«Налетай, братва!» – откинул он к люльке мотоцикла левую руку (в летной перчатке – краги по локоть). Потное и раскрасневшееся лицо его сияло. Что ни говорите, радостно делать добро людям!
В миг мы расхватали сапоги. Мы таскали их за ушки, восхищенно шлепали по кожимитовым подошвам, не остались без резонов медные ввертыши («это куда прочней деревянных колков!»), нежно поглаживали лохматую, вывернутую изнанкой («для носкости»!) кожу головок. Мы тут же «махались», каждый считал себя в выигрыше…
– Да ладно вам! Прямо как дети – с напускной ворчливостью вытирал пот с лица адъютант. – Или сапог никогда не видели? До войны, скажем, мы все, даже мотористы, – в хромовых красовались… Эдакие фигуристые были, на высоком каблуке, голенища – бутылками. «Ворошиловские» – назывались!.. А теперь вот – кирзе рады… Что значит: война. Ну, давайте, скорей меряйте, отправляйтесь на танцульки – да и я поеду!
А мы уж давно «меряли». При этом нас все еще не оставляли альтруистские чувства. Мы друг другу советовали, как лучше мерять – чтоб и не жали, и не слишком велики были б («вмиг ноги сотрешь»); мы сквозь головки прощупывали друг у друга большой палец, а самый обстоятельный из нас, сибиряк Захаров, толковал узбеку Галиеву, что он завтра же сделает на всю команду сапожную мазь. Технологию он не только не собирался засекретить, а подробно поведал сколько надо смешать сажи от сожженного куска самолетной покрышки и глицериновой пасты, сколько надо варить на огне, и до какой «консистенции», эту смесь, чтоб получить наконец, настоящий, как до войны, «гуталин»!
– Сделаю килограмма два, – размечтался медлительный сибиряк Захаров. – Всем за глаза хватит…
И тут лишь Захаров заметил, что отставленной им, невдалеке от мотоциклетной люльки, пары кирзачей нет! И в люльке больше сапог не было. Без сапог остался и «друг степей» Галиев, и лучший из нас танцор – минчанин Белявский. Они и вовсе пришли к шапочному разбору. Видать, нечто и впрямь случилось когда-то в армии, только не с сапогами, – с шапками… «Пришли после шапочного разбора…»
– А как же мы? – почти в голос спросили все трое.
– Ну, хлопцы, еще немного походите втроем в обмотках… Пять пар лишь осталось на вашу команду. В первую очередь – летному составу… Летчики в обмотках – срам ведь. Да и за управление чертово голенище замотается – что шарф на горле Айседоры Дункан… – пытался отшутиться добряк Костенко.
Он только, похоже, сейчас смекнул, какую создал сложную ситуацию. Голос его пресекся, он что-то бормотал потерянно и невнятно.
Костенко наконец умолк и потупился. У него был виноватый вид, человека, не предусмотревшего то, что обязан был предусмотреть. Пожалуй, лейтенанта мне сейчас больше жалко было, чем оставшихся без сапог. Уж лучше бы жеребьевку: неравенство от фортуны – не от людей…
– Но почему именно я должен опять топать в обмотках? – спросил Захаров и медленно покраснел. Гордость ему не дала напомнить нам всем, то, что мы и так хорошо знали: он был самым опытным в команде, мастером на все руки. Без него мы бы немного стоили. Главное, он владел электро- и газосваркой – своими довоенными профессиями. Это он сработал мудреные «лягушки» для клепки лонжеронов.
– А я, а я, – что ж, я – ишак? Я не заслужил сапог? – метнулся к адъютанту Галиев. – Или я по-вашему хуже всех работаю? Да?..
Галиев все это выпалил с обидой в голосе, с сильным акцентом, как всегда, когда он волновался или сердился. На инспекторских проверках и политзанятиях Галиев по этой причине бывало так затараторит, что понять его становилось невозможным. Тем не менее – за веселый и добродушный, хотя и немного вспыльчивый нрав его любила вся наша команда. Захаров все больше краснел, уже не от совестливости.
Белявский между тем решил, видно, что препираться – дело бестолковое и надо действовать, пока не поздно. Нахмурив низкий лоб, двинулся он на щуплого Осипенко – благо тот, в ожидании второй, одолженной портянки, успел надеть лишь один правый сапог. Под натиском рослого Белявского Осипенко, отступая, споткнулся и упал. Ненадетый левый сапог он, однако, из рук не выпускал – крепко вцепился в него.
– А это еще что такое! – прикрикнул на дерущихся адъютант. – Сейчас же прекратить безобразие!
Но его не послушали. «Мои сапоги!», «Нет, мои!» – кричали Белявский и Осипенко, поочередно дергая сапог, как поперечную пилу…
Я был в отчаянье. Отдать свои сапоги? Но ведь я старший команды. К тому же это было бессмысленным донкихотством: одна пара, вместо требующихся трех…
Но что случилось с ребятами? Будто подменили их. Куда делась наша хваленая дружба? Никто никому уступить не желает: все равные по званию, у всех одинаково растоптаны «корабли» и лоснятся обмотки…
Я сделал попытку образумить ребят – одному, другому предложил уступить; но будто в огонь масла подлил. Все еще больше зашумели, поднялась такая свара, что вообще уже ничего нельзя было разобрать. Все ругались со всеми. Все размахивали руками, старались «взять на горло», доказывали свою правоту, качали права. Кто-то уже назвал Галиева обидным словом, и он ринулся кулаками на обидчика… Все вдруг стали всем врагами…
– Лейтенант! Забирайте все сапоги! Все остаемся в ботинках! Раз не умеем быть людьми – ничего не надо! – пытался я напомнить всем, что я старший команды. Обычно все мои технические распоряжения, отдаваемые самым обычным голосом, всегда выполнялись – а здесь вдруг – никто не желал слушать меня.
Наконец, выругавшись и плюнув в сердцах, лейтенант яростно стал нажимать заводную педаль «Харлея». Мотоцикл рванулся на полном газу, и лейтенант Костенко, даже не попрощавшись с нами, умчался на аэродром…
За ужином мы друг на друга не смотрели. Молча дохлебывали ложками из манерок чай, молча стали в строй. Никто не шутил, никто не смеялся – даже наши неизменные и добровольные затейники Гриценко и Трегуб, всегда после ужина и перед отбоем забавлявшие команду одним и тем же рассказом: «о варениках». Гриценко каждый раз осведомлялся, а Трегуб, словно и не подозревая подвоха, под наш «общий смех» в тысячный раз, с подробностями – соответствующей мимикой и жестикулируя – рассказывал, как он съедал «за раз целое сито вареников». Гриценко въедливо спрашивал – как сито при этом стояло: мелкой или глубокой стороной? Трегуб на него сердито рычал, как на недотепу: «само собой – глубокой!» «Это же сколько вареников?» «А ты пойди посчитай!» «И как жинка поспевала?» «А теща на шо!..»
Понуро, как на похоронах, стояли сейчас и наши затейники.
В этот вечер никто и на танцы не пошел – хотя ветер, дувший, как всегда с Хингана, время от времени доносил гармошки. На пятачке у продпункта танцы были в разгаре…
Слушая как ветер с сухим треском пробегает по брезенту палатки, я с открытыми глазами, лежал на нарах, смотрел в темноту и думал: «Эх, не умею я командовать! Ведь как же так? Разве пять пар сапог не лучше, чем ничего? Почему же ребята ожесточились, замкнулись и дико косятся друг на друга, как враги?.. Видно, не в упрямстве, не в жадности дело, а в обиде, за несправедливость…»
И сколько бы ни думал, мысль возвращалась к тому, что здесь случилось посягательство на человеческое достоинство. «Нужна была жеребьевка», – решил я, но тут же вспомнил, что в армии она не принята. Я, как старший команды, своей командирской властью должен был решить – кому обрядиться в сапоги, а кому оставаться в разбитых «лаптях». «Эх, тяжела ты, шапка Мономаха!» И лейтенант, и я – оба, выходило, недоумки. Не в сапогах даже дело. Мы обидели святыню равенства! Ах, до чего неумно обидели!
Команду нашу – в полках не хватало людей – расформировали, раскидали подчиненных моих по разным эскадрильям. Все опять стали тем, кем были прежде: авиамотористами. Но до последнего дня уже не было мира в команде. Все смотрели друг на друга хмуро, настороженно… Не знаю, каким взрывом кончилась бы общая неприязнь – все против всех – если не приказ из дивизии, нагрянувший как нельзя кстати…
Потом мы сидели под крылом «Пешки» с лейтенантом Костенко. Сделает свою штабную работу – и все у самолетов на подхвате. С притерпевшейся грустью в глазах провожал экипажи в полет, встречал после полета, помогая вытаскивать из кабин раненого члена экипажа, стараясь при подвеске бомб.
Мы забивали «козла», сидя на бомбовых кассетах и держа на коленях чей-то чемодан, когда Костенко заговорил о сапогах. Надо же: помнил!
– Понимаешь, не додули мы… Все по уставу да по уставу! Будто можно записать все умней человека и жизни! Как надо было? Так, мол, и так, ребята… Кто добровольно отказывается? На великодушие надо было ставку сделать. Уверен – выгорело б. Как думаешь – выгорело бы? Ведь в разведку – и то добровольцы – два шага вперед…
– Выгорело бы… Уверен в этом!
– А почему так быстро согласился?
– Потому что долго думал об этом… Нельзя обижать святыню дружбы, святыню равенства… Мы посягнули на достоинство человека.
– Верно сказано… Святыня дружбы – святыня равенства. Хорошо ты это сказал… И про достоинство зря устав умалчивает. Зря!
Лейтенант задумался и смешал «козла». И мне больше не хотелось играть. Мы оба молчали, но было похоже – думали об одном и том же…
Да конечно же – она была вовсе неглупым человеком. Просто она непонятна другим. Судя по всему, она была даже натурой чувствительной и сострадательной, вела себя не то, чтобы дерзко, а с немного большей непосредственностью, чем это принято неписанной на службе нормой, где каждый на себе испытывает давление десятков, а то и сотен характеров, воль, нравов. Ее сочли тем, о ком нет-нет покрутят пальцем у виска.
Сослуживцы и сослуживицы находили, что она в общении – человек неудобный. То она молчала целыми днями, стукая на машинке или на своих погнутых счетах. А то вдруг разговорится – затараторит, спешит, как бы опасаясь, что ее оборвут, или накричат на нее. Причем, то, что вдруг «просыплется» из нее, всем казалось и не по делу, и тем более – не к месту. Ну, подумайте сами: «Толстой сказал…» «У Чехова написано…» Оригинальной хотела себя выставить, что ли? Ну, да, ну да – думали сотрудники. Не может держать себя, как все, – надо себя показать оригинальной! Господи суси, причем Толстой и Чехов на работе, где только – начальство и подчиненные, начальство и подчиненные!.. Первые – по своим кабинетам, вторые – как им и положено, по своим комнатушкам-клетушкам, заставленным так тесно письменными столами, что и проходить приходится боком, вытянувшись, и все равно рвешь нещадно чулки зла, ни зарплаты не хватает! Посадить сюда Толстого и Чехова – много бы они написали?..
Да и кто мог понять, посочувствовать ее странным – причем ни с того ни с сего, и, как всегда уж у нее, не к месту – суждениям? Например, что коллективизм, мол, не новые пороки человеческие – а все те же, разве что лишь масштабное их укрупнение! Поэтому, мол, чувствительному и совестливому человеку еще трудней в коллективе, а эгоисту и хитрецу, тому, наоборот, здесь что рыба в воде!.. Или – воспитывать надо не коллектив, а отдельного человека! А то, что обычно принимают за воспитание – умение ладить со всеми – это не воспитание, а лукавство, конформизм!
Не хватало ей какого-то мгновенья, чтоб сообразить – как ей надлежит вести себя в каждом отдельном случае. Как сказать, спросить, ответить, чтоб для себя было лучше, ловчее, выгоднее… Что-то в ней и впрямь было много такого, что для работы – лишнее, ненужное. Главное – не хватало этой секундочки, этой спасительной формы, чтоб в нужный миг сосредоточиться на нужном ей и только ей! От одной необходимости выдержать эту паузу самозащитную, принять нужную мину, придать голосу должный тон, продумать и выбрать слова получше – ей становилось не по себе, она краснела, спешила пробормотать свою мысль, вообще отделаться пословицей или поговоркой… Это по делу – поговорки да пословицы! Тоже не лучше, чем «Толстой сказал, Чехов написал»…
Она чувствовала, конечно, что ждут от нее не такое, что все считают ее душевно-неуклюжей, невоспитанной, неумной. Она уже почти сама поверила, что она и на самом деле такая – хотя все успевала замечать – и за собой, и за людьми, все эти «психологические волны» в общении по работе. И даже покраснеет, покусает губы: «Ладно, дуба не сделаешь березой». Нет, не была она толстокожей, страдала, конечно, от своей неловкости, но вздыхала, сознавая с грустью, что против своей природы не попрешь, ничего не поделать, если такой родилась на свет. И лишь еще больше сжималась за своим столом в углу комнаты…
Наверно, бывают такие люди, у которых душевный опыт настолько опережает жизненный, настолько разросся, заполнив все существо человеческое, что уже потом не остается места для этого – жизненного – опыта!.. И что только не говорится о таком человеке! Что только не приходится ему выслушать от окружения, от его высокомерно-брезгливых поучений-наставлений, укоров и разносов, но все же не следовало б так поспешно отнести такого человека – к «неумным» и «неуклюжим»! Скорей бы следовало – не мешать такому человеку. Как знать – а, может, он цветок среди бурьяна? Диковинный, а все же цветок?
А ей приходилось трудно. Но особенно тушевалась она перед начальством! Спросит о чем-нибудь начальник, она тут же засмутится и ляпнет что-то невпопад. Тот лишь плечами пожмет – больше к ней не обращается. Что есть она, что нет ее…
Впрочем, работник она была хороший, дело свое знала, выполняла все аккуратно, без показухи. К тому же она тянула целый воз общественных нагрузок и поручений. Ей спихивали все мелкие нагрузки и поручения – съездить и привезти, собрать или раздать. Была человеком – «кто куда пошлет». И все посылали, и все поручали. На другое считали ее неспособной. И не то, чтобы была путаницей, рассеянной, бестолковой – все той же не хватало секундной выдержки: как лучше предстать на очи ясны. Ее упрекали сослуживцы. «Ах, о чем вы говорите? Вы думаете о впечатлении, а я об истине!..»
Но об этой пресловутой «секундочке» узнали уже потом – после ее смерти, узнали от председателя месткома Н., человека, по общему признанию очень умного, знающего людей, вообще авторитетного в коллективе товарища…
Исправляя в сторону уменьшения причитающуюся ей прогрессивку (чтоб кому-то ее увеличить – у кого «чувство достоинства», что ли, было больше?), начальник каждый раз справлялся о ней у «месткомовских дам». Вообще – всякий хороший начальник умеет внушить к себе любовь и уважение «дам» в коллективе! Вот и здесь они каким-то чудом всегда оказывались под рукой, когда начальнику надо было о чем-то или о ком-то справиться… Тем более – в момент расписания прогрессивки!
Нет, прямо скажем, не мог начальник без своих «дам» (так он, человек воспитанный и вежливый, называл всегда своих подчиненных женщин)! Ничего он не мог без них. Они, наоборот, все могли!
Вот и в этот момент, держа на весу толстый красный карандаш фабрики «Союз», начальник справился. «Послушайте… Она, по-моему, все же немного того?» – заулыбался начальник, проделал некое быстрое потряхивание пальцами-сосисочками у виска с благообразной сединой: точно пробовал колокольчик на звон. Активистки месткомовские, отрывая от начальника взгляд, посматривали друг на друга, точно совещались. Это была солидная пауза. О, и начальник, и пристойно влюбленные в него дамы, умели ее держать – точно хорошие артисты на сцене! Вот уж кому хватало и «секундочки», и две, и сколько надо!
Наконец сказано было что-то терпимое, но с той же, под стать начальству, улыбочкой. «Что вы, Глеб Андреевич… Зачем же – так… Просто странная». Тот, продолжая многозначно улыбаться, согласно кивал. Понятно, понятно… Это лишь он и желал услышать! Конечно, конечно – именно: странная! Да разве он что-то такое сказал? Он понимает людей.
И цифра ее прогрессивки уменьшалась еще на пятерочку…
Она попала под машину, когда после работы по поручению месткома спешила, чтоб успеть взять из яслей ребенка какой-то заболевшей сотрудницы. В вестибюле два дня висел некролог, большими, гостовскими, буквами написанный на листе кальки с каким-то ненужным чертежом на обороте. Некролог был прочувствованным, были здесь все необходимые для некролога слова – и «чуткий товарищ», и «светлая память в сердцах», и «пользовалась авторитетом в коллективе».
Последнее было явно лишним, читающие это сотрудники испытывали неловкость, но ничего не говорили – уж не бывает в подобных «документах» без перебора. А подумать – какой уж там – «авторитет»! Да еще такой – которым «пользуются»!.. Как раз пользоваться чем-то, кажется, самой своей жизнью – она не умела…
Завидев начальника у некролога, который был и вправду красиво и старательно выполнен одной из копировщиц, Н. – специалист и консультант по кибернетике (имелась такая должность в штатном расписании учреждения; в графе, где было обозначено – «количество» – стояла единица; где – «оклад по штатному расписанию» – стояла солидная сумма с тройкой вначале; сумма чуть-чуть лишь меньше самого начальника) взял начальника под руку и медленно повел его вверх по лестнице, по ковру – к его кабинету.
Н. проявлял чуткость к начальнику – зачем тому предаваться скорби у некролога! Лишнее расстройство! Ведь еще целый рабочий день впереди! Ему руководить: коллектив ведь!..
Н. бережно поддерживал начальника под локоток – это был тот предел, лишь за которым затаилась точка отсчета фамильярности. На этот раз – под видом чуткости по поводу смерти сотрудницы – предел значительно поднялся, его хватило на всю длинную мраморную лестницу бывшего особняка. Да и без того Н., душевно-тонкий подчиненный, знал все-все пределы!
Ковер был весьма к месту широкой и высокой, внизу неким раструбом перил, лестнице.
– Понимаете, – говорил Н., специалист и консультант по кибернетике. Вот уж кто умел пользоваться паузами, придавать им артистическую впечатляемость! К слову сказать, все знали, что Н. все свои познания о кибернетике почерпнул из однотомного энциклопедического словаря и еще из одной переводной брошюры, которую всегда носил с собой в «дипломате». – Понимаете, Глеб Андреевич, человек – та же кибернетика! Покойная… э-э… была плохо запрограммирована. Астатично! Со слишком быстрой реакцией!.. Всегда ей не хватало паузы в обратной связи… Э-э… Корректирующего момента!.. Эдакой, знаете ли, доли секунды, которая все решает… Это компенсируется людьми, в общении, в коллективе. А вот и светофор, и таксист – о, эти таксисты ради своего гривенника готовы всех передавить! – подловили ее. Она, так сказать, заранее была обречена… Когда-то это все называли – судьбой. А на деле – кибернетика живого организма! Ничего тут не поделаешь, жизнь, каждый шаг, – сплошной экзамен по кибернетике! Кого-то срезает, кому-то беспощадную двойку… А кого – исключает. Нельзя, нельзя жить задумчиво, безотчетно, если живешь среди людей!
– Чтоб не забыть мне, – перебил кибернетика и консультанта начальник, – вы как председатель месткома поинтересовались? По-моему, у нее дочка малолетняя осталась… надо бы того… Единоразовое вспомоществование… Как профсоюзная касса? Небось, как всегда, – пусто! Все прогуляли, профукали… Ладно, ладно, – будто уж одни зарубежные гости! Ладно, ладно уж, – возьмете из моего директорского фонда. И на похороны – чтоб все было в лучшем виде!..
Так как этим разговором начальник резко понизил вдруг предел неофициальности и ставил подчиненного на место, Н. тихо вытащил свою руку из-под локотка Глеба Андреевича. Улыбаясь одними глазами, слегка потупился. Условно обозначенная улыбка эта означала: ладно, поворчи! Ведь все для вида, – сам подписывал бумаги! И главбух тоже! Изображай из себя рачительного хозяина! А за столом ты – первейший шустряк! Что ни тост, то бокал… Сам наливаю…
Впрочем, эта условная улыбка была по меньшей мере двузначной – еще Глеб Андреевич мог ее истолковать по-своему. И все-то вы знаете, наш дорогой начальник! И куда мы без вас! За что и любим, и ценим!.. Конечно, воспользуемся вашей помощью! Все будет в лучшем виде!..
Начальник пожелал именно так понять скромную улыбку своего кибернетика, консультанта и предместкома. И уже с наигранной строгостью добавил, протянув руку Н.
– Некролог в конце работы – снимите! Моду взяли, понимаете… В центральных газетах некрологи – и то один день! А у нас – неделю будет висеть… Моду взяли, понимаете!..
В палисаде, перед котельной дома, посреди чахлых липок и клёников, на лавочке сидят Неля Петровна, отставная актриса, которая ныне подрабатывает шитьем на артисток своего же театра, и дядя Миша, истопник, весь мохнатый и закопченный, выпивоха и хитрован, ёрник и мастер на все руки. С Нелей Петровной у него нечто вроде дружбы. А, может, это и никакая не дружба. Может, просто нужны друг другу по делу. Дядя Миша актрисе – тем, что все может починить, от крана до пылесоса. Она ему – тем, что является его сберкассой. Так дядя Миша называет Нелю Петровну… Он никогда не берет у нее денег за работу. «Мне сейчас не требуется. А уж когда потребуется, чтоб как в сберкассе! Вынь да положь!»
И никаких счетов-расчетов. Обоих устраивает это. Дядя Миша пьет понемногу, но часто…
Странная дружба, – удивляются соседи, впрочем, никого здесь не осуждая. Сложна, мол, стала жизнь. Не позовешь человека – сделай то-то, получи столько и уходи! Ныне каждый, слесарь ли, монтер ли, все с амбицией, с гонором: на кривой козе не подъедешь! Что знать в старое время! Требует обхождения-обращения… приходит важный-вальяжный, едва поздоровается, – а ты перед ним выплясывай, выкаблучивайся, ковром стелись!.. Не можешь – жди, чтоб пришел и сделал! Ты о деле – прерывает. Как врач в поликлинике, все наперед знает.
Неля Петровна за дядей Мишей – как за каменной стеной!
Никогда друзья не говорят серьезно. Всегда с подковыркой, усмешкой, подтруниванием. Причем, делают это так занятно, что и жильцы дома, нет-нет, втихую останавливаются посмотреть-послушать – «представление»… И сами смотрят-слушают и других жильцов, если тем случается проходить мимо, незаметно приглашают на бесплатное удовольствие: «представление».
Возле лавочки останавливается молоденькая актриса – она принесла Неле Петровне заказ. Молоденькая то и дело озирается на дядю Мишу – опасается его не в смысле доноса фининспектору: знает, что дядя Миша – свой, а в том смысле, что все же, несмотря на его закопченный вид, признает в нем мужчину, а шитье для женщин – дело интимное, женское, с тайнами… Дядя Миша все это понимает: притворно отвертывается и только строит ухмылки. Молоденькая актриса норовит стать к нему спиной – прикрыть собой материал в газетной обертке – но она интересует истопника и со стороны спины. Спина – тонкая, прямая, переходит в высокую шейку, гордо носящей головку. Дядя Миша медленно осматривает актрису с ног до прически: все ему ясно-понятно. Мы и таких видывали!.. Подумаешь!.. Фикстулит. Для кино – хороша, для другого есть и получше!..
И опять отвертывается, опять ухмыляется с видом прожженного сердцееда. Можно и вправду подумать, что актрис у дяди Миши в жизни, в его любовно-послужном списке, и не счесть!
Ухмылки дяди Миши становятся значительно активней, когда актриса принялась руками что-то рисовать на себе: на груди. На стройных, прямых бедрах. Показывала Неле Петровне, каким хотела бы иметь покрой заказа!
– Не знаю, не знаю – материал такой жесткий… Возьмет ли машинка? Посмотри-ка, дядя Миша? То ли канифас, то ли парча?.. Сумеешь ты мне машинку настроить под такой материал?
– Материал – и впрямь – дрянцо… Для охмурения мужиков. Попами ли, бабами ли… Ни тепла в нем, ни неги – только что блестит нахально.
– Ладно тебе, дядя Миша!.. Мы тебя о машинке спрашиваем!..
– Что ж машина – она не женщина, с ней можно поладить…
Наконец актриса, одарив истопника улыбкой – одной, но какой! – уходит. Дядя Миша молча и умиленно смотрит ей вслед. Надо и впрямь видеть эту походку молодой актрисы – то ли это танец, то ли медленный полет! В невыразимой для слов женской походке участвуют не только красивые высокие ноги актрисы, – все-все в этой походке: прическа, платье, душа… Все помогает друг другу, точно разные голоса в едином хоре, в одной песне. Нет, не походка – и танец, и полет, и песня!..
– Что, старый греховодник, – хороша? – спрашивает с оттенком ревности Неля Петровна.
– Хороша-а… – с натугой поворачивает голову и с заминкой отвечает дядя Миша. – Но мне-то што?.. Что мужику дорогая кобылка с княжеской конюшни… Ни пахать, ни боронить: одна показуха…
Неля Петровна, точно от ожога, порывисто встает с лавочки – делает вид, что возмущена аллегориями истопника. Она уходит. Лишь теперь она замечает, что за липками, немного поодаль, были и посторонние зрители представления. Женщина с сине-белым тазом, прервавшая, ради «представления», вешать белье; внучка ее, с торчащими жесткими – точно из проволоки – косичками. На рожице девчушки все еще выражение веселой обалделости.
– Все воспитываешь! – чтобы что-нибудь сказать, приязненно усмехнулась Неле Петровне соседка с сине-белым тазом, который она, для облегчения, держит почти отвесно, под вытянутой рукой.
– Воспитаешь его, ирода!.. Как же! – говорит Неля Петровна погромче, чтоб и дядя Миша слышал.
А тот вроде не слышит – поднял возле лавочки кем-то брошенную ветку увядшей сирени и стал ею играть с котом. Видать, кот к этой игре привык, с грациозной азартностью отбивался лапой от ветки. Возбужденно побежал вслед потащившейся по земле ветке.
Женщины и девчушка наконец ушли – дядя Миша повернул за угол, в котельную. Точно в корабельный трюм. В темноту, вниз – вела железная лестница…