bannerbannerbanner
полная версияУ быстро текущей реки

Александр Карпович Ливанов
У быстро текущей реки

Полная версия

Катюша

– Ведут последних… Жить нам осталось минуты…

– Минуты – плюс вечность…

– Не теряйте мужества. Не надо им показывать свой ужас. Ведь они именно этого больше всего добиваются: страха, трепета, ужаса… Уж если нам ничего не осталось, кроме смерти – сделаем ее достойной… Не концом и срывом – а итогом жизни, высшей ее точкой…

На женщинах были одинаковые полосатые балахоны узников, одинаково были они измучены голодом, непосильным трудом, одинаково затравлены овчарками, окриками: «хальт!..» Но дух в них не смог сломить даже этот ад на земле – фашистский концентрационный лагерь. Они старались держаться вместе – учительница из Болгарии, медсестра из Белоруссии, домработница ученого ботаника из Варшавы. Они друг в друге черпали силу снести этот ад до конца. Они знали все друг о друге. Даже то, о чем не знали фашисты. Так, например, они знали – были уверены в том – что домработница из Варшавы была коммунисткой и подпольщицей. Сравнившиеся в судьбе, разные по своим житейским или политическим убеждениям, они прекрасно научились понимать друг друга. Не столько из освоенного скудного запаса иноязычных слов, сколько из общего чувства судьбы. К тому же они втроем успели люто возненавидеть фашистов…

Ясное дело, их будут кончать здесь, во чисто поле. Вон там загон из колючей проволоки – вокруг заброшенного очень глубокого степного колодца. Здесь когда-то был выгон большого конного завода, и колодец – единственный водопой.

Два пулемета уже прикатили к колодцу. Через колодец, по диаметру его – повалены два телеграфных столба… Лик смерти был прост и жуток. Во всем она, немецкая рачительность. На раненных не надо будет тратить второй патрон – человек и так полетит вниз. На большинство вообще патроны не потребуются. Ужас тоже учтен в экономии… И вызнали про колодец, и догадались его приспособить для убийства… Колодец степной, глубиной чуть ли ни в сто метров.

– Очень мне хочется насолить им… Хоть напоследок… – сказала полячка. Сказала тихо, даже задумчиво. Это было больше, чем жажда мести. Их собирались унизить, раздеть догола. Тоже экономия…

– Запоешь «Интернационал», как я понимаю, – бесстрастно, ни тени иронии, как бы одна лишь констатация, сказала болгарка.

– Сколько успеешь, конечно. Несколько слов? Строчку?..

– В том-то и дело… Хотелось бы, чтоб песня продолжалась до конца… Вы-то – поддержите, но остальные?

– А с остальными надо поговорить, пока не поздно! Да вон и так весь барак уставился на нас. Ждут – что скажем…

Охрана вела себя странно. Как бы даже – отрешенно. Солдаты стояли поодаль со «шмайсерами» на груди. Мол, мы никакого отношения не имеем ни к тем пулеметам, ни к загону из колючей проволоки. Вы ведете себя спокойно – и мы спокойно…

Ни ожесточения, ни рьяности – одна лишь неукоснительность механизма. Одна из доблестей «сумрачного германского гения»…

– Слова «интернационала» не все знают… Только мотив кое-как… – сказала белоруска.

– Предлагают «Катюшу», – сказала болгарка, незаметно вернувшись с переговоров. – Все согласны, чтоб – ни криков, ни стонов… Пусть у нового порядка от этого нашего порядка волосы поднимутся дыбом. Катюша, на смерть идущие приветствуют тебя!

– Да, убежденных фашистов тут мало… Солдаты выполняют приказ. Вот и нужно умереть так, чтоб им страшно стало бы жить после нас!.. И им, и детям их, и внукам… Все женщины на это согласны…

Цокот пулеметов перемешался с песней… Кто раненые, кто убитые, а кто и живые, закачавшись на перекладине, летели в колодец… Подталкиваемые прикладами к колодцу, женщины пели.

– …Одила на берег Катюса…

– …Ерек на крут…

– …Крютой!..

– …Выходила песня завадила…

– …Та-та-та… – цокотали пулеметы…

Охрана метнулась, заволновалась – ефрейтор сделал знак: стоять на месте! Ведь никто не кинулся в бегство… Бежать было некуда. Как от пламени костра, иные солдаты отвертывали лица от колодца.

Пулеметы аккомпанировали до конца смерти и бессмертию…

Между полетами

– Привет, моя королева! Это – я! Узнаешь?..

– О, сто лет, сто зим! Как ты жив?

– Суечусь, старушка. Устал. Только прилетел из Греции, говорят – лети в Штаты. Можешь себе представить?.. Одной ноздрей лишь хватил дыма отечества – на целый месяц лети нюхать чужбину!.. Достучаться бы до души Джона Буля…

– О!

– Не «о», а «ох»… Да и уж не раз я омыл стопы, в их миргородской луже… Устал… Хочется простой обывательской жизни.

– Поэзия и усталость – две вещи несовместные! Затем, о какой ты обывательской жизни говоришь? Все вы пишущие – демоны!

– Вот уж нет, старушка! Как раз обыватель чаще всего в демонах! Упрощенно, – что такое демон? Злой дух? Дьявол?.. Так-то оно так… А по-житейски? Вот по-житейски, старушка, это – антиличность! Не дано быть личностью, нет, так сказать обеспечительного духовного содержания, он и становится – антиличностью! Вот от демона – поэту и приходится прятаться. Хотя все, что делает поэт – борьба с демоном… В себе, в людях, в жизни… Нужна засада, траншея, секрет… Ну сарай, лачуга, шалаш, но, чтоб в нем родился ты! Чтоб создать что-то стоящее – надо спрятаться и методично убивать себя!.. Как никогда люди ждут от поэзии чуда! От кого же еще?.. Чем слабее поэзия – тем сильнее демон, бес – сатана!.. Поэзия это – жизнь, бездуховность – это смерть. Ракета ли, нейтронная бомба ли, бинарный газ – все это игрушки демона, и все это материализация бездуховности!..

– Друг Аркадий, не говори красиво…

– Ну ладно. Не буду, не буду! Как трудишься, королева моя?

– Как все… Выполняю, перевыполняю, и еще беру повышенные обязательства.

– Вот-вот… Как на людях – патетичное вранье, как наедине – ухмылки и циничная ирония… Над любовью, над творчеством… Прямо-таки – рок времени! Вселенский конформизм. Слушай, неужели это неизбежное следствие нынешних коллективистских форм жизни на земле? Некие издержки демократии, что ли? Джин, выпущенный из бутыли?..

– Тебе лучше знать, мыслить – твоя профессия… Ты моешь сапоги в мировых лужах… Твой указующий перст – символ на моделях жизни…

– Ну, королева… Яду в тебе не убавилось. Стало быть, порядок! Стало быть, ты здорова! А насчет думать-мыслить – некогда! Писать, ездить, выступать… Где уж тут думать… Автомат я, робот, запрограммированная машинка… Выспаться некогда. Суечусь, старушка. Привезу тебе кусочек Белого дома!

– Не надо рушить то, что загнивает и обречено. Видишь, опять она, ирония, где подобала бы рьяность!.. Слушай, может, оттого силен дьявол, что против него – воплощения эгоизма – боремся своим мелкокозненным эгоизмом и этой унылой, всетерпимой иронией? А? Задумался сходу? Или устал изображать думы автоматизмом словоговоренья? Ни пуха, ни пера!

– К черту! Целую! Поговорим, когда вернусь! Может, интеллект мой там отшлифуется до универсальности? Считай гудки – столько поцелуев!

Любовью дорожась

Старый поэт

Он, конечно, был стариком – и выглядел, как все прочие старики на белом свете. Модель для Рембрандта. Одна из сотен тысяч, или даже миллионов. То же лицо – изборожденное морщинами, этими внешними следами опыта пережитого. Может, они – некое продолжение мозговых извилин? И внутри, и вовне человек превращается в мозг – орган чувств и мыслей человеческих?

Кто знает, это мои более поздние мысли. Тогда я видел перед собой – старика. Что он был еще и поэтом – мало что меняло в моем восприятии. По моему тогдашнему разумению – поэт ассоциировался с молодостью, воодушевлением, вдохновением, с чем-то подвижным, обаятельным и жизнелюбивым…

Я тогда не знал, что это человеческая старость, имеет внешность, – а поэт и поэзия, их внутренний облик, напротив, это: вечна молодость. Потом уже, когда я сидел перед ним, слушал его немного сумбурные монологи – о чем угодно, но неизменно о литературе и творчестве, о красоте и любви, об этических коллизиях жизни, я все больше забывал о его сединах-морщинах, так молодо светились его глаза, полные живого огня мысли. Я подумал, что встреча с этим человеком – по существу: счастье. Для каждого. Ведь он был не просто доступен – он был выставлен в своей доступности!.. Но это, видимо, опять нынешние мысли, более поздние впечатления…

В кафе сидел он всегда за одним и тем же угловым столиком под большим пальмовым вазоном. Сидел лицом к стене и неподвижно, как говорится, глядя в одну точку. Он был большим, над спинкой стула высилась его мощная спина с округлыми плечами. Шарообразная голова его светилась вся в седом бобрике. В его неподвижной позе было столько неподдельной отрешенности от всего происходящего вокруг – шумных споров, тостов, витийств, басовитого гудения и визгливых самодеклараций непризнанных гениев поэзии и прозы – что все уже давно успели привыкнуть к нему и не обращали на него ни малейшего внимания. Точно был он в этом кафе инвентарной номерной единицей мебели, аксессуаром обстановки, неживым предметом – вроде колонны в середине зала, по-современному обуженный книзу, или старинной и массивной бронзовой вазой-урной у лестничного входа.

К столику своему он никого не приглашал, однако, оставался безразличным к тому, что кто-нибудь из новичков за неимением свободного места подсаживался к нему, стараясь не задеть вазон – шумно трещавшую листву пальмы в зеленом пирамидальном ящике.

Это была великолепная пальма. Несмотря на вымученный модерн зала, на разноцветную окраску стен из взъерошенного бетона (мелкая галька торчала в нем как орешек в пастиле), на броско и грубо – под примитив – разрисованные волнистыми линиями панели, наконец, на прислеповатые потолочные светильнички в виде круглых белых жестянок, – вазон этот, – как некий памятник старины глубокой, пощадило доброе сердце какого-нибудь, – возможно, такого же старого – хозяйственника, уже давно заслужившего свою пенсию.

Может не стоило бы писать так подробно о пальме, но между человеком и вазоном в этом кафе было что-то роднящее их. Казалось, что среди общего шума, они оба неспроста уединились в дальний угол зала, что друг другу поверяют они там нечто сокровенное, понятное только своим, старикам, между которыми даже молчание и многозначительно, и красноречиво.

 

Когда «хозяин кафе» (так его прозвали посетители – и мы его так же будем называть) уставал от молчания и пускался в беседу с соседом по столику, тогда и пальма слушала его, и отзывалась едва слышным потрескиванием своих сухих полумертвых листьев. Это потрескивание напоминало слабые разряды порядком поистершейся электроформой машины…

У подсевшего к столику – не повернув к нему головы, даже не посмотрев в лицо, а просто ощутив физически – «хозяин кафе» тут же спрашивал: «Не потратитесь на кружку пивка?.. Больше – ни-че-го… Ни, ни!..».

Это, разумеется, означало, что подсевший не только должен был «потратиться», а еще и постоять в очереди у буфетной стойки, собственноручно доставить угощение к столу, и уж, как водится, пусть через силу, процедить полагающееся – «пожалуйста». Впрочем, буфетчица, осаждаемая очередью жаждущих (очередь безочередных – по существу являла собою толпу, впрочем, особую, отличавшуюся от обычной тем, что тут не толкались в открытую, не ругались, не дрались, а юрко, за счет улыбочек, «будьте любезны», «позвольте», «одну минуточку» норовили все обставить друг друга), эта дебелая, два метра на метр в габаритах буфетчица, каким-то тринадцатым чутьем успевала зафиксировать появление нового доброхота «хозяина кафе». И еще не успеет этот доброхот слово молвить, как она тут же через голову толпы, улыбаясь и сообщнически подмигивая, передавала для «хозяина кафе» пенящееся янтарное пиво в ребристой кружке. Надо полагать, все было в порядке вещей. По непостижимой логике женского сердца, не ведающего серединных чувств, буфетчица, должно быть, любила этого старого человека, поскольку, к счастью его, не возненавидела.

Одному Господу Богу известно, сколько за сутки (как-то трудно было представить себе, что этот человек когда-то встает со стула, чтоб идти домой ночевать или еще куда) успевал находить доброхотов и выпивать кружек.

Впрочем, не в пиве было дело. Старик не обижался и не повторял просьбу, если подсевший не сообразит, о чем его просят, или делал вид, что не расслышал. Не имея обыкновения смотреть в лицо своему визави, «хозяин кафе» тем не менее угощал его беседой. Всегда начинал как-то с середины, словами «так вот» – как бы после раздумчивой паузы, только что прервавшей рассказ, – не замечая ни смены соседа, ни ухода его, ни даже занятости, если тот приходил с дамой. Подсевший к столику волен был слушать или не слушать «хозяина кафе», но собеседником стать начисто был лишен возможности. Ему была предопределена роль слушателя. «Хозяин кафе» не реагировал на одобрительные реплики, выражения сомнения, отвлеченные замечания – на все те средства в беседе, которые достались нам нереволюционированными еще, вероятно, с времен Адама и Евы. Не реагировал, и на приветствия посетителей кафе, – то иронически-вежливые, то наигранно-свойские. Все от обычаев общения было ему чуждо.

Впрочем, здоровались больше либо молодые литераторы, находившие в этом, как и во всем подобном, подтверждение своей причастности к литературе, как бы ни была зыбка и иллюзорна эта причастность, либо вовсе старые литературные трудяги, помнившие «хозяина кафе» еще из лучших для всех времен двадцатых и тридцатых. В отличие от пристальных молодых, старики шествовали потупясь, или пронзив здоровающегося встречного коротким ледяным взглядом, обозначив такой же недоверчиво-колючий кивок, шествовали дальше с видом – «ах, пустяки это все… надоело… не задерживайте меня!» Равно как стариков – и «хозяина кафе» удручало все внешнее из «писательской среды»…

По сути дела, «хозяин кафе» был такой же старой литературной трудягой. Когда-то и он, наподобие здешним молодым, жадно искал связей, знакомств, приятельствовал с «литературными Растиньяками», как он об этом говорил, был щепетилен и разборчив к кому подсесть, кого остановить в вестибюле, кому пыль в глаза пустить, распушив павлиний хвост мнимых собственных успехов, а кому изобразить горячее восхищение, или молчаливое благоговение пред чужими успехами… Он рано усвоил – узрел – главный рычаг успеха, способ быть всем приятным: лесть! Он-таки широко пользовался этой единственно обиходной валютой в кругу литераторов! Пока не заметил, что уже перед ним молодые швыряют эту же «валюту» – и ему все надоело…

Это была сложная игра, своеобразные литературные закулисы, требовавшие собранности и сообразительности, артистизма и обаяния, изобретательности и психологического чутья, резвости языка и бодрости духа. Здесь не просто ели, пили, шумели, как могло бы показаться непосвященному. Здесь зачинались, рождались и умирали издания и имена, книги и сборники, карьеры и славы! Связи этого кафе лишь со сдвигом во времени становились изданиями. Надо ли говорить о том, какую роль – или разнообразнейшие роли – тут играли женщины! Кафе было светом и рынком, биржей и скачками, оно было средством и посредником между литератором, массовым, алчным, цепким – и печатным станком, куда-то запрятавшимся, ставшим мистически-недосягаемым для большинства, потому что был весь в руках меньшинства, на чьи связи суеверно указывалось лишь поднятым вверх указательного пальца. Умение пройти сквозь эти девять – нет, девяносто девять – кругов издательского ада здесь и считалось – писателем!.. Человека в возможностях его связей здесь чувствовали – как некогда чувствовали (не в смысле литературы – а в смысле чинов, должностей, поместий и синекур!) вельмож, сановников, фаворитов, друзей и знакомых фаворитов. История издания иной книги, зачатой здесь в кафе, куда занимательней была любого нашумевшего романа. Когда-то, в пушкинские времена, были сословные круги – аристократический свет, анчарная чернь, бессмысленная толпа… Кафе это было олицетворением всех смешавшихся кругов, без намека даже на сословную, или другую какую-то пристойность. Это разлившееся море амбиций, алчности, пронырливости и цепкости уже не сравнить было и с бальзаковским литературным временем, и с литературным миром, скажем, братьев Гонкуров!..

Это была все та же – пусть под другим именем – «массолитовская», демократическая, разливавшаяся морем необъятным, литературная среда, которую, сдается, не осмелился изобразить и сам Булгаков, ограничась лишь тремя готовыми ее данностями: ловко ловящим в этой мути свою жирную рыбку – под видом идеологического бдения – Берлиозом, сошедшим с ума поэтом Иваном Бездомным, уцелевшим душой в своей мудрой, духовной отчужденности Мастером…

По Гегелю, или «низом шахт, серпов и вил» – все же что-то усвоили мы из диалектики. Скажем, что количество, на какой-то экстреме, переходит в качество. Так мы отвечали «по предмету» и получали «зачет». Преподаватели тут торопливо говорили – «достаточно!» Хорошее – «достаточно»! Как, почему, когда – главное, в какое «новое качество» переходит количество?.. Мы это к тому, что само уже по себе стократное, если не больше того, увеличение числа писателей (мы уж не говорим о времени Пушкина, Бальзака, братьев Гонкуров, пусть в сравнение даже с Булгаковским «МАССОЛИТом» тридцатых) – разве это не море, чреватое стихиями? Вот и толкуй про количество и качество!.. Про то, что, все же сдается, нам и сам Булгаков нашел слишком сложным для своего редкостно одаренного пера…

В сущности, «хозяин кафе» был таким же отчуждившимся от всего литературного клокотания – в самом центре этого клокотания! Он был мухой, спасающейся тем, что уселась на самой хлопушке!.. Все таким образом – «делали литературу» – он предался воспоминаниям о ней… Все вокруг осточертело ему, он не замечал это, точно вокзальный шум. Даже не находил нужным выбрасывать вперед себя руку с поднятой ладонью: «не задерживайте меня!» Он просто ушел, оградил себя стеной безразличия, исключил себя, став неким status in statu, отцом Сергием, отшельником. Бежавшим от литературного света не в монастырскую келью, а в холодную келью собственной души. Некое оцепенелое уединение среди шумного бала. Впрочем, о себе самом «хозяин кафе» не очень любил говорить, на вопросы не отвечал, и знал я о нем немного, – гораздо меньше, чем число кружек пива, которые перенес к его столику. И все же я не считал себя в убытке…

…Он в молодости писал стихи и издавал сборники. А читатели его не знали и знать не хотели. Слава пришла неожиданно, когда он написал текст какой-то песни для кинофильма! В песне не было и капли поэзии. Технично сработанная штучка, «табуретка», как сказал о ней сам «хозяин кафе». Это был обычный литературный курьез, каких в своенравном нашем веке не счесть. «Толпа пришла, толпа вломилась» – критика стала искательной, перед газетами и той же толпой, перед печатным станком и «суммой прописью», лукавство и поэзия – две вещи несовместные! Но «хозяин кафе», видать, был – поэтом! Курьез на него уж очень удручающе подействовал. «Как же так?» – спрашивал он у каждого встречного. Люди отшучивались. Юмор избавляет от надобности давать ответы на сложные вопросы. Юмор – это не шпага, а рапира с шариком на конце. Оружие для бескровных поединков, когда поводов для них становится слишком много. Поединки, в которых стороны не терпят смертельных поражений. Это оружие компромиссов, а не побед и поражений… (Сама честь, знать, стала этим… шариком рапиры!)

Честная душа «хозяина кафе» не могла принять юмор за ответ на вопрос о столь важной стороне своего творчества. Он надоел всем, затем все надоели ему. Он невзлюбил бумагу и чернила. Он думал – и произносил монологи: неважно, был слушатель при этом или нет. Старая пальма, треща мертво-зелеными листьями, его всегда слушала…

Бывает и такая порода старых актеров, до того заезженных сценой и ролями, казенным реквизитом и заемными фразами, бесконечными перевоплощениями и чужими судьбами, что жажда естественности и простоты достигает у них мании. Они бегут, как от заразно больного, от своего собрата, от каждого, кто играет, представляется, принимает театральность… И самые мрачные здесь, говорят: комики.

Как знать, что творилось в душе «хозяина кафе»? Человеческая гордыня знает такие полярные проявления, такие широчайшие диапазоны, так она изобретательна в крайностях – от «всего золота мира» до «рубища нищего», от шумных глашатаев истины перед тысячной толпой до немоты в глухой келье отшельника, – что сама в них часто путается; она то оказывается у противоположной цели, то приходит к тому же от чего бежала. Слава кончается позором, скромность возвышается до величия, бегство от людей обретается паломничеством их, опрощение возносит до всеобщего поклонения… Иной раз судьба запоздало – как бы издевкой – преподносит тебе вдруг даром то, из чего тщетно бился годами, отдавая ему все…

Думается, и сам «хозяин кафе» не очень знал, что у него на душе. Во всяком случае продуманного, предначертанного поведения, куда-то нацеленной роли в нем заподозрить никак нельзя было. Иногда он называл себя «бывший литератор» – и это, наверно, больше всего подходило к истине. Скорей всего – он не думал о себе. Он прожил свою жизнь литератора, а теперь жил просто как человек, вспоминающий ту первую, прожитую свою жизнь, как чужую, но весьма странную. И какое имели значение возражения или замечания его слушателей, подсевших под пальму в зеленом пирамидальном ящике?

Очень уж ретивых и рьяных полемистов, он грубовато охлаждал и ставил на место, странной фразой: «Молодой человек, – у него все были «молодой человек», – если б я рассказывал о загробной жизни? Вы бы тоже имели мнение на этот счет?»…

И когда сосед по столику умолкал, после длительной паузы, следовало новое: «Так вот…»

К странной фразе о загробной жизни «хозяин кафе» прибегал, впрочем, в крайних случаях. Обычно же он терпеливо пережидал голос соседа, и с видом человека, который ничего дельного не услышал, вежливо говорил свое – «так вот…»

– Как-то сказал я в пятом классе – не знаю, мол, почему Пушкин – гениальный поэт… Смеху-то было! Весь класс, во главе с учительницей. А я в самом-то деле не понимал! Да и те, кто смеялись надо мной, то есть весь класс – еще меньше меня понимали. Мне казалось – вот читаю и все понимаю: почему же – гениальный? Мудрость кажется простой! Помните, Кржижановский о Ленине сказал, – надень на него армячок, затеряется в толпе мужичков, не отличишь… Ведь чтоб отличить – надо самому кем-то быть!..

Сверстники – те Пушкина приняли на веру; а думали, что поняли. «Гениальный русский поэт», – так в книге, так и они говорили. А Пушкина открываешь для себя потом! Каждый открывает в разное время, по-своему, и по многу раз. Это как лестница, где за каждой – кажущейся последней – ступенью, еще одна ступень. И новый простор, и новая высота, и опять немного приблизился к звездам. Бесконечное восхождение к звездам! Гениальный, в нем душа великого народа.

Я теперь могу Пушкина комментировать – часами, каждую строчку. Столько в каждой – глубокого смысла! А что я понимал в пятом классе? «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». Мог я это понять, когда еще сам и не жил, и не мыслил? А люди – люди тогда для меня все были добрыми дядями…

 

Заметьте эту обязательную двойственную связь: жить и мыслить! А не просто жить и не мыслить, как, скажем, обыватель. Или жить и мыслить о низком – как выжига или авантюрист…

И не просто: «презирать людей». А не может не презирать! Это великолепно! Дважды поставить «не», чтоб подчеркнуть: действительно: не может! Не хотел бы презирать, хотел бы любить, уважать, боготворить, восхищаться, а приходится: презирать… Но как это делает гений? «В душе!» Такое величие души, такое знание людей и жизни, знать, могут быть дарованы лишь гению! А ведь просто сказалось: ни позы, ни возгласа, ни экстаза. Даже образа особого нет. «Глазного образа», на который молятся молодые поэты и для которых он – что изюм в булке для детишек. Хлеб сам по себе – для них ничто. «Изюм» – главное! И вот возьмет какой-нибудь талантливый психолог эти две строчки – и целое исследование напишет. Такой здесь могучий концентрат мысли! А нынешний молодой поэт придумает «иероглифы травы», или что-нибудь в этом роде, – и носится со своим открытием, как нищий с торбой. Или, что у шайки банной – профиль кабаний. Зримо? Конечно! Находка? Несомненно. Но поэзия – не штукарство. Не фокус-покус, не прыжки на батуте вверх тормашками. Это – опыт жизни – опыт страданий – мысли – строчки! Это вечный подвиг в поиске истины…

Но вернемся к Пушкину. Задали нам в школе выучить наизусть «кусок» из «Евгения Онегина». Вообще, бесплодное это занятие: «задавать учить наизусть». Надо бы педагогу открыть ученику красоту в произведении, чтоб ученику потом самому захотелось: «учить наизусть»!

В общем, пошла зубрежка… Даже смысл слов не доходит. Скорей, – лишь бы к утру приготовить урок! «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог, он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог». А как дальше? Как дальше?.. И снова, и снова открываешь книгу. Ну, да, ну да… «Его пример другим наука; но, Боже мой, какая скука с больным сидеть и день и ночь, не отходя ни шагу прочь!»

Приготовили! Каждый, кого вызвали, отчебучил. Ну, отметки в журнале, как водится… А что поняли мы из той выученной наизусть главы? А ровным счетом – ничего! Nihil – как говорили древние.

Но вот, спустя года, когда я начал жить и мыслить, я даже в этих первых четырех строках почувствовал гения! Ведь это целый психологический роман. Драма старого человека. Он честный человек, но он стар и болен, и знает, что он обуза, что искренне уважать его молодой человек не может; он лежит, мучается – муки и физические, и нравственные. После него останется наследство, наверно. И он, не верящий в сочувствие, не желающий, чтоб с ним лицемерили в последние дни жизни – «он уважать себя заставил». Это психологически точно для гордого и честолюбивого старика-дворянина того времени… Поистине – «Его пример другим наука»!

Вспомните старика Болконского! Еще есть воля, ум, характер – а надо умирать. Время! Ни на любовь, ни на человеколюбие, ни на чувство долга сыновнее он не хочет рассчитывать. О, это гордые были старики – всякие «генералы» и «превосходительства»! Он упреждает и ложь, и притворство. «Уважать себя заставил и лучше выдумать не мог»… И впрямь, в его положении – лучше не выдумаешь! В одной строфе Пушкин показал целое поколение. Этот портрет похож на многих стариков, героев двенадцатого года. Как тягостно и горестно им умирать в одиночестве, в кровати, бархатный тяжелый полог с помпошками… Им, помнящим поля сражения, схватки с врагом, славу побед! Им, кому Цветаева посвятила прекрасные строчки, «полные любви и удивленья»:

Одним ожесточеньем воли

Вы брали сердце и скалу, –

Цари на каждом бранном поле

И на балу…

– Так вот… Пушкина можно и должно всю жизнь читать! И всю жизнь будешь открывать Пушкина. Каждый раз в нем новая даль; «а там еще иная даль». Уверен, что Пушкин в подстрочнике, на любом языке интересен! Потому, что как бы коряв ни был подстрочник, все равно в нем останется: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей», или «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю», «На всех стихиях человек – тиран, предатель или узник». Мысли, мысли – останутся! Золото мысли, утратив чекан, лишившись ювелирной формы – все золото… Да и может ли совсем уж исчезнуть музыка пушкинских строк? Этот отзвук все равно останется!

К слову сказать, по подстрочнику всегда узнаешь настоящего поэта! То есть, по оставшимся мыслям. По сокровенному звучанию строк. Даже за вычетом специфичной, изначальной формы стихотворения. Разумеется, нужна тут опытность, культура, искушенность. Подлинный поэт – на любом языке – услышит подлинного поэта! Покажите умному и талантливому инженеру детали разобранной машины – он вполне сможет судить о степени ее совершенства, остроумии конструкции, изобретательности технических решений. Он пожелает ее воссоздать! Или то же, завидев один лишь чертеж…

– Приходит сейчас молодой поэт к редактору. Садись, покажи… И начинается подсчет… образов! Особо, карандашиком, их редактор аккуратно отчеркивает на полях, слева стихотворения. В редакторах теперь довольно странных людей встречаешь. Одни – «пытались», и так и не выдали «на-гора» ни одной путной строчки; другие и не пытались, для них редакторство та же служба, что в конторе, скажем; третьи – просто чеховские литературные дамы (обоего пола), которых от души жалко, глядя как мучительно им играть роль литераторов; четвертые – и вовсе девчонки, из тех, которые слишком рано разучились смущаться, обретя залихватскую жестикуляцию и непререкаемую самоуверенность в изрекании общих мест… А ведь на Руси редакторами испокон веков были признанные писатели, многоопытные литераторы. Редакторами были Пушкин и Некрасов, Щедрин и Чернышевский, Горький и Маяковский! А теперь, как училка первоклашке, так юная редактриса подчеркивает поэту его «удачные» и «неудачные» места (будто поэзия – игра в домино, где-то удачно сходил, а то, вишь и, неудачно…). Она! – учит! – поэта! – поэзии!..

Молодой поэт и начинает думать, что дело поэзии в этом «правописании под редактрису», а, главное, – образов поболее «настрогать»! И почнет бедняга выламываться, изощряться, насиловать себя, свой мозг, тренироваться как спортсмен, записывать в блокнотик. Это не поэзия – из опыта жизни, а… игра в рифмованные словеса… Все это – мертворожденное, искусственное, ведь и живой человек, и труп – «похожее»!..

Это то же, что достоинство табуретки определять по количеству всаженных гвоздей! Или – как американцы, одержимые стандартом, и женскую красоту под стандарт подвели… Приходит в Голливуд красивая девушка, а американцы, даже мельком не взглянув на будущую звезду, начинают делать всякие промеры ее тела, подсчитывать, высчитывать, сверяться с компьютерами, с табличками. Соотношение обхвата бедер, талии и бюста, высоты и ширины плеч, длины ног и шеи. Красавица или нет? Какой девушке не хочется стать красавицей (по понятиям Голливуда)! Она стягивает себе талию, травит себя таблетками – лишь бы попасть… «в соотношение». Это глумление. И над человеком, и над красотой…

Так вот, – я, конечно, не против образа. Он – форма, в которой может жить мысль поэта. Без образа – нет поэзии, как без деталей нет машины. Но кто станет сперва точить мудреные детали, чтоб потом так и эдак их попытаться… собрать в машину! Внешне она – в лучшем случае – будет напоминать добротную, солидную машину, а действовать не сможет! Это «фабрика Бендера». Не правда ли? Хоть конструктор машины, хоть поэт идут от замысла, от в муках рожденной мысли, а не от образов-деталей! В понимании того редактора – у Пушкина вроде особо отчеркивать карандашиком нечего. Броских, зримых, «глазных», «выделанных» образов нет! А разве не так – у Шекспира, у Данте! Молодой поэт же в лучшем случае видит глазом вещи, предметы, их схожесть друг на друга, их материальную связь. А великие поэты видят не только глазами, а еще и сердцем, душой, разумом всем существом своим. Видят во всем внутреннюю, духовную связь. А главное, всегда думают о человеке, о жизни человеческой! «Стихи – это молитвы» – сказал Блок! Причем, мол, искусство?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru