«Нравственность в природе вещей», – читаем мы у Пушкина эпиграф к четвертой главе «Онегина». Эпиграф приведен на французском языке, автором его обозначен – Неккер. Надо полагать, что тот знаменитый французский банкир и министр финансов, который своей денежной реформой пытался спасти французское государство при Генеральных штатах и Людовике XVI-м. Тот самый Жак Неккер, который в 1787 году предложил королю возложить часть налогов на привилегированные сословия духовенства и дворянства, но вместе с тем потребовал заем в 80 миллионов ливров, который главным образом лег бы на плечи третьего сословия, представленного 90 процентов народа. Тот самый Неккер, бюсты которого носил восставший народ, шедший на штурм Бастилии, который был отстранен от власти королем, но, под давлением масс, снова был, королем же, возвращен к власти. Это было время, когда буржуазия была революционна и умела по-настоящему мыслить…
По сути Неккер, произнося эту фразу, не так уж был оригинален. Она вытекала из учения Руссо. Вытекала из его знаменитых изречений – например: «Человек родился свободным, между тем он повсюду в цепях», «Всякий праздный гражданин является вором», «Для улучшения общественного состояния надо, чтобы у каждого было достаточно и ни у кого не было чересчур много». И много других замечательных высказываний о том, что равенство граждан – благо общества, что власть должна принадлежать народу, что каждый гражданин обязан трудиться, и т.д.
Примечательно то, что после упомянутого эпиграфа Пушкин опускает целых шесть «онегинских», четырнадцатистишных, строф. То есть, 84 строки поэтом опущены, и мы о них ничего не знаем. Можно лишь догадаться, что в них именно то содержание, которое могло последовать после смысла эпиграфа: о нравственности, которая «в природе вещей», проще говоря, о природе, как образце нравственности для человека, об изначальной, природной, нравственности человека, от которой он, по бездуховности своей, отходит в жизни…
Седьмая строфа, первая в четвертой главе, как бы продолжает прерванную мысль упущенных шести строф. На ней печать поэтому и неожиданности, и даже некоторой странности: как бы мысль-отвлечение, как бы какая-то внезапная задумчивость посреди задумчивости над работой! Эта задумчивость-отвлечение – очень свойственны Пушкину. Она встречается даже в «мелких стихотворениях», но чаще всего здесь мы встречаем «главное», «запоминающееся», то, что мы больше и чаще всего цитируем, например:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.
Пушкину было 24, когда он писал эти строки. Может никогда, как сейчас, он не испытывал так власть романтичной влюбленности. Не закончен еще роман, еще не пережито чувство к Марии Раевской («предмету утаенной любви» поэта), кому посвящены (также «утаенно») – «Бахчисарайский фонтан», ряд изумительных шедевров лирики – «Редеет облаков летучая гряда», «Ненастный день потух», «На холмах Грузии», и другие. Пушкин уже у преддверия новой любви к Воронцовой – и снова ряд лирических шедевров: «Все кончено: меж нами связи нет», «Приют любви, он вечно полн», «Сожженное письмо», «Все в жертву памяти твоей»…
Это был ранний, глубокий, сердечный опыт любви. Пушкин осмыслил этот опыт – и как лирик, и как философ. Главное, если человек приходит в мир как изначально нравственное создание природы, как существо – духовное, стало быть, какой же нравственно-духовной высью должна отличаться его любовь!
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Вот оно, главное: поэт восстает против «наслаждения без любви»! Против подобной хладнокровной «любовной науки», против ее «славы»… Как всегда, поэт творчеством, исследует себя, но исследование становится общечеловеческим постижением поэзии! Этика и мораль у Пушкина всегда неразрывны, всегда они точно выверены высшим – эстетическим – художественным – мерилом…
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян:
Ловласов обветшала слава
Со славой красных каблуков
И величавых париков.
С екатерининских времен длилась еще во времена Пушкина эта доступность для «старых обезьян», всепозволенность любви. Любовь была той же бесправной перед ними крепостной. Пушкин – своим словом поэта – возвращает ей свободу, достоинство, гордость! А, главное, природную нравственность, которую духовная глухота барская на каждом шагу попирает. «Здесь девы юные цветут для прихоти бесчувственной злодея», – сказано поэтом еще четыре года до «Онегина» в «Деревне». Пушкин, как видим, всегда верен был призванию поэта, всегда его голос «умел сердца тревожить», всегда сознавал, что «прекрасная заря свободы просвещенной» сможет взойти над отечеством, когда исчезнет «барство дикое, без чувства, без закона».
Так у поэта природный голос любви выносит приговор беззаконию крепостничества. Эстетика у Пушкина всегда и социальное мерило жизни!
Как видим, французская революция, Неккер и его эпиграф, раздумье о природной нравственности любви, о человеческой свободе – столкнулись не случайно в слове Пушкина. Еще в Лицее, потом в ссылке, поэт – как вся просвещенная Россия думал о революции во Франции, которую, костру подобно, гасил Наполеон, разбрасывая ее головни по всей окровавленной Европе, чтоб республику вновь вернуть к империи…
Пушкину всегда были дороги республиканские идеалы устройства свободного общества. Даже в известной статье (написанной по заданию царя) «О народном воспитании» не преминул он подчеркнуть, что эти идеалы не должны преследоваться власть предержащими. На это (в докладе царю – после его расправы с декабристами!) нужна была большая смелость! Как видим, самая интимная лирика Пушкина всегда пронизана и духом социальных воззрений своего времени. Пройдет восемь лет после написания седьмой строфы четвертой главы «Онегина», и другой наш гениальный лирик Александр Блок сформулирует эту особенность поэзии, которая никогда не бывает «камерной», «личной», «узкой»: «Личная страсть поэта всегда насыщена духом эпохи». Ничто, по мысли Блока, не случайно в слове поэта – от идей и тем – до ритмов и размеров, – «ибо в поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим; чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он «свое» и «не свое»; поэтому в эпохи бурь и тревог нежнейшие и важнейшие интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой».
Думается, дух эпохи, бури и тревоги времени и отразились в упущенных строфах четвертой главы «Онегина». Поэтому, видать, имея в виду царскую цензуру, поэт и решил их опустить… Но, может, у исследователей есть более веские на этот счет толки?
Александр Прокофьев писал о Есенине: «В Рязани «есенний» значит – «осенний». Видимо, корень этого слова идет от «осени». Ну, а для меня Есенин отождествляется с весной…»
Общеизвестно, как Александр Прокофьев всегда хорошо чувствовал, лелейно-бережно относился ко всему, что связано было с народным началом в слове, как хорошо знал истоки и смысловые оттенки в таком слове. Но на этот раз – по поводу догадки о происхождении фамилии Есенина – чуткий слух, кажется, изменил поэту. Вернее так – сделал ошибку, тут же веще усомнился, что-то уточнил, сам себя поправил… Но не до конца – «пошел дальше», «к своему»…
Вряд ли «Есенин» от «осенний». Здесь Прокофьев исходит из некоей отвлеченно-книжной поэтичности, догадка оказывается в силу этого несостоятельной, слух поэтической эстетики народной здесь обычно идет другим путем. То есть, народная поэзия во всех сферах языка нашего, особенно в наименованиях, нарицаниях, в именах и фамилиях, придерживается земной и конкретной, бытовой и предметной обозначенности. Мало, например, на Руси фамилий или названий сел от звезд, от Луны, от сирени или жасмина. Все это, видимо, представлялось малонадежным, неосновательным. Здесь требовалась конкретность, почти осязаемая, общедоступная, устойчивая и не безликая в приметности реальность. Например, – деревья! Дальше, при развитии городов и ремесел – профессии. Годились здесь имена рек, общеизвестные приметы местности, края – и т.п. Тут даже звезды «ненадежны»! То они светят над всей округой, то их нигде не видать из-за туч. Или те же самые тучи – пришли, ушли. То же «сирени-жасмины» – то цветут, а то кустарник извели, перепахали… То ли дело – дерево, или – река, или – гора!.. То же – род, показавший свою устойчивость, и оседлость, и жизненность. И так далее. «Случайные», «прихотливые», «пустяковые», а то и просто оскорбительные фамилии-клички пошли, конечно, не от крестьянского мира, от бар, особенно «из немцев». Равно, как «красивые» фамилии пошли от челяди, от подражающих своим барам во всем (и во всем этом чуть ли ни пародирующих бар!) – мещан. И пошли фамилии вроде: «Алмазов», «Гиацинтов», «Жасминов», «Чарский», «Мармеладов», – и т.д.
Народ же (особенно крестьяне), как и все делал в жизни основательно, фамилии давал так, чтоб и в них все было: «Весомо, грубо, зримо»!
Вот почему, думается, Есенин – от Ясенин – от ясеня. Народ не стал бы давать мрачную «осеннюю» фамилию, равно как не стал бы давать «весеннюю», «радостную». Для народа все времена года были одинаково почтенны – все они в равной мере работали на хлеб и урожай, но все они – сменялись друг другом, и, стало быть, для фамилий не годились… То ли дело – ясень! И облетевший по осени, и безлистый до следующих весны и лета – он все – ясень!
И вполне «отождествляется весной», как сказано у Александра Прокофьева…
Есенин писал в 1918 году: «В русской литературе за последнее время произошло невероятнейшее отупение… Художники наши уже несколько десятков лет подряд живут совершенно без всякой внутренней грамотности…»
«Внутренняя грамотность…» Непривычное словосочетание. Даже на правах образа – непривычное. «Несколько десятков лет» – то есть, примерно, начиная с 1888 года. Но эта дата совпадает с началом развития капитализма в России! То есть, с развитием науки и техники, и, стало быть, с «грамотностью»! По всей стране обозначился резкий рост учебных заведений. Наряду с гимназиями – реальные училища, наряду с университетами – инженерно-технические высшие учебные заведения…
Внешняя, стало быть, грамотность – теснила, выживала «внутреннюю грамотность». Что же здесь имел в виду поэт? Посещение церкви? Религию? Православие? Веру в Бога?.. Но тогда так бы и сказано было. И, вероятно, не «нового бога» имел в виду поэт – еще России далеко до богоискательства! «Старый бог», его ритуально-бытовое обличье в церкви и попé еще «устраивали», пусть каждого по-разному, и простой народ, и просвещенную часть его…
Затем – только что умер Достоевский, еще в живых – Толстой и Чехов… Вряд ли их имел в виду Есенин, говоря о жизни без «внутренней грамотности»! Речь, выходит, о художниках вообще, о массе их… О тех, которые и впрямь утратили внешнего, ритуально-бытового Бога, обиходного и общепринятого Бога, но не обрели другого, «внутреннего Бога». «Внутренний Бог» же, конечно, мог быть единственно – «грамотным», из подлинного, творческого, а не формального образования! Иными словами, и судя по всему, поэт говорит все о том же, о чем и мы сейчас говорим. О необходимости не внешней, не формально-анкетной, не мещански-бытовой культуры, а единственно достойной человека – духовной культуры! О необходимости, в основе этой культуры, духовного чувства жизни.
Это подтверждается, в частности, тем, что дальше сказано у поэта. «Человек есть ни больше, ни меньше, как чаша космических обособленностей». Вот, стало быть, каков он, символ веры, Есенина! Человек для него некое сосредоточие космического чувства жизни.
Евтушенко пишет о Есенине со свойственной ему размашистой озаренностью: «Кто-то тайный тихим светом напоил мои глаза…» Есенин мог бы сказать – бог, но не сказал. Он мог бы сказать – народ, но не сказал. Он оставил это «кто-то», в котором были и бог, и народ, и родная природа… «Религиозность» Есенина была в «религиозном» отношении к родной земле: исконно крестьянские чувства, корни которого в язычестве, и, наверно, еще в «доязычестве».
Итак, о «символе веры» Есенина – сказано довольно определенно, он в триединстве: земля, природа, народ. Но все же, думается, вера поэта шире, значительней, главное, универсальней. Этих трех уважительных и несомненных данностей. Не будем бояться слова: вера. Бывает вера творчески-духовная, равно, как бывает рабство мещански бездуховного атеизма. И не об этом же, именно в размышлении по поводу Есенина, говорит далее Евтушенко. «Когда Есенин завещал: «Чтоб за все за грехи мои тяжкие, за неверие в благодать положили меня в русской рубашке под иконами умирать», – это не было смиренное подчинение попáм, не покаянное пожелание заблудшего грешника вернуться в лоно церкви, а ощущение крестьянской избы как церкви своей веры. Если бы Есенин дожил до наших дней, когда городские охотники за иконами опустошали стены крестьянских изб, увешивая Николаями Угодниками и Богородицами по недостатку места столичные прихожие, кухни и чуть не туалеты, то «завещание» Есенина, возможно, было бы иным».
Очень меткое замечание! И даже наверняка было бы иным… Есенинское детство, затем церковно-семинарская учительская школа в Спасс-Клепиках, это все годы подчеркнутого религиозного воспитания, и, надо полагать, что поэт не только освобождался от него, этот вакуум обязательно заполнялся чем-то более значительным, существенным, и, главное, истинным. Мы много говорим о космическом мышлении «крестьянского поэта» Есенина, но мало задумываемся о его истоках. Ведь куда правомерней было космическое чувство жизни у поэтов, за которым стоял более крупный запас книжных знаний и общей культуры, чем у Есенина… Надо полагать, что из детства воспитанный в церковной вере поэт, не просто «предал забвению» это воспитание, а именно искал более универсальный, более истинный, культурно-духовный символ веры. Как искал его всю жизнь Толстой. Поэт – как и подобает поэту – здесь ушел дальше, благодаря чему и пришел к мысли о единстве всего сущего в материальном мире, о его изначально духовных целях. Этими же мыслями пронизана, например, и философская основа поэмы: «Цветы».
«Человечество будет перекликаться с земли не только с близкими ему по планетам спутниками, а со всем миром в его необъятности… Буря наших дней должна устремить и нас от сдвига наземного к сдвигу космоса».
Вот, стало быть, в чем причина укора поэта художникам-современникам – укора во «внутренней неграмотности». Но, знать, не каждому художнику дано столь гениальное пророческое ясновидство как Есенину! И что еще любопытно, – поэт таким образом показывает, что подлинным истоком космического чувства мира и судеб его может иметь началом лишь человеческую духовность, лишь душу, переполненную мыслью о жизни за пределами обыденного…
В конце 1924 года Есенин пишет из Кавказа в Москву о том, что им закончена поэма «Цветы». «Это философская вещь, – сообщает он, предупреждая адресата, что прежде чем читать поэму – «нужно… подумать о звездах, о том, что ты такое в пространстве и т.д., тогда она будет понятна».
Опасение о том, что художественно-философская мысль поэмы «Цветы» может быть не понята современниками было не напрасным. Еще не поняты были идеи Циолковского о неизбежности (и средствах) освоения космоса человеком, идеи Эйнштейна, показавшие застылость ряда постулатов классической физики. Есенин был современником этих идей, но его поэтическое прозрение – что особенно удивительно, хотя и знаем, для поэзии – и «невозможное возможно»! – были вполне самостоятельны, именно как творческие озарения!
Будем же и мы помнить завет поэта – о постоянной необходимости «внутренней грамотности», о духовном чувстве жизни, о его творчески-требовательном росте, о единственно достойном человека приобретательстве – о трудном приобретательстве мысли!
Как ни странно, к этим строкам, по поводу демона меня подтолкнул Хемингуэй, когда читал его роман «По ком звонит колокол» – на мой взгляд: лучший его роман. «Странность» в том, что Хемингуэй не просто реалист, не книжно-кабинетный толкователь этических коллизий, а подчеркнутый, всегда активный, боец с земным злом. То есть, из той породы писателей, которые скорей склоны схватиться с ним, чем вдаваться в раздумья и философию о его природе и генезисе. Само слово «демон» – не припомню у Хемингуэя. Зачем, мол, восходить к мифическим истокам, когда нужно выйти навстречу злу и схватить его за горло! Так поступил писатель и с самым страшным врагом: фашизмом.
С этим страшным демоном Хемингуэй не умствовал, не пускался в кабинетные препирательства – он с ним воевал. И своим пером, и оружием.
И все же, говоря о конкретном зле, воплощенном в конкретных людях, писатель говорит о демоне. Пусть и не называет его так…
Но мы начали с того начала, которое удобней поставить в конце. Не литературное удобство формы здесь, а большая, надеемся, стройность изложения вопроса.
Тема демона не нова, не модна в литературе – потому, что сколько живет на земле человек, он столько толковал о силах зла в человеке, на земле, вопрошал о них бога и небо, самого демона (сатану) делал жителем то на небе, то на Земле, наделял его неземным могуществом, которым тот почему-то, роковым образом, желал каждый раз вмешиваться в дела смертных, чинить им козни, путаться у них под ногами, не умея быть ни богом, ни человеком…
Еще в религии, в мифологии древних греков демон олицетворял – дух, являлся хранителем его, помогал или мешал людям в исполнении их сугубо земных дел – или возвышенных над будничностью высоких упований души. Этическая двузначность (или раздвоенность) демона в итоге обрела определенную однозначность зла в христианско-бытовом толке. Народ так и говорил: «черт» (или – «сатана» и ничего доброго не ждал от его двоедушия, в котором видел одно лишь криводушие. Сотнями поговорок народ ставил черта на место…
Лишь в литературе демон (тот же, но книжно-обобщенный, со всей личной, земной и небесной – космической, – по меньшей мере, этой, трехмерной сложностью – черт и сатана!) оставался без однозначной народно-бытовой упрощенности. О демоне писали англичане Мильтон и Байрон («Потерянный рай» и «Каин»), писал немец Гете («Фауст»), писали французы, например, де Виньи, дошел черед и до России. У Пушкина обычно – при разговоре на эту тему – все называют три стихотворения (еще довольно молодых лет поэта): «Мое беспечное незнанье», «Демон», и «Ангел». Но чем не демон – для бедного Евгения по меньшей мере – Медный Всадник? Или Гришка Отрепьев (да и та же красавица Марина Мнишек!) в «Борисе Годунове»? Швабрин из «Капитанской дочки» – или все бесы (те же демоны) в стихотворении «Бесы», которые «разны» и «безобразны», от бессчетных бесов помельче, вроде Булгарина и Уварова с их «мистикой придворного кривлянья» – до первейших бесов – Бенкендорфа и Николая I!..
Дух демона, самого его, как мы видим, народ раскусил довольно быстро, отринул их, не ожидая от них добра. Литература же, как тоже видим это, не просто «интересничала» с демоном, с его многосложностью, противоречивостью и, вольным или невольным, коварством, не просто возилась с ним ради этой сложности… Главное, она надеялась на него! Он в литературе (поэзии, главным образом) служит некой интегрированной и универсальной моделью зла в мире!
О духовной мощи нашей литературы можно бы судить, кажется, уже по одной этой, титанической борьбе с силами зла на земле – в облике беса (сатаны, черта, дьявола: демона!). Начиная с Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Достоевского, вплоть до Сологуба и Булгакова (и прочих бледных тематических вторичностей вроде «Альтиста Данилова» Владимира Орлова уже в наши дни). То уповая на силу и ум демона, даже на его страдающую душу, литература надеялась обратить его к добру, то, как бы разуверясь в своих упованиях, его оставляла на время в покое, чтоб снова вернуться к нему, именно как универсально-интегрированному образу зла…
Перед страшным ликом фашизма все художнически-умозрительные модели демона – оказались некими отвлеченными малостями, нужны новые, под стать самым невообразимым – кровавым – масштабом зла: новые могучие образные постижения природы демона нашего века…
Пушкин, познав и постигнув «своего демона» (пусть и «разного»), не впадал в гнев. Горестно-задумчиво взирал он на него, а отдав слову, как бы старался забыть его… Знаменательно: «Болдинская осень», всем своим творческим взлетом, начата не чем-нибудь: «Бесами»! Стихи написаны, бес (бесы) отринуты: творчество продолжается в некой нравственно-очищенной атмосфере! Далее – все элегически-приязненное, жизненно-терпкое, жизненно-уповающее, грустно-умиротворяющее верой в красоту жизни, терпимо-философское из знания жизни, ее сложностей, радостей и печалей…
Но с демоном, что также замечательно, доверчивая юность поэта встречается именно в молодые годы. Поэт и человек еще не защищены, они уязвимы перед демоном. Пушкину было двадцать один, когда он – близко, на дистанции дружбы – той, на которую лишь способен демон – столкнулся с ним впервые. Напишет стихи «Демон» он через два года. Имени демона в стихах нет. Это Александр Раевский. Демоны обладают притягательной силой – особенно для открытого сердца поэта: самого и страдательного, самого и прозорливого… Сила и ум, независимость суждений, одиночество и презрение к «толпе» и ее «куцему разуму», чувство своей личности – все-все это было и в Александре Раевском. Они оба, и поэт, и демон-искуситель, влюблены в графиню Воронцову. Поэт – восторженно-откровенен, демон – настороженно-скрытен. Наконец демон поступает вполне согласно со своей природой. Он предает друга. Граф Воронцов узнает о взаимных чувствах поэта и жены и отправляет первого в еще более далекую ссылку.
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
«Ничего»… кроме собственной персоны. Потому, что у демона главный, «сокрытый двигатель его»: эгоизм! «Его язвительные речи», «неистощимая клевета», неверие в любовь и свободу – все это образная сторона медали, имя которой: эгоизм. И, стало быть, мрачно-затаенная зависть к таланту, к творчеству, к их – светлому духу! Немного раньше «Демона» написано «Мое беспечное незнанье», где дано и то, почему поэт чаще других встречается с демоном (это видим уже в первой строке), и то, что помогает избавлению от него.
Взглянул на мир я взором ясным
И изумился в тишине:
Ужели он казался мне
Столь величавым и прекрасным?
Чего, мечтатель молодой,
Ты в нем искал, к чему стремился,
Кого восторженной душой
Боготворить не устыдился?
Но демон – не один. Имя им – легион! Какие уж там – «небеса», они слишком любят людей – как средство воплощения своих эгоистичных желаний!
И взор я бросил на людей,
Увидел их надменных, низких,
Жестоких ветреных судей,
Глупцов, всегда злодейству близких.
Пред боязливой их толпой,
Жестокой, суетной, холодной,
Смешон глас правды благородный,
Напрасен опыт вековой…
«Людей» – из следующей характеристики – те же демоны! Они, собственно, мало заслуживают это имя. Это не трудовой народ! Где труд и творчество – там демону неуютно! Это – чернь, это – общество трутней… И какой набор характеристик! Надменных – потому, что низкие, глупцов – потому, что ветреных (беспринципных, бездуховных, бессовестных: бесов!); они – судьи потому, что трусливы и жестоки! И всегда они – потенциальные убийцы!..
«Напрасен опыт вековой»? Это мнение самих демонов. Это мысли демонической черни. Поэт – об этом говорит – и верит, что делает это не напрасно! Поэзия – великая союзница добра… Демон, как видим, весьма занимал юного Пушкина (в пору южной ссылки). Он, только зная – сила в жизни. Пройдет несколько лет, уже в Москве, после Михайловской ссылки поэт напишет «Ангела». Всего 12 строк. Но демон – здесь уже не только всемогущая сила зла. Ему не чужды поиски добра и гармонии, не чужды добрая зависть к ангелу, к его кротости, главное, к служению добру.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, – он рек, – тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не все я в небе ненавидел,
Не все я в мире презирал».
Не отсюда ли лермонтовский демон («Демон») со всеми его бореньями духа, раздвоенностью, жаждой земной красоты к гармонии, человеческого бытия, и драматичной невозможности всего этого… Разумеется, Демон Лермонтова (он занимал поэта всю его короткую жизнь) – сложнее, он между землей и небом, человеком и богом, мигом и вечностью… Образ этического несовершенства жизни.
Главное, он весь – и уже, видно, навеки – в бореньях добра и зла. Отдельные – земные – черты Демона в других лермонтовских героях: от Арбенина до Печорина, от Кирибеевича до царя Ивана…
Любопытно, что демоны – и в жизни, и в творчестве – занимали Лермонтова в том же возрасте, что и Пушкина! И все же – разница здесь ощутима в следующем. Пушкин умел разделаться с ними, четко разграничивая их в жизни и творчестве, будучи сильнее в своем человеческом противостоянии им, возвышая само творчество над острыми этическими гранями демона и его стихий. Лермонтов до конца жизни чувствовал себя бойцовски противопоставленным демону, точно не умея оторваться от его когтистых объятий. Его Демона отринуть в творчестве не удавалось. Всюду поэт видел его земное обличье – начиная от мнимых друзей, устроивших поэту дуэль-убийство, до Бенкендорфа и царя, удерживавших поэта под пулями, сперва горцев, затем ничтожества Мартынова…
Всю жизнь боролся с демоном Гоголь. Сперва это был озорливо-проказливый, не слишком злой черт из «малороссийских повестей». Затем это были демоны в разных чинах и званьях из петербургских департаментов, это были майор Ковалев и Чичиков, это были, наконец, все мертвые души, управлявшие Россией. Главного демона – царя – Гоголь так и не решился назвать по имени! Он внушал ему страх, который, обманывая себя и других, писатель старался выдать за почтительность. «Всем попало, а больше всех мне», – сказал царь после спектакля «Ревизор». Он не ошибся. Все, что писал Гоголь – косвенно – неким заданным рикошетом – было нацелено в царя-крепостника, в царя-демона… Лишь очень метким, знать, «стрелком», дано такое искусство! Этим объясняется вся сложность формы (слог, фантасмагоричность) произведений Гоголя! Не просто аллегоричность и троп, а сложность в самой идейной нацеленности слова!..
«Всем известен драматический накал борьбы с крепостничеством, известны стихи «одним концом по барину, другим – по мужику».
…Гоголь находился в другом положении. Он наблюдал движение событий не с конечного, а с промежуточного этапа. К тому же он не умел понять, в каком направлении события движутся. Рабовладение ему вовсе не казалось предосудительным. Дворянское сословие в его истинно русском ядре он считал прекрасным. В бедах Гоголь винил не монархический строй, не политическую организацию общества, не дворян вообще, а плохих дворян и помещиков».
Так, например, пишет известный наш прозаик и эссеист – Сергей Антонов. Вряд ли можно согласиться с таким взглядом на Гоголя и его творчество. Дело в том, что борьба Гоголя с «политической организацией общества» – менее всего была «политической», как это принято понимать применительно к другим писателям: Некрасову или Герцену, Салтыкову-Щедрину или Чернышевскому. Не внешние структуры общества его занимали, а этическая коллизия жизни, столкновение ее добрых сил и сил демонически-сатанинских! Он занимался не механикой структур – а тем, что исследованием микроструктур «политической механики» показывал несостоятельность всей организации общества! Это был принципиальный художнический прием борьбы с демоном жизни… Гоголь страшился этого демона, но неустанно охотился за ним, стараясь выследить, поразить, оставаясь незамеченным… Это все меньше и меньше удавалось, демон – хоть и сам испытывал страх перед жизнью – все же устраивался в ней с удобствами, в «мертвой бесчувственности жизни»… Демон одержал победу над писателем. Не помогли и «Избранные места». Гоголь как бы лишь на время мог быть ошибочно принят за ревизора, за государева слугу. Он страшился главного демона – царя – сжег второй том «Мертвых душ»: ничего положительного он им противопоставить не смог. Мертвые души, державшие в своих руках политическую организацию России, убивали писателя. Изо дня в день, медленно, но верно. «Подпольщина» не могла себя застраховать и остаться в видимой легальности. И жизнь, и творчество становились невозможными. В этих переживаниях человека и художника видим мы Гоголя на Андреевском памятнике. Писатель еще жив, вся фигура, лицо – все в нем оцепеневшее от страдания перед страхом неизвестности. А на цоколе – хороводом – бесчинствуют разные демоны. Уездные, губернские, столичные… Хоровод бесов! Они заживо хоронят писателя, они очень спешат, выпятив свои сытые животы, настороженные, самодовольные: хоровод
Глупцов, всегда убийству близких…
Долго и дружно критики бранили Достоевского за «Бесов». Между тем – общественное движение могло быть признательным художнику уже за то, что он показал всепроницаемость, вездесущность бесовского демонизма! Что он вполне устраивается в рядах борцов за общественное благо! Причем, даже в самом начале этой неокрепшей борьбы! Верховенские, Карамазовы, Ставрогины – и многие-многие другие… Любопытно, что Достоевский пишет своих «Бесов» после того, как в «Идиоте» представил образ «гения добра» Мышкина. После того, как еще раньше, явил нам образ «доброго демона», максималиста и теоретика – Раскольникова! Наконец против демонического сатанинства зла будет представлен самый любимый герой – Алексей Карамазов. Более того, создавая этот образ, писатель убедился, что от личной доброты Алексея не так уж много проку – убедился по поводу любимого героя: чтоб его противостояние демоническим силам в жизни (в том числе «карамазовщине») имело подлинное значение, его нужно провести в ряды революционеров! Достоевский это не успел сделать, зато мы успели догадаться о его заветных мыслях – и «бесы» критики ныне уже давно не бранят…
Мы не забыли, что начали с Хемингуэя. Но прежде всего – предвидим вопрос читателя. Есть ли смысл ныне, когда в мире так много зла, когда оно столь могущественно, возвращаться к этому слову, имени – почти символу – «демон»? не слишком ли он литературно-условный и отвлеченный?
Думается, что есть смысл говорить о демонизме зла именно ныне, когда оно обрело такое могущество! Разумеется, демонизм зла надевает самые разнообразные личины, принимает неисчислимые формы. По сути язык наш давно заклеймил его разными словами: эгоист, мещанин, бюрократ, карьерист; все бессовестное, бездушное, злобное – обретает черты демонизма. Ныне демон, впрочем, «корпоративный», он ищет единомышленников, союзников, опирается на обманутое доверие людей для достижения личных целей. Он враг труда и творчества – хотя хочет «возглавить» и труд, и творчество! Он может говорить о совести, поносить мещанство с трибуны, чтоб вернее добраться до своей бессовестной цели. Демон служит ныне себе – в век коллективных форм жизни – тоже «коллективистски». Когда есть возможность – он откровенно-классово поляризует жизнь, но до этого он действует тихой сапой. Современное обличье демона – буржуазно-мещанское. Он уже давно лишился своей гордости, одиночества, «духа изгнания»: он корчит ныне демократа. Впрочем, кого он только не корчит! Он уже давно не небожитель, он играет людьми, делает их средством своего нетворческого самоутверждения. Вот разве что мнимого представления о своем я, своей личности в нем не убавилось! Но и это он умеет скрыть, облечь в формы современной демократичности.