bannerbannerbanner
Царь и гетман

Даниил Мордовцев
Царь и гетман

Полная версия

Петр встал и нервно заходил по комнате… Поразительный контраст представляла его мощная, гигантская фигура рядом с тщедушным телом архиерея, который грустно покачивал головой, по-видимому далеко блуждая своей старческой мыслью.

– Я скоро, великий государь, предстану пред лицом Бога моего… Се ныне зде, с тобою беседую, а наутро в землю отыду, откуду же взят есмь… Творцу моему я повинен буду отчет дать в том, все ли исполнил я на земле. Не все я исполнил, государь… не все… и виною тому ты, великий государь.

– В чем же вина моя пред тобою, владыко? – спросил царь.

– Имеяй уши слышати – да слышит, имеяй разум ведети – да ведает, имеяй очи сердечные – да видит… А у тебя, царь, сердце слепотствует…

– Говори же, в чем?..

– Да ты не послушаешь гласа моего… Не пастырь я твой…

Петр остановился перед ним, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Лицо его дергалось, но в огненных глазах светилась небывалая теплота.

– Послушай, владыко! – резко сказал он, и голос его дрогнул. – Чего тебе надо от меня? Послушания, любви? Да я ли не люблю тебя больше всего на свете после России! Я ли не сын тебе? Я отца родного не любил так, как тебя люблю. Я не знаю, не ведаю, что это за сила в тебе, Дух ли то Божий чуется мне в твоей кротости, ум ли то божественный горит в очах твоих смиренных, но я всегда слушаю тебя трепетно. Ты один не усыпляешь ум мой лестию, и ты один – один во всей державе моей – понял меня, подкрепил, благословил… Так ты ли не пастырь мне!

Он остановился, увидев, что старик плачет… Мелкие-мелкие, как роса утренняя, – крупные уже давно выплаканы! – слезы, сбегая с бледного, худого лица, разбивались о четки.

– Прости меня, царь, – тихо сказал Митрофаний, – я говорю с тобою в последний раз… Земля зовет сию земную оболочку мою, – и он указал на свое изможденное тело, – я отхожу от мира сего, час мой приспе… Выслушай же меня, великий государь, Богом Живым заклинаю, выслушай.

– Я слушаю, – покорно сказал Петр.

– Великие бедствия, царь, готовишь ты державе твоей в сердце твоем: сердце твое отвратилось от сына, а он – не Авессалом[58]. Помни это! – сказал Митрофаний. – Слезы нелюбимого отольются горчайшими слезами на любимом. В новом браке твоем, царь, я предвижу горе для сына твоего.

Царь слушал, задумчиво склонившись на руку и, по-видимому, прислушиваясь к стуку топоров и визгу пил, доносившихся с пристани.

– Напрасно, владыко, я люблю Алексея, – сказал царь по-прежнему задумчиво, – только он не любит моего дела.

– Оттого что ты его не любишь.

– Не знаю, но он назад глядит, а не вперед.

– А потому что назади у него образ матери…

Лицо Петра подернулось.

– Не напоминай мне царицу Авдотью, – сухо сказал он.

– Я напоминаю тебе все, что велит мне совесть моя, я иду отдавать отчет Богу и Царю моему и твоему… Ты вспомнишь меня в самые тяжкие часы твоей жизни и тогда уверуешь в слова мои: в кого ты душу свою положишь, царь, от того душа твоя прободена будет…

– От кого же? – живо спросил царь.

– Я не знаю, я не пророк: я не имена говорю тебе, а заповеди человеческие.

В это время в кабинет, где сидели царь и Митрофаний, вошел Павлуша Ягужинский и остановился у двери. Лицо юноши было необыкновенно оживленно, на щеках играл румянец, в глазах светилось что-то особенное.

– Ты что, Павел? – спросил царь, пристально вглядываясь в лицо своего любимца.

– Посланцы, государь, от гетмана Мазепы приехали.

– Кого прислал он?

– Енерального судью Василия Леонтьевича Кочубея с бунчуковыми товарищами.

– Добро… Скоро приму их… А ты что такой веселый? – неожиданно спросил царь.

Павлуша смешался еще более и покраснел и готов был провалиться сквозь землю.

– Я… ничего, государь… так, – пробормотал он.

– Не так, я знаю тебя, ну! – настаивал царь.

– Я, государь, Диканьку вспомнил (Павлуша знал, что солгать царю нельзя было – допытается)… Там в саду так хорошо… и Кочубей там, и Мазепа…

Но юноша не досказал: не Кочубей и не Мазепа вспомнились ему в этих цветах, а Мотря; только о Мотре он не сказал царю… А между тем эта Мотря прислала с отцом поклон ему, Павлуше… Вот отчего горят его щеки…

Царь улыбнулся, а Митрофаний, глядя своими кроткими глазами на Павлушу, с любовью шептал: «Дитя… сих бо есть царство Божие…»

«Она не забыла меня», – билось радостно сердце Павлуши, и щеки его еще пуще горели.

V

Прошло три года после описанных нами событий. Петр продолжал войну с Карлом XII; положение дел год от году становилось с обеих сторон напряженнее, и грозный никому не ведомый исход этой роковой борьбы тем более обострялся, что напряжение сил и с этой, и с другой стороны, можно сказать, уже переходило за предел упругости; сталь событий, если можно так выразиться, не там, так здесь должна была лопнуть. Петр ни за что не думал уступать Балтийское море и лихорадочно работал над укреплением Петербурга и ключа к нему – Котлина с нововозведенной крепостью Кронштадтом. Для этой борьбы Россия должна была нести страшные, небывалые жертвы: для того, чтобы достать средства на войну, царь обложил налогами и землю, и воду, живых и мертвых. Обложена была податью даже борода – от тридцати до ста рублей, смотря по человеку, что на наши деньги составляет тысячный налог на одну бороду. Рабочие, приходившие в город для заработков, должны были платить по две деньги всякий раз, как входили в городские ворота и заставы или выходили из них, если были с бородами. Зипун, армяк, чапан, одноряди – всякое русское платье, входившее в город, платило тринадцать алтын две деньги, когда оно входило в город пешим, и два рубля – конным. Каждый мужик, идя в город, должен был нести в казну три камня для мощения улиц. Дубовые гробы были отобраны у продавцов и продавались четверною ценою богатым и благочестивым людям для их мертвецов. Рекрутские наборы чуть не превратились в поголовщину.

Можно по этому судить о напряжении народных сил.

Нравственное напряжение отражалось и на каждой отдельной личности, а иных привело к роковому концу. Царь стал еще суровее, чем был. