька» и навсегда запомнил, как озарилось в этот момент его лицо калейдоскопичным внутренним светом.
Из девятнадцатого столетия – не слишком лихо ли переметнулись мы в двадцать первое? Сюжет будет неполон без щедрого на колбасные мотивы двадцатого. Антон Петрович, пропечатанный Набоковым в рассказе «Подлец», раньше времени вернулся из командировки, из Касселя в Берлин. В спальне своей он застал одевающегося Берга, за дверью ванной комнаты весело журчала вода. Берг – недавний знакомец, сильный, ловкий, убивший на гражданской (не улице, войне) 523 (sic!) врага (чему был посвящен маленький его снайперский блокнотик с крестиками) – и тут Антон Петрович, мирный, интеллигентный – что-нибудь вроде коммивояжера, такое что-нибудь, безобидное, эстетика выживания… и бздык! и такая коллизия! и Таня еще не вышла из душа, а Антон Петрович уже швырнул Бергу в морду (в лицо, думали? нет, в морду!) перчатку (попал, правда, в аквариум).
И вот он уже трясется в электричке с двумя своими секундантами (один из них – по фамилии Гнушке), а Берг со своими – в соседнем вагоне, семь утра, двадцать шагов без барьера, дуэльных пистолетов не нашли, но два браунинга нашли, и колеса выстукивают «на у-бой, на у-бой, на у-бой». Дотащились, есть немножко времени, можно зайти в придорожный трактир промочить горло, тут я вспоминаю, как в детстве обращал внимание на частое выражение «промочить горло» во «Всаднике без головы», и думаю, что Морис Джеррард был столь же безголов, сколь и шпрота, так и Антон Петрович пытается отвлечься сторонними мыслями, а уже некогда, пора на дуэль. Антон Петрович идет в туалет, видит проход на двор и высачивается на двор, а там бегом, мимо кур, мимо бузины, дыра в заборе, сосновая роща, солнце, птицы наяривают… Антон Петрович жив-жыв. Но горше ему, чем поручику Пирогову, ибо пассаж с Пироговым останется лишь в памяти Шиллера, Гофмана и Кунца, а тут, помимо Берга, об истории узнает… лучше не думать. Из анонимных алкоголиков мне особо запомнился один, который раньше мучился от мыслей, а теперь приходил в секцию с разгрузочно-погрузочных работ и говорил одно и то же – как прекрасно так намахаться мешками-лопатами, что мыслей в голове ни одной, «ни о чем не думаю, ни о чем, так это прекрасно…» – и на следующем заседании опять повторял.
Что Антон Петрович? Пару часов блуждал по лесу, вышел к станции Ванзее, поезд тут же подошел, Антон Петрович не растерялся, прыгнул в поезд, доехал до Берлина, а уж там растерялся… Что? Куда? Ничего, некуда. Снял грязный номер, постонал, погрезил, представил всё, отогнал, представил опять, отогнал и это. Посмотрел на плюшевое кресло, на пухлую постель, на умывальник, и этот жалкий номер в этом жалком отеле показался ему той комнатой, где отныне ему придется жить всегда. Присев на постель, снял башмаки, облегченно пошевелил пальцами ног, заметил, что натер пятку и что левый носок порвался. Потом он позвонил, заказал бутерброд с ветчиной. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер и, как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать.
Последний абзац, добрую последнюю половину его, скопипастил я у Набокова, и все вроде замкнулось, но недоставало пуанта, я не мог его обрести в холодильнике, ибо давно забыл, как выглядит сало и сервелат, и пошел в дождь, без зонта, как то подобает писателю, пребывающему в изыскивании пуанта. Город оказался Москвой – бульвары, ярмарка пингвинов, мед в хохломе – я добрел до «Винзавода», довольно, надо сказать, жирного места, где во дни сомнений вернисажей собирается до пяти сотен очень недурно одетых людей. В этот вечер вернисажей не было, жир фонарей плыл в лужах умеренно, шла лекция про гаджеты по типу дронов, бродили мокрые влюбленные. Но нет, все же вот один вернисаж: Валерий Чтак, выставка под названием «Города РФ». Тридцать с хвостиком небольших холстов с типовыми домами, где два, где три, где с балконом, где без, унылое однообразие, нарисовано крайне минималистично, но названия при этом указаны разные – Казань, Екатеринбург, Омск. Пуант наметился, ёкнул, завертелось в голове про одинаковые квартиры, которыми нафаршированы эти дома – и в каждой почти из квартир, вы знаете, в каждой, почти в каждой!!! – и вчера, и сегодня, и завтра люди ели, едят и будут есть жирное, жырное.
Я дошел до Курского вокзала, ближайшая электричка оказалась до Нахабина; ну, по-своему и это великолепно. Я сел в электричку. Собирался ли я застать там несчастного москвича, направляющегося на дуэль с Мюллером или Шмидтом? – нет же, какие дуэли в девять осеннего вечера. Кого я собирался застать? Они зашли тут же: колобок моего возраста и его более молодой и молчаливый коллега. Колобок зашел с громкой возмущенной репликой: «А! Ишь ты! “Только с моего разрешения”. Наглец!» – и было ясно, что цитируемый наглец завелся у них в офисе или на производстве, хрен с горы, новоиспеченный начальничек подал голос, и мой герой-колобок, не будучи в характере жестко прокоммуницировать с наглецом, возмещает сейчас перед младшим коллегой свое подлинное отношение.
По трансляции закрылись двери – «следующая станция – Каланчёвская». Пусть, подумал я, они всё уже сразу быстро сейчас мне сделают, дадут пуант, и я слезу на Каланчёвке. Ну не надо ведь мне взаправду в Нахабино.
Ну и всё. У колобка зазвонил телефон, интонация резко сменилась, очень виновато, пришпиленно говорил он с женой, что только-только сел в электричку, ибо задержался на работе, что было явной правдой, пьяной истории за пассажирами не виднелось, «Витя, на сколько мы сели?» – «На двадцать пятьдесят четыре». – «На двадцать пятьдесят четыре». Колеса тынц-тынц. Интонация колобка сменилась еще раз, третья оказалась не лучше двух первых, с молодым коллегой он говорил как бы на равных, но при этом подчеркнуто матерился (близость!) и елозил подковырками и смешками (мы-то с тобой понимаем!). Опять затилибомила жена. «Алло? Да-да»… – испуг, чего она снова? И сразу улыбка: «А, колбаски! Конечно, куплю колбаски».
Все верно, колбаски!
В этот момент обрубилась смурная пром-жд-зона, полилось в окно фальшивое золото Комсомольской площади, завжикали под мостом гордые московские автомобили, и я двинул в тамбур.
Мой отец не любил фотографироваться. Ни с мамой, ни со мной, ни с друзьями. Зато когда он поймал на рыбалке двадцатипятикилограммового сома, то устроил грандиозную фотосессию. Прямо на берегу мужики запечатлели его на «Поляроид» в самых разных позах. На снимках отец качал сома на руках, лежал возле него, интимно открывал рыбе рот, радостно держал за хвост. После фотосессии мужики разделали сома и поделили.
Вернувшись домой, отец тут же бросился показывать фотографии маме. Я тоже присутствовал при этом событии и заметил, что вся эта возня вокруг рыбы маме неприятна. Потом отец убежал в соседний подъезд – показывать снимки приятелю, которому не посчастливилось побывать на великом промысле.
А мама посмотрела на меня и тихо сказала:
– Очень жалко, что я не сом.
В ее голосе было столько грусти, что, когда она уснула, я достал фломастер и подрисовал ей усы. Как у сома.
Тяжело складывалась жизнь Чугайнова. Мало того, что он был собой, так еще Сережка Колупай обошел его на повороте. Чугайнов торговал «синдикатом». Звучит амбициозно. В действительности Чугайнов торговал бормотухой. Была она у него самая обыкновенная, с привкусом огурца, когда рыночный спирт и вода из-под крана вступают в нездоровые отношения. Колупай мыслил ярче и придумал нововведение. Его бормотуха шла с лимоном и толикой димедрола, на который ему удалось раздобыть рецепт. У Чугайнова, понятно, никакого рецепта не было. И тот и другой жили в микрорайоне Комсомольский. Его построили пленные немцы, а когда увидели, что построили, сразу все умерли, а русские собрали манатки и пошли туда жить. Я тоже там жил. В двухэтажной общаге на первом этаже.
В общаге всё было бедным, и только скамья у подъезда обладала некоторым богатством. Изогнутая, длинная, с бетонными слоновьими ногами, сложенная из толстых досок, она притягивала к себе все окрестные зады. Уже года три скамьи считались на Комсике дефицитным товаром. Жители первых этажей уничтожили их ради семейного уюта. Я их не виню. Ради семейного уюта что только не уничтожалось. Например, романтика. Или свобода. Или самобытность. Почти все слова, которые нам немного стыдно произносить вслух. В отсутствие конкуренции роль общажной скамьи многократно возросла. Волк с Уолл-стрит сказал бы, что ее акции взлетели вверх. Естественно, право первой посадки было у жителей общаги. Если вы думаете, что в общаге жили обыкновенные колдыри, то вы ошибаетесь. Там жили колдыри необыкновенные.
Комнаты в общаге стоили дешево, а если речь шла об аренде, то и вовсе сущие копейки. Этим пользовались разнообразные свободолюбивые личности, не желающие жить с родителями или, что еще хуже, с женами и детьми. Достаточно сказать, что там жил я, Чугайнов и Колупай, но я все-таки назову еще пару имен. В пятой комнате жил художник Агапкин. Он рисовал углем, пил исключительно из горлышка и любил толстых женщин. Это как скачки, говорил он, надо за что-то ухватиться, чтобы не упасть. И Агапкин хватался. Например, за продавщицу кваса Тамару, чей муж восьмой год сидел на зоне. Когда в общаге вырубили отопление, Агапкин сказал: «У нее титьки – во! На одну лег, другой укрылся и зимуй на здоровье». Все мы ему немножко завидовали. В седьмой комнате обретался бард Гена. Бардом быть очень удобно: назвался бардом и с тобой никто не спорит.
Если Агапкин был длинным, тощим, гладко выбритым, похожим на пьющего клоуна, только без грима, то бард Гена будто бы родился ему в пику. Кряжистый, невысокого роста, с недобородой в виде разросшейся щетины, он напоминал молодого гнома, хотя молод не был. Если бы бард Гена родился женщиной и за каким-то чертом вышел замуж за Агапкина, после чего родил бы ему сына, то этим сыном стал бы Чугайнов. В смысле телосложения он застрял где-то посередине между «родителями». Колупай отошел от него на несколько шагов. То есть он отошел бы, но обварился в бане, окатившись с пьяных глаз кипятком. Лил Колупай на голову. Агапкин в шутку называл его Гуимпленом. Собственно, я перечислил всю нашу общажную компанию, когда речь заходила о выпивке. А теперь представьте: июль, вечер, приглушенное солнце, богатая скамья, а на скамье водка, нарезанное яблочко, два стакана, я, Агапкин и бард Гена с двумя гитарами.
Гена: Вот смотрите. Это – современная гитара. Цена – пятнадцать тысяч рублей. Я у брата взял. А вот это – гитара тысяча девятьсот семьдесят четвертого года выпуска. Цена – двадцать три рубля.
Агапкин: И что? В совке лучше было, да? Ты к этому клонишь?
Агапкин недолюбливал Советский Союз, потому что несуществующие вещи приятно недолюбливать. По крайней мере, глубокое чувство не предполагает никаких действий.
Бард Гена встрепенулся.
Гена: Нет! Отстань от меня. Я про музыку. Вот, слушайте.
Бард Гена перебрал струны современной гитары.
Гена: Слышите?
Я: Что мы должны услышать?
Гена: Слушайте, как услышьте. То есть – прочувствуйте.
Агапкин: Ты дурак?
Бард Гена пропустил обзывательство мимо ушей, взял советскую гитару и перебрал струны.
Гена: Ну? Слышите разницу?
Агапкин: У тебя пальцы толстые.
Я: Вроде звук чище.
Бард Гена хлопнул ладонью по деке.
Гена: Вот! Он слышит. А ты сам дурак.
Агапкин: И что ты этим хотел сказать?
Гена: Как такое возможно? Эта двадцать три, а эта пятнадцать, а звук чище? Этой тридцать пять, а у той молоко не обсохло. Почему так?
Агапкин: Тьфу! Одно слово – бард. Развел философию на ровном месте.
Агапкин рассердился и разлил водку. Выпили. Закусили сочным яблочком. Из подъезда вышел Колупай. С подушечкой для сидения. Колупай обожал сидеть на лавке и поэтому купил подушечку. Поручкались. Налили Сережке. Дали.
Агапкин: Сережка, мне показалось или у тебя бормотуха желтизной стала отдавать?
Колупай: Стала. Лимон добавил. И димедрол.
Гена: О как! Коктейль получается.
Колупай: Коктейль не коктейль, а людям нравится.
Я: Им всегда нравится. Ты не замечал?
Колупай: Пьют, конечно. Но с лимоном приятней. Кислинка такая. Вынести на пробу?
Агапкин оживился. Он любил угощения. Бард Гена тоже не возражал. Я не отказывался из принципа. Колупай скрылся в подъезде, но уже через минуту вышел.
Колупай: Холодненькая.
Разлили. За этим занятием нас застал Чугайнов. Наше занятие ему не понравилось.
Чугайнов: Колдырите опять? Что это у вас?
Агапкин: Колупай угощает. Новинка сезона. Бормотуха лимонная с димедролом. Будешь?
Чугайнов волком посмотрел на Колупая.
Чугайнов: Ты зачем это делаешь?
Колупай: Что делаю?
Чугайнов: Лимон кладешь.
Колупай: Хочу и кладу. Так вкусней.
Чугайнов: Ничего не вкусней. Отцы не клали, и ты не клади.
Колупай: Ты бухой, что ли?
Чугайнов: Сам бухой. Димедрол еще. Я не кладу, и ты не клади. Если щас все начнут что попало класть, как мы жить будем?
Колупай: Ты чужим прибылям не завидуй. Я ж не виноват, что у тебя не берут. Вот, попробуй. Оцени продукт.
Колупай налил полстакана и протянул Чугайнову.
Чугайнов: Не буду. Химия одна. ГМО. Травишь народ почем зря.
Колупай: А ты, значит, не травишь?
Чугайнов: Вода и спирт у меня. Ими не потравишь.
Гена: Мужики, хорош собачиться.
Агапкин: Нет уж, пусть собачатся. Все лучше, чем про твои гитары слушать.
Я молчал. Наплывал сладкий туман. Хотелось ссать, но я откладывал. Приближалась невесомость.
Колупай: Ты чего пристал? Торгуй чем хочешь. Димедрол добавляй, добавляй лимон, слова не скажу.
Чугайнов: Не скажет он… Последний раз спрашиваю: уберешь лимон с таблетками или нет?
Колупай: Не уберу. Мой рецепт, фирменный. Всем нравится. Вам нравится, мужики?
За всех ответил беспощадный Агапкин.
Агапкин: Очень нравится. Амброзия. Грешно за пятнарик продавать.
Колупай: Поднять, думаешь?
