Олеша с непосредственностью, на которую подчас способен лишь человек большой мудрости, пытается объяснить читателю, да и самому себе, что появление книги, подобной «Ни дня без строчки», – явление правомерное. Мол, должна же быть написана именно такая книга, если автор не может ее писать по-другому; что нервно-психический склад современного нетерпеливого и раздраженного читателя не приемлет «толстой», подробной, описательной книги – и т.д.
Все это, конечно, верно. Как и то, что, например, контурный, слегка шаржированный для выразительности рисунок заменил в книгах и периодике прежний почти натуралистический, «растушеванный» и «многоштриховой» рисунок; что никто не ставит сейчас на стол букет цветов, а два-три цветка в вазочке; что платье утратило складочки, рюшечки, оторочки; что архитектурой завладела прямая линия – предельное выражение деловитого и нетерпеливого «рацио»; что в интерьерах – от шкафа до телевизора, от стола до пишущей машинки – все сработано «под прямоугольник» (знать, в душе современного человека столько «тревожной кривизны», что вокруг себя ему хочется видеть ясную прямизну); что, наконец, художественные полотна с подробно разработанным сюжетом и обдумчивой коллизией ныне теснимы полотнами, где символичная образность, или другие средства условной изобразительности, где зримая магия живописи заменена цветной загадкой ассоциации – и т.д.
Жанры искусства и жанры литературы, подчас незаметно для себя, учатся друг у друга. Внесла сюда свою лепту условно-символичной и ассоциативной образности и наука, стремясь к своему «самовыражению» и желая быть творчески-дерзновенной…
Олеша не сказал слово – «эссе» – думается, не потому, что оно вошло в наш литературный обиход позднее. Вероятно, и эссе ему представлялось обременительным жанровым обязательством, он хотел быть совершенно свободным, следуя лишь душевной мысли, воображению, еще теплому чувству!.. Но под видом жанровой свободы – не в пример искреннему Олеше – подчас видим стилистические сфинксы…
«Человек этот был Революционер и бежал из Города, временно захваченного Восставшими Ламами. Он надеялся спастись в храме, спрятавшись за сиденьем левого ряда, где во время богослужения находился один из высших Лам – халибо-лама, а перед ним были разложены предметы культа: колокольчики, бубны, литавры, барабаны, трубы, раковины и стальной молитвенный жезл очир, дающий жрецу силу и власть над человеческой жизнью. Вокруг были изображения рая, а также горячего и холодного ада с голыми фигурами терзаемых грешников. Три громадные коралловые маски, изображающие ужасного бога Жамсарана с разинутой пастью, смотрели на спрятавшегося человека зияющими глазницами, а так как человек, пробегая в тесноте храма, задел плечом бронзовый гонг, то в воздухе волнами плыл приглушенный гул, колебля синеватые дымки тонких и длинных ароматических свечек, время от времени роняющих сизый пепел на серебряные подносы».
Не правда ли – эффектная словесность? Но, скажите, зачем она, без всякой связи с текстом, отделяемая отступами, так экзотично-неуместно торчит на страницах воспоминаний о Бунине и Маяковском в книге Валентина Катаева «Трава забвенья»? Словно сам этот бронзовый бог Жамсаран «с разинутой пастью» притащен из лавки антиквариата и водружен на полку чешской «стенки», чтоб все удивлялись («Что это такое?»), отдавали дань столь прихотливому вкусу хозяина!
Как-то трудно поверить, что Хемингуэй, честный и гуманных художник слова, страстно увлечен был боем быков!.. Мол, красоту в этом видел… Не то, что, мол пришел: посмотреть. Из писательского интереса, который не обязательно совпадает с человеческим, или даже – с общечеловеческим – интересом. Так и Маяковский – путешествуя по Западу – пришел: посмотреть. И что же? Посмотрел – и ушел глубоко удрученный. И написал. Все, мол, прекрасно, но хорошо бы по пулемету на рога быкам. Чтоб, дескать, лучше могли защищаться. И от тореадора, и, главное, от основного виновника убийства – кровожадной толпы…
Хемингуэй, почитаемый молодежью, боец против франкизма и гитлеризма, противник войны – и ярый поклонник боя быков. Рассказывают, что, будучи в Испании, он не пропускал ни одну корриду, был на дружеской ноге со всеми знаменитыми тореадорами.
Говорят: бой быков – национальная игра испанцев. Но все национальное связано и историей народа, с его бытовой, по крайней мере, историей. Нет в истории Испании у испанцев корней для таких массовых, кровожадных зрелищ! Все это, вероятно, когда-то было началом какого-нибудь сметливого рыночного предпринимателя!.. А там – дальше больше. Кто-то на этом наживается, не жалеет денег на рекламу. Низменный инстинкт называется «мужеством», «удовольствием», наконец – «национальным зрелищем»!..
Когда-то на Руси увлекались «петушиными боями» – это было излюбленным зрелищем всяких захудалых мелкопоместных бар (на «Европу» уже не было денег!), лавочников, подрядчиков и писарей, купцов и барской челяди. Увлекались петушиными боями и в городе: разумеется, главным образом – мещане, забулдыги, люмпены… А там еще «тараканьи бега», зло высмеянные сперва Алексеем Толстым, затем и создателями фильма «Бег» по Булгакову, зрелищем нашей белой эмиграции!.. Ведь не стали эти «азартные зрелища», как ни распинались их затейники, «национальными зрелищами»! Человек труда, просвещенный человек всегда на Руси их находил пустым, недостойным, времяпровождением… Как же художник, с высокоразвитым эстетическим и нравственным чувством гуманиста, может сесть рядом с мясниками и лавочниками, чтоб аплодировать убившему невинное животное, или самому издыхающему, таща по арене выпущенные быком кишки? Как может художник увлекаться этим грубым, жестоким, низменным зрелищем?..
И как здесь не испытывать чувство гордости за Есенина – человека и поэта, достоинство своей прожитой жизни видевшего и в том, что «Зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». А ведь, так или иначе, устами поэта всегда говорит народ!
Хемингуэй всегда говорил, что Толстой для него образец писателя, что он учится у него… Толстой, между тем, всю жизнь прикладывал усилия к тому, чтоб достичь единства между образом жизни и образом творчества. Жизнь «менялась», «переделывалась» как существенная часть писательского самосоздания… Мы знаем, что этот титанический труд продолжался до последних минут великого духовного странничества писателя – вплоть до предсмертных, на станции Астапово, в чужом доме, на чужой постели…
Толстой был занят своим внутренним миром, его отражением в слове, Хемингуэй старался трансформировать внешние события, лично их пережить как участник, чтоб обрести писательский внутренний мир и свое слово. Разумеется, мы не забываем в сравнении учителя и его ученика о писательских масштабах каждого. Поэтому продолжим параллель… Если Толстой всегда художественно подчинял жизненный материал для воплощения важной для себя, подчас заданной, мысли, у Хемингуэя, напротив, художественная мысль добывалась из непосредственного материала. Биографическую насыщенность Хемингуэя следует, вероятно, во многом отнести к поиску самого писательского внутреннего мира. Обрел ли он его таким – каким хотел? Если Толстому его достало на 82 года жизни (достало бы, вероятно, еще на столько!) – то неудовлетворенность ли им была причиной творческих кризисов Хемингуэя, наконец и последнего, на 62 году жизни?..
Проза Пастернака, особенно его ранняя, в «Воздушных путях», весьма показательная как «не должно» писать прозу, берется поэт, который не подчиняет себя законам жанра прозы, думая, что он ее пишет «как поэт», но по сути перестав быть в ней и поэтом. То есть, такой «сомнамбулический», «неосознанный» переход с жанра поэзии к жанру прозы – тут же мстит за себя! Тут и элементы ритмической прозы, тут и целые стихотворения в прозе, наконец, тут целые куски эссеистики – все это, разумеется отмечено талантливостью, несет печать личности художника, читается с интересом, хотя мы сознаем, что все же это – «не проза». Сами ритмы чтения и восприятия затруднены до предела! А вместе с тем – подобие сюжета, характеров, взаимоотношений героев…
Впечатление, что мы в мастерской художника, где на мольберте подрамник с натянутым холстом, а художник, на наших глазах, не спеша, хоть и явив полную меру труда и даже «творческих мук», постепенно, мазок за мазком «выхаживает холст» какой-то мимоцельной картины.
То есть, текст – глухо-герметичен, без воздуха и света (как бы пока одни напластования неразреженных красок!), без нужных для дыхания описаний и подвижности сюжетных элементов, без зримой пластичности в изображаемом… По существу, такая проза изначально глуха – без музыки, самодвижения элементов формы.
Последняя проза поэта (например, «Доктор Живаго») резко приближается к жанровой традиционности «обычной прозы», где ощутимы и ритмы, и «перебивы», что создает «звучание прозы», ее «равнинную музыку»…
Не желая брать ничего «готового», поэты трудно свершают жанровый переход от поэзии к прозе. Но именно здесь часто нащупываются новые пути для прозы! Так было в прозе Блока, Белого, Есенина, Цветаевой, Пастернака… Лишь одному Бунину здесь далось не просто неосознанно наметить новые пути – но гармонично внести в прозу свой опыт поэта… И случилось это, вероятно, потому, что он как поэт в новом жанре изначально не был ни «гостем», ни «неофитом»: он изначально и «равноправно» работал в обеих жанрах, оба им «смирялись», направляемы были к взаимопомощи!
Архив одного покойного поэта, кстати сказать, писавшего в последние годы жизни и прозу… Папки с «началами», «серединами», «концами»; саморедакции чернилами по машинописному, почти невозможные для чтения, чернилами исписанные страницы, перебеленные на машинке страницы, непонятные нумерации простым карандашом, чернилами, красным карандашом… Годы труда, мучительных поисков формы, завершений. Самое интересное – печальная по существу картина! – эти окончательные, уже перед смертью, видать, надписи на папках. Как самоприговоры: «ералаш»; «безнадежно»; «трудно извлекаемое»; «придется счесть макулатурой» – и тому подобное… Мужествование!
Экзюпери пишет в «Цитадели»: «Ненавижу податливость. Нет человека, если он не противостоит. Нет противостояния в муравейнике, нет в нем и Бога, нет образа и подобия Божия».
Удивительно, – мысль, которая открылась озарению гения, сущности которой нам предложено следовать в жизни, эта мысль и сущность ее для женщины, кажется, вовсе не открытие! Будучи вооруженной одним природным инстинктом, женщина изначально неукоснительно следует всю жизнь этой мысли!..
Между тем – «противиться», не быть «жильцом муравейника» может лишь личность. Стало быть, женщина изначально – от той же верности природе – является личностью! Является тем – в невозможности быть кем она нами, напротив, чаще всего укоряется!
Стало быть, женщина – независимо от образования и культуры – изначально, от природы: духовная личность! Да и могло ли быть иначе, если природой именно ей, женщине, поручена ответственность за продолжение рода. Более того, жизнь незримо направляется ею к духовным целям, мужчины – в лучшем случае средство воплощения этих целей. Вот почему, наверно, женщине дано «все понять», а наши «открытия» подчас принимает она спокойно или даже равнодушно. Она их словно давно уже «знала», ушла от них дальше, следуя своей – одной ли своей! – природе…
И все же, и все же – между личностью женщины и личностью мужчины большое отличие… Например, хотя бы в этом. Для женщины счастье – конечная цель. Мужчина же – и здесь хочет двигаться дальше, и здесь он задумывается, вопрошает: что и как? Что это значит и что за этим следует?.. Наконец, нет ли более высокой цели!..
Не довелось мне в жизни – наверно, как и большинству моих читателей – иметь дело с драгоценностями, с ювелирами. Но дело это я себе так представляю (пусть по фильмам, по романам хотя бы: по нашей и западной классике): первым долгом ювелир берет лупу или, подобно часовщику, надевает, наглазник – и смотрит вещь. Что это значит? Он в первую голову хочет увериться, что она – камень, украшение, медальон – доподлинная драгоценность? Не имитация ли, не подделка, не бижутерия – не фальшива ли драгоценность? Иной раз, когда испытывает сомнения, зовет на «консилиум» коллегу-ювелира…
И лишь окончательно убедившись в отсутствии фальши и подделок, в том, что драгоценность есть истинно драгоценность – лишь тогда начинается измерение, взвешивание, чтоб определить окончательное достоинство (стоимость) драгоценности…
По существу, все споры о поэте при жизни – а бывают они подчас весьма бурные – это боязнь ошибиться в самом существе. Подлинный ли поэт?.. Этот главный вопрос всех и занимает при жизни поэта… А там – в будущем – уже определена ему будет: величина (место) в сравнении с другими поэтами прошлого! Ведь и вправду первая «задача» – куда как сложнее!
Но как часто будущему приходится решить по существу и «первую задачу». И как часто это окончательное решение противоположно первому, при жизни поэта…
Кто растит душу, кто мышцу, а кто «мамону» (у Даля для этого слова – что интересно – два толка: достаток и живот!).
В пустом вагоне электрички кроме меня еще один пассажир – парнишка лет двадцати. Видать, скучно ему. Заметил на стене кнопку с надписью: «Милиция. Для вызова нажмите кнопку, сообщите причину вызова и номер вагона». Заинтересовался. Нажал. Слышен вялый, точно спросонья, голос: «Да, слушаю». «Должны назвать звание и фамилию!» «А кто говорит?» «Полковник Гундарев! У вас все в порядке?» «Все в порядке, товарищ полковник! Докладывает сержант Степанов!» – чувствуется, прибодрился дежурный. Видно даже поднялся. Голос не то испуганный, не то весь из служебного рвения. Какая-то в нем суматошная торжественность…
Как и следовало ожидать – заявился в вагоне. Поискал глазами «полковника милиции», неуверенно побрел обратно. Дескать, так и знал – розыгрыш!
«А все же, – подумалось мне, – точно поручика Киже, «фигуру и лица не имеющего», будешь все дежурство помнить «полковника Гундарева». Дремать не будешь!»
Может гений – всего лишь некое диалектическое единство противоположностей в свойствах характера? То есть, человек вобрал в себя одного все возможные свойства людей, весь, так сказать, спектр проявления: как начал характеров, так и душевных чувств? Иными словами – не является ли гений «всего лишь» – «универсальным человеком»?
Очень это видно на Пушкине, являвшем собой и вправду средоточие противоположных вроде, подчас даже резко меняющихся, свойств души и характера: одиночества-дружбы, воодушевления-грусти, шутливости-сосредоточия, кажущейся беспечности и железной воли…
Отторженность – ожесточает мелкую душу. В большой душе она лишь стократ увеличивает любовь… Увеличивает и простирает ее во времени и пространстве, дает ей – как в наш век говорится – космический масштаб духовности!..
Пушкина, наверно, никогда не оставляло сознание, что он то и дело чужд людям, окружению. В семье он нелюбим матерью, для лицейских однокашников он «обезьяна», «африканец» и «француз», для мужиков он «черный барин», для дворян и света – «захудалый помещик» и «сочинитель»… Что было у всех на уме – у Булгарина оказалось на языке… Чужой – «по крови», «по состоянию», а затем и – по образу мыслей и редкостному дару. И «снисхождение», и «терпимость» – от Прасковьи Александровны Осиповой (Вульф), соседки по Михайловскому, до сановной родственности Григория Александровича Строганова…
Отторженность гения рождает его большую любовь. К своей родине, к простым людям труда, к истории и родному слову. А люди – что ж, никому, пожалуй, не довелось испытать такой диапазон чувств в отношении к себе: от любви до ненависти, от терпимости до восхищения…
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей…
Презрение – самое сильное ответное чувство поэта к тем, кто его не любил, ненавидел до зубовного скрежета, травил, стягивая до смертельного исхода подлый узел наветов и интриг…
Даже анчарная чуждость враждебной среды делали душу поэта светоносной, она искала – и находила – родственность во всем человеческом. Согласие Натальи Николаевны стать его женой Пушкин поэтому расценивал не просто как личную удачу, как дар судьбы, а, главное, как поступок зрелой духовности. Иначе поэт и не желал думать о нем: «Душу твою люблю». И вечная благодарность к жене – как лучшей из женщин! А умирая, простить даже Дантеса. Величие души!
Художник (поэт, писатель) работает над словом не только лишь сиюминутным настроением, не одним лишь нынешним состоянием души… Улыбчиво ли его слово сейчас, или, напротив горестно, медитативно или разгневанно – на слово это работает весь диапазон чувств, на который лишь способна душа художника!
Юмор, например, не только свойство душевно-здорового человека, не сникающего среди житейских сложностей, юмор и признак человека, способного к большой, углубленной серьезности. Юмор тогда – естественный. «Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности», – скажет, например, Пушкин о «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Гоголя! Пушкинский ли диапазон чувств не вмещал все возможные – человеческие – настроения!
Вспомним, что самый, пожалуй, самоуглубленный в мысль свою, Гоголь – начинал именно с юмора. Это же можно сказать и о Чехове. Несмотря на то, что Чехов – в свой черед – отличается наибольшей вроде бы свободой от пресловутых «мук творчества». Но, думается, повинна здесь – независимо от формы и результата – все та же самоуглубленность: серьезность…
Думается даже, что великие искания Достоевского и Толстого не только бы не проиграли, а значительно выиграли бы в глубине, будь у их авторов в молодости «вкус к юмору».
Юмор – как бы та «ретирада», которая нужна для большого разбега и одоления «пропасти серьезного»!
Черты характера, черты жанровой широты – и все вместе, весь диапазон одолевающих чувств! Юмор – некая «расслабленность» творческой мышцы, которая одна и может способствовать ее силе и энергии в самоуглублении… То есть, в творческом одолении!
Чувство родины сродни тому сложному, почти невыразимому чувству, которое может лишь быть между матерью и единственным сыном. Связь душевная столь же нерасторжима, сколь и невыразима. Оно – повзрослевшее уже куда больше, чем чувство родства, чем забота и долг, – оно: вера-надежда-любовь. Причем, то их триединство, которое себя сознает и без слов. Невозможно здесь и охлаждение, и измена, и равнодушие, как бывает в любой другой любви. Здесь вечно живые корни жизни!
Сын уходит в люди, прощается у порога с матерью. Долго от него нет вестей – но вещее сердце матери знает, что это не забвение. Невозможно оно – забвение. Оно знает и то, что, если сын молчит, это молчание – страдальческое. И прощает сына, и молится, чтобы ему достало сил добиться задуманного, доброго, для людей. И если неуклюжа, застенчива сыновья ласка, мать и это понимает, и это прощает. Ничего ей от сына не нужно для себя: был бы жив, здоров, было бы лишь ему хорошо…
Недаром родину зовут – матерью. Недаром этот образ обретает такую монументальность и силу в горестную для родины годину. Здесь сама невыразимая духовность народная, ее чувство, ее душа, все чем жив человек.
Человек без родины – живет ли он на свете? На родине и цветы по-другому пахнут. Да что там – цветы! «…И дым отечества нам сладок…»
У Пушкина – всегда «родина-мать» в словах «любовь», «поэзия», «свобода». У Блока слово «Россия» – всегда означает и «любовь», «поэзию», «свободу». У Есенина – эти слова то и дело сменяют друг друга…
И у каждого подлинного поэта главные ценности жизни всегда связаны с великим образом родины. Поэзия всегда начинается как самосознание своей личности и все дальше простирается до главной сущности души и мира – до осознания себя посреди родины, своего народа…
В конечном итоге – литература – очищенное бытие. Явлено, что хочу, чего не хочу, чего не хотел бы…
Можно упразднить любую религию (каждая из них дает достаточно поводов уже своим жизненным непозитивизмом! Уже своей ритуальной каноничностью – до нелепости, отстающей от жизни!). Но ведь и вправду не упразднить тайну природы и жизни, их изначальную духовность!