Он надел жилет, нащупал запонки на рукавах рубашки, застегнул. Одним махом влез в пиджак. Большая кепка, словно курица слетела с насеста, незаметно, когда и как, очутилась на голове.
– Вы где живете?
– На Сивцев Вражек. А что?
– Я вас отвезу на автомобиле. На французском автомобиле. Марка «Рено» – вас устроит?.. Ничего, ничего – мне все равно нужно прогуляться, так что – идет? Если что надо – звоните. Или лучше запросто заходите… Там, в зале меня окружает толпа… Тут я порой подыхаю, пока кто-то позвонит… Вот так-то, Лора Павловна. Это в келью отца Сергия, или святого старца Зосимы было паломничество. Поэт на эстраде, как вдовий поп на амвоне. Один…
Точно в гипнозе женщина вышла из-за стола. Все было похоже на сон. Вот она вдруг проснется, и ничего, ничего не будет – ни знаменитого поэта, ни комнаты, ни журнала, который она прижимала к груди с вложенной в него стенограммой. Разве кто поверил бы, расскажи она обо всем этом!..
«Нет, ни за что и никогда об этом – никому!» – с внезапной решимостью, точно бросая кому-то вызов или отстаивая какую-то интимную тайну, подумала женщина. Она верила, что с нею случилось что-то не обычное, эта великая минута в жизни ее, в судьбе, никогда не сгладится ни в памяти, ни в душе. Давно-давно, в гимназической юности, такое чувство владело ею, когда она отправилась на первое свидание. И чем бы жить душе человеческой, если б не было таких великих для нее минут!..
Маяковский шел по лестнице немного впереди, сутулясь и бережно поддерживая гостью за локоть. Она слышала на щеке его дыхание и неосознанно радовалась ему.
«Какой дивный вечер!» – подумала она. Ей показалось, что вся ее многотрудная жизнь, цепь длинных, каких-то бесконечно серых и черных дней, вдруг разорвана внезапным светом, и свет этот теперь будет всегда с нею. Нет, не рядом: впереди…
Молоденький лейтенант в защитном комбинезоне и в кожаном шлеме, видно, сильно стушевался. Возле остановившейся танкетки собралась сочувствующая толпа демонстрантов. Безусое и светлобровое лицо лейтенанта налилось краской смущения, на лбу выступили капельки пота. Это явно был сын земли, недавний сельский хлопец. То, что он сейчас покраснел давало повод вспомнить Цезаря… Тот говорил, что солдата надо рассердить, или испугать, – если тот краснеет, а не бледнеет, тогда все в порядке: солдат этот надежный, с ним можно воевать…
В ужасе и по-детски закусив губу, лейтенант судорожно откинул капот и по пояса «нырнул» в мотор.
Надо же такому случиться! Мотор заглох в каких-нибудь полутора километрах от Красной площади! Вся колонна танкистов ушла вперед, гусеницы во всю лязгают по мостовой. А он… Он сорвал парад! Сквозь землю б ему провалиться! Убить его мало!..
Оставляя демонстрацию или сходя с тротуара, люди подходили к машине, чтоб поближе рассмотреть ее – новый вид вооружения.
Андрей Платонович тоже подошел поближе. По лихорадочным и бесцельным движениям молоденького водителя, по заметно дрожащим рукам было видно, что тот не соображает, что ему делать. Из-под капота мотора Андрею Платоновичу была видна румяная щека молоденького лейтенанта с золотистым пушком и в едва приметных веснушках.
Ребятня – в красных галстуках, в новых кепчонках, бескозырках и синих испанских шапочках с кисточкой уже готовы были забраться на защитные борта новенькой, слегка припудренной пылью машины. Они шумно и громко комментировали событие, чаще всего повторяя слова «мотор», «броня», «пушка». Андрей Платонович сказал им, что это не танк, а легкая полевая танкетка, что пушки на ней нет, а всего лишь – вон тот пулемет. Главное, шли бы, они мешают…
Возбужденные праздником, демонстрацией, музыкой ребята не слушали, продолжая свое. А тут подошла новая колонна демонстрантов, и оркестр ударил марш. Барабанщик так старался, что оглушал все окрест, трубы тоже не отставали и гремели во всю. Все людские голоса и песни потонули в звуках марша. Проходящие демонстранты повертывали головы, оглядывались на застрявшую машину и окружившую ее толпу. С общим ликованием это был досадный диссонанс.
– Сказано, ребята, ступайте себе. Вы мешаете, – повторил Андрей Платонович. – Надо проверить свечи на ощупь, – сказал он водителю. – Свеча, если не работает, не такая горячая…
И не дожидаясь, пока лейтенант-водитель сообразит, о чем речь, – сам быстро ощупал все четыре свечи. Мотор уже успел остыть, и разница температур была неуловима. Досадные морщинки глубже обозначились в уголках рта Андрея Платоновича.
Застегнув свое серое демисезонное пальто с поясом, заправив перекрученный белый шарфик за лацканы пальто, Андрей Платонович вытер лоб. След автола полоской – от виска до правой брови – перечеркнул красивый лоб с чайкой-морщинкой посредине.
«Прямо на конечную передачу, похоже, поставили мотор. Восемнадцатисильный «ГАЗ-НАТИ» вроде б… А броня, броня – жидковата! Жесть, а не броня. Разве это танк? Консервная банка. Неужели в серию пустят? Или это опытная партия?» – подумал Андрей Платонович. – Доморощенность и примитив, а радуемся: свое… Э-эх!»
– А почему вы решили, что свечи? – с надеждой в голосе спросил молоденький лейтенант-водитель, всматриваясь в советчика. Он стыдился своей растерянности, но выбора не было. К тому же – с первого взгляда лейтенанту понравилась и спокойная рассудительность, и лицо умного рабочего, знающего толк в машинах. Понравилось выражение терпеливого раздумья на этом лице, грустно-насмешливые губы, а главное – глаза – такой глубокой голубизны, что, кажется, раз увидишь их, на всю жизнь запомнишь.
– Трыкал мотор у вас, перед тем как заглохнуть. Похоже, что на трех свечах работал… Есть у вас комплект запасных свечей? Быстро все четыре заменим. Мотор остыл – теперь не узнать, какая именно не работала…
– Есть, есть новый комплект свечей! – поспешно, с нескрываемой надеждой в голосе проговорил лейтенант. Сам удивляясь, чем подчинил его этот рабочий, он поспешно подрагивающими пальцами развернул темно-зеленую новенькую брезентовую сумку с желтыми кожаными ремешками-застежкам, и опытным глазом Андрей Платонович сразу высмотрел в сумке шестигранную головку торцового свечного ключа, и выдернул его из кармашка, точно газырь из горского бешмета. – А вы пока не теряйте времени: ослабьте ниппель питательной трубки карбюратора. Поступает ли бензин? Ключик на семнадцать… Если бензин не поступает, не побрезгайте, трубку в рот – продуйте!
– Да вы, видать, в машинах собаку съели! Старый шофер, что ли?
– Не шофер… А старый – пожалуй, верно…
Лейтенанту было, однако, не до шуток. Из вежливости – одними глазами и мимолетно – обозначил он полагающуюся улыбку, которая скорей была похожа сейчас на болезненную гримасу и занялся питательной трубкой.
– Течет бензин! Подача есть!.. – точно командиру, докладывал Андрею Платоновичу молоденький лейтенант.
– Затяните обратно ниппель. Да потуже… Чтоб бензин не отпотевал. Иначе до пожара недолго. Все в порядке? Садитесь в кабину, нажмите на стартер. Что новые свечи скажут?
Подскочивший к отставшей танкетке старший лейтенант с тремя «кубиками» в петлицах и с красным флажком в руке с недоумевающей строгостью глянул на Андрея Платоновича. Старший лейтенант возглавлял линейные посты и отвечал за прохождение танковой колонны. Поэтому взгляд его был из тех, которыми военные умеют показать штатским их абсолютную неуместность.
Андрей Платонович, заботливо щурясь на мотор, не замечал ни начальства, ни строгого взгляда его.
– Опережение зажигания не забудьте, – заглянул он в кабину, – подсоса не бойтесь. Не зима ведь…
Лейтенант пошуровал ногами, перебрал педали, что-то потянул рукой – и мотор надрывно загудел. «Ур-р-а!» – закричали мальчишки, кидая вверх кепчонки, тюбетейки, бескозырки с черно-золотистыми лентами и даже испанские шапочки с кисточками.
– Молодец!.. Товарищ!.. – выкрикнул из кабины водитель. С сияющим, радостным лицом он торопливо объяснял старшему лейтенанту: «Во – башковит!.. К нам бы его, в дивизион!.. Вольнонаемным механиком! Без него – мне б тут форменная труба!..»
Захлопнув стальной козырек кабины, водитель дал полный газ и танкетка, зазвенев новенькими, еще не сбитыми гусеницами, покатила по мостовой. Мальчишки приседали, чтоб лучше рассмотреть искры, высекаемые из гранитных булыг стальными траками. Танкетка быстро догнала задержавшуюся колонну и, соблюдая уставной интервал, стала замыкающей.
– Спасибо, товарищ, – сказал линейный старший лейтенант, развертывая окончательно красный флажок. – А насчет механика… Подумайте. Нужны нам механики позарез. Мы стоим в Алёшинских казармах. Знаете? Между Спасским рынком и «шариком».
– Знаю. Но, думаю, вооружение сие… вам скоро заменят на более совершенное. Двигатель слабоват. Значит – ни скорости, ни маневренности. Одним Дегтяревым тоже далеко не уйти, а броню такую… штыком проткнешь.
– Да вы и в самом деле, видать, человек башковитый! Это нам прислали опытную партию. Недавно нам комиссар сказал, что в серию танкетки не пойдут… По этим же причинам, что и вы сказали… Но кто вы такой? Чтоб штатский так разбирался в вооружении…
– А почему «штатский»? В моем военном билете записано – «старший лейтенант запаса». Одного с вами, значит, звания… Время пороховое! Может, еще на войне повстречаемся! А вы – «штатский»… Война будет боль-шой, ни фронта, ни тыла, ни «военных», ни «штатских»…
И словно преодолев обиду, добавил:
– Платонов. Андрей Платонович, – и подал руку старшему лейтенанту. – Когда-то был возле машин, возле паровозов. А теперь – писатель… Ну, бегите, бегите, вам задерживаться нельзя!
Точно генералу, с особой подчеркнутостью козырнул старший лейтенант: «Рад был познакомиться! Приходите в Алёшинские казармы! С комиссаром познакомлю – очень поговорить хочется!»
И придерживая пистолет на боку, четко повернувшись через правое плечо, побежал к своим линейным. С такими же красными флажками, как у старшего лейтенанта, только не в руках, а на штыках, стояли они на ровных дистанциях друг от друга по обеим сторонам улицы.
Андрей Платонович поправил шарфик под лацканами пальто и медленно пошел к Красной площади. Руки за спину, шел – и думал. Потом остановился, отошел в сторонку и долго, через головы линейных красноармейцев и штыков их, поверх шествий демонстрантов, трепетного потока флагов, цветов и портретов вождей – смотрел на Мавзолей. Свесив голову на грудь, все так же в задумчивости, пошел дальше под звуки ликующего марша. Среди веселья, праздника, торжества он думал о той войне, о которой обмолвился старшему лейтенанту. Какая она будет?
Война моторов, война идеологий, война народов… Европа под сапогом Гитлера… Когда-то Россия, сама, истекая кровью, защитила Европу от гуннов. Теперь, похоже, что гунны гитлеризма из Европы двинутся на Россию, иначе им с Европой не совладать. Как это у Блока? «Когда свирепый гунн в карманах трупов будет шарить, жечь города, и в церковь гнать табун, и мясо белых братьев жарить…»
Надо сейчас думать далеко, истинно, чтоб увидеть судьбы грядущие, чтоб потом не совестно было, что мысль оказалась временной и слабомощной – вроде тех танкеток…
Он вспомнил белобровое и доверчивое лицо лейтенанта, видать, деревенского хлопца, скуластое, с отвердевшими чертами заводского рабочего лицо старшего лейтенанта, который – с чувством хозяина – его пригласил в Алёшинские казармы, и, как родных, надолго, вобрал их в душу. С ними и мысли о грядущих судьбах родины обрели вдруг определенность и сердечную теплоту…
Его потянуло домой – к письменному столу.
Вечерние сумерки морозного зимнего дня. Зловещей багровостью разлито закатное солнце над городским горизонтом, изломанным угласто чернеющими крышами. Тротуар, как улица, пустынен. Вокруг – тишина, ни заливистого крика играющей ребятни, ни отрывистого, точно одиночные выстрелы, лая собак, неуверенных в нужности их городского лая, но и не желающих упустить возможность показать выгуливающим их хозяевам свое собачье верноподданничество, его рьяность…
Он идет впереди меня, шагает размеренно, широко и несуетно, в ритме гуляющего москвича-пенсионера. Не вертясь по сторонам, и не озираясь, он все видит, все замечает. Стоит ему лишь искоса скользнуть взглядом. И грузовик, с полным кузовом «посуды» – («небось, только за сегодняшнее воскресенье успели «опростать»), и обросшую к зиме длинной и грязной шерстью бездомную собаку («разочаровалась в людях; даже не смотрит в их сторону; третирует их; когда-то ее хозяева взяли, подержали – и прогнали. С тех пор она никому не глянулась. Вот она и пробегает мимо, словно не замечает людей»…)
Он все замечает, обо всем успевает подумать с хозяйской обстоятельностью, никому себя не навязывает, но готовый к приязненному, хотя и по-московски сдержанному, общению.
Попробуйте, спросите его о чем-нибудь – и вы в этом тотчас же убедитесь! Например, почему закрыт магазин («Как же, ведь в воскресенье он торгует лишь до шести!») Или, как и куда пройти («Третья Рыбинская? Два квартала прямо, один влево, и снова прямо. Это примерно, ее середина. Уж какой вам номер нужен – посмотрите: налево ли вам, или направо»).
В этом хозяйском чувстве впередиидущего мне по душе его несуетливость, неотвлеченность, постоянство доброжелательства. Не знаю, как я их ощущаю в нем, но я уверен в них. Может, все дело в этом, пережившем сто мод – и сто лет! – ратиновом пальто с черным каракулевым воротником; в такой же «шапочке-пирожком» в этой спокойно-уверенной спине, говорящей о чувстве собственного достоинства, никогда не переходящей в заносчивость; наконец, в той же размеренно-широкой, как бы раздумчивой, поступи…
«Одним словом – Москвич! Хозяин своего города, который он любит, исполнен законной гордости за него!» – подумалось мне.
В самом деле, когда человек живет среди людей, он так или иначе научается пониманию их. А москвич ли не живет среди людей! Понимать их и значит – быть терпимым и приязненным, снисходительным и благожелательным. По этому москвича узнаем даже и не в Москве! Москвич всегда посреди сложностей, поэтому он любит, чтоб все решалось разумно, справедливо и мирно, в общих интересах, будучи толков, предупредительным и вежливым, в нем некое неэгоистичное старшинство!
Мой впередиидущий что-то заметил на тротуаре. Остановился, я тоже замедлил шаг. Наконец он наклонился и что-то поднял. Это была детская однопалая варежка. Маленькая до трогательности…
Он, верно, думает о том же, что и я. Попадет же малышу от матери! Уж поругает она его (или ее), сама расстроится… И не столько из-за того, что опять покупать варежки, что завтра надеть нечего (в садик? в школу?) – сколько из досады, из опасения: не растет ли сын (дочь) вообще растяпой, растеряхой… Не таится ли за потерей варежки – потеря характера, самой судьбы?
Крошечная варежка – а может отравить вечер ребенку, родителям. О, боги, о, беды! Иллюзорность первых, и явь вторых…
Да что поделать? Как исправить дело: «спасти ситуацию»?
А он уже между тем подошел к тополю. «Верное решение», – догадываюсь я. Что ж еще? Надо повесить варежку на ветку, и дело с концом! И бедствие, и флаг бедствия…
Но он почему-то медлит. В чем дело? Ах, я понял его. Он выбрал ветку, растущую не вдоль тротуара, а поперек его, вовнутрь. Ну, конечно, молодчага. Так варежка будет просматриваться с обеих сторон! Останавливает – как маленькая черная рука!
«Видать, фронтовик», – подумал я. «И обязательно – солдат!.. Есть в этом что-то именно от солдатской смекалки, от ее солдатской обстоятельности и законченности! Чего бы стоили штабные стрелы на стратегических картах без плоти и крови солдатской смекалки!»
Я остановился, делаю вид, что смотрю куда-то в сторону. Я не оборачиваюсь, не озираюсь, но все вижу («Я тоже – москвич, тоже – солдат!»).
Но что же он такое делает? Ну и вправду – молодчага! Тонкий ус ветки он согнул скобкой, насунул на нее варежку, чтоб ее расчалило на всю ее ширину! Чтоб она так видней была! Да и чтоб ветер не сдул ее! Темная детская лапушка – некий «СОС»!
И эта «скобка» из уса тополиного, это безотчетное как бы знание его упругой силы, весь эмпирический, что ли, из опыта, видать, «сопромат» – заставляют меня сделать третье, окончательное заключение: не просто москвич, солдат-фронтовик: он – рабочий! Видать, заводской рабочий на пенсии… Некий триединый опыт жизни…
«И что же, что на пенсии? Как это в песне пелось: «солдат – всегда солдат!» «А рабочий – всегда рабочий!»
Поравнявшись с ним, я не сдержался – глянул на распяленную, и вправду, точно черная детская ладошка, варежку, на него самого, и улыбнулся ему. Улыбкой этой мне хотелось ему сказать, что я все-все понял! Что он поступил наилучшим образом! Море узнается по одной капле! Пустяк вроде, но, как говорится, – я с ним в разведку пошел бы! Во всем, всю жизнь человек – ратоборец против стихий!
Он не ответил мне улыбкой, как я ждал. Да и впрямь – над чем здесь улыбаться? Он лишь как-то пристально, одно мгновенье, глянул на меня. Как бы говоря: разве вы находите в этом что-то необычное? Простейшая штука! Да и вы – я уверен – так бы поступили! Главное, любой так должен поступить. Мы – люди!..
И именно потому, что в этом серьезном, мгновенном взгляде его я все это прочитал и понял – я ничего ему не сказал. И не остановился. Пошел дальше. Теперь уже я был впередиидущим…
Слесарь-лекальщик Л. (некая очередная обуженность и специализация; того же слесаря-инструментальщика, художника среди слесарей, всю жизнь занятого тем, что подковывает незримую левшовскую блоху вполне реальными, пусть и видимыми лишь в «мелкоскоп», подковками) занят своим кропотливым, немного таинственным, делом. Он и работает отдельно, за фанерной огородкой. Там чисто – точно в лаборатории. Инструмента немного, вроде он обычный: надфили, шкурки, шлифовальные круги, коробочка с «алмазной пастой».
Как раз этой пастой и занят сейчас лекальщик. Он пришлифовывает с помощью этой пасты поверхность какого-то сверхпрецизионного пуансона – и сложной конфигурации и высокой – микронной – точности… Единственная, не знающая «вала», продукция.
Я долго наблюдаю работу этого «мага техника» – и думаю: как бы далеко ни ушла сама техника, «электроны, умноженные на микроны», как бы производство ни автоматизировать уникальными роботами, в «золотых руках» (а они всегда – при «золотой голове»!) всегда будет нужда. И еще я думаю о том, что, видать, никогда не будет найдена метода «обучения массовой» подготовки таких мастеров высокого класса, которые всегда – самородки, и уповать тут можно лишь на случай! Как же надо ими дорожить. Слышал я, что заработок его достигает до полтыщи в месяц. Что ж, – все верно. Я – писатель! И свое пишу (иногда удается что-то издать), и рецензирую, и внештатно редактирую… Мой заработок (он все еще «облагорожено» именуется – «гонораром»! Причем здесь – «гонор»! Заработок – он и есть заработок!..) достигает лишь трети этого слесаря… Я это отмечаю без тени зависти. Даже с чувством удовлетворения, как факт справедливости жизни.
– Что, интересно? – спросил меня лекальщик. – Небось – все распишите под орех! И слова будут красивые: «вдохновение», «творчество», «искусство»! Знаю я вашего брата – писателя!
– А что, не чувствуете ничего подобного? Ну пусть хотя бы – удовлетворения от хорошо сделанной работы? Трудно было, не давалось, не давалось – ну, вроде красивой и капризной женщины… А все же… Сумели покорить!.. Главное, – чувство: сумел то, что другой не сумел бы?
– Да-а, – что-то и вправду похожее бывает! – смеется лекальщик. И даже покачал головой. С видом ловкого человека, умеющего оценить по достоинству ловкость в ком-то другом… – Все мы, конечно, человеки, одинаково чувствуем… Разве что слова разные…
– Вот видите… А говорите – «красивые слова»… Знаете, чем трудней, серьезней трудится писатель, в общем – свободный художник, тем и он реже говорит эти «красивые слова». О чем бы ни писал. И о своем труде тоже…
– Нет, позвольте! А как же поэты? У них эти слова – обязательно! Читаю поэзию, всегда там красивая словесность… Ну, и прочее.
– Им можно простить… Даже должно… Они тоже великие труженики. Но достигают все – одним сердечным риском, таким напряжением мысли и воли – что кажется: вспыхнет, взорвется, сгорит, как молния!.. Вот такой труд, наверно, иначе не назовешь: «вдохновение», «озарение», «творческий акт»… Словно боец – грудью – на дот… Понимаете? Мы, прозаики, больше «целью» идем в атаку…
– Понимаю… Нам так нельзя… Так сказать, больше по-пластунски. Хотя на тот же дот… И тоже риск… Трудное, видать, и ваше дело, писательское!.. Хотя другим кажется – легкий хлеб. Я бы, наверно, не сумел бы… Вон письмо матери в деревню – два месяца собираюсь написать… Всего-то – письмо лишь!.. Матери! А вы ведь – пишете человечеству! Векам и поколеньям! Нет, не смог бы.
– Как знать… Вот уж я вашу работу – заведомо не смог бы…
– Это отчего ж? Очень уж мы привыкли сразу сдаваться…
– Как вам объяснить? Чувствую, – нервы мои, например, оказались бы не то что слишком тонкими, или слишком толстыми – качественно примитивными… «немузыкальными»… Шутка ли сказать – микрон! Тысячную долю миллиметра учуять… Мои лишь вершок учуят!..
Я подумал, что удачно пошутил. Я даже предвкушал усмешку, хотя бы улыбку признательности. Лекальщик никак не отреагировал на мою шутливость. Мне не пришлось скромно солидаризоваться с его усмешкой или улыбкой. Да и смех смеху – рознь. Иной раз смеются над неумелостью шутника. Кисло смеются. Шутить надо почти с уверенностью профессионала! «Не уверен – не обгоняй!» Хоть в дураках не будешь. Подчас так и читаешь этого дурака на лицах людей… И я внимательно следил за лицом лекальщика. Оно было серьезным, показалось даже выражало досаду. Щурясь, он глядел в какую-то мысленную даль.
– Я с вами совершенно не согласен… Мол, у ваших нервов – чувствительность – вершковая, а у меня – микронная… Ну, пусть даже так… Пусть каждый с такими родился! И что же – вы думаете, что только лишь нервами делается нужная работа? А что нужная работа, делает нервы такими же нужными – об этом вы не подумали? По-вашему – скрипач лишь настраивает скрипку, а она его не настраивает? Что игра – это не… взаимодействие, слияние музыканта и инструмента, в лучших своих качествах? Не-эт!.. Ошибочка тут у вас, товарищ писатель! Все дело – в терпении… Только – терпением из необходимости ничего не возьмешь здесь… Нужно терпение – из любви!.. Вот почему мне по душе пришелся ваш пример – покорить красивую женщину… Кавалерство? Угождение? Хитрости всякие? Ничего это не стоило бы – без любви-терпения!
– Видимо, правы вы… – подумав, сказал я. – И в нашем деле, в писательском – то же…
– Ну, вот и поняли друг друга! Стало быть, если мое дело больше вам по душе – приходите: научу!
– Нет уж… Можно менять – женщин… Но не любимых!.. Хоть и трудно, ох, как трудно с ними – а разве без них – жизнь?
Мы долго смеялись. Потом помолчали. Довольные друг другом, пожали руки…
Потом я говорил о нем с рабочими в курилке. Интересно – что же они думают о человеке, который пусть и за слабой фанерной огородкой, а все же как бы далеко от них, обыкновенных рабочих…
– Собственно – он и есть настоящий рабочий, – сказал мне какой-то лобастый крепыш. Затянулся и метким щелчком отправил в урну окурок. – Мы пока лишь… работяги. Количество деталей на расценку… За-ра-ба-ты-ва-ем… Считаем… А вот он не считает! Ни количество деталей, ни расценки, ни время. Он и есть настоящий рабочий! Вы, наверно, корреспондент. Будете слова писать – «художник», «золотые руки»… А он – знаете ли? – с четырнадцати лет на заводе. На каждом нашем месте потрудился. Видать, не одними руками, башкой, душой! У него призвание – рабочего! То есть мастера! Нет у нас ни чинов, ни званий… Ни погон, ни звездочек. И слава богу! А ведь это не просто стаж, ветеранство – каждый день постигается что-то новое! Вот наши чины и ранги, наши погоны и звездочки! Это понимать нужно, чтобы правильно писать о рабочем! Путь к мастерству не внешний, не на виду! То десятая миллиметра, то сотка, то микрон… Липовых карьер у нас не бывает… Уже поэтому – если подумать – можно полюбить труд на всю жизнь. Ну, пусть по-вашему: обрести призвание рабочего!
…Я подумал, что и вправду рано писать. Еще и еще раз приду на завод, в эту же курилку. «Служенье муз не терпит суеты». Надо еще раз посмотреть людей в деле, послушать в этой же курилке… И в своем деле нужно идти каждый день от «десятой миллиметра» – до своего «микрона»…