Агапкин: Своим – нет. А чужим и за двадцатку можно.
Чугайнов скривился, как в морге.
Чугайнов: Я тебе отомщу!
Колупай: В морду дашь? Так я тебя до Пролетарки пинать буду. Давай прямо щас, хочешь?
Чугайнов не хотел. Он был тонким человеком и поэтому убежал домой. А мы все прилично нагрузились, пели песни, шатались по району, а утром проснулись с дикого бодуна. Я вяло оделся и вышел во двор. По двору вспугнутой курицей бегал Колупай. Бард Гена и Агапкин плевались на корточках. Тамара курила на крыльце.
Скамья исчезла. Остались только слоновьи ноги, поваленные плашмя.
Колупай внезапно остановился.
Колупай: Я всё понял! Это Чугайнов! Он мне так мстит.
Агапкин: Да не мог он. Сам на ней сидел.
Гена: А пошли к нему зайдем?
Тамара: Ё…нутые.
Всей гурьбой мы поднялись на второй этаж. Колупай заколотил в дверь.
Колупай: Чугунина, отдай скамью! Это наши с тобой дела. Не впутывай…
Колупай не понял, кого надо не впутывать, и замолчал.
Дверь отворилась. На пороге застыл Чугайнов с разбитой губой.
Агапкин: Это кто тебя так?
Чугайнов: Не знаю. Я ночью подышать вышел, а они доски гвоздодером рвут. Ну, я в драку. Огреб. Ноги, правда, не дал унести. Лежат ноги?
Колупай: Лежат. Малорик ты. Доски найдем, ноги главное. Спас скамью. Ну почти.
Гена: Сколько их было?
Чугайнов: Четверо. Здоровые.
Агапкин: И ты полез?
Чугайнов: А что было делать? Наша же скамья.
Я: Убить могли. Нас бы хоть крикнул.
Чугайнов: Я кричал. Вас, бухих, не добудишься. А они уже тащат.
Колупай: Бля, Чугайныч. Ты ваще в порядке. В одну каску отбил.
Чугайнов: Отбил. Я знаю, что ты нашу скамью любишь. Мы с тобой покусались вчера, но все равно ведь…
Колупай: Все равно, конечно. Хочешь, я как раньше буду продавать?
Чугайнов: Без лимона и таблеток?
Колупай: Да.
Чугайнов: Мне уже похер, но так будет правильнее. Нельзя людей травить. Пойду прилягу, башка гудит.
Чугайнов ушел к себе, а мы пошли искать доски для новой скамьи. Сварганили. Решили отметить. Поперли в лес на шашлык. Курица, водка, корейская морковь. Стоим – жарим. Смотрим: Чугайнов доски от предыдущей скамьи охапкой несет. Они цветные, мы их знаем. Его Агапкин первым заметил. Заметил и говорит:
– А вон Чугайнов скрывает следы преступления.
Немую сцену нарушил бард Гена:
– С выдумкой человек. И зачем ему это?
Вдруг меня осенило:
– Чтоб Колупаю под шкуру залезть! Чтоб он бормотухой с димедролом не торговал! Он сам себе губу разбил, представляете?
Мы этому открытию так удивились, что даже бить его не пошли. А потом пошли. Как не пойти-то? Колупай палку с земли подобрал и говорит:
– Ну всё. Щас я ему и нос разобью.
Теперь Чугайнов торгует бормотухой с лимоном и димедролом и не восстает против новаторских идей. Мы его, конечно, сначала побили, но потом Колупай дал ему димедрол. Он его каждый месяц ему дает. За большие деньги. А Чугайнов клянется, что сам себя не бил. Будто бы он напился с горя, разломал ночью скамью; пока ломал, ударился, доски домой спрятал, а утром, когда мы пришли, испугался и наврал. Но это он снова врет, со стыда и от совести. Во всяком случае, мы с мужиками придерживаемся самобытной версии.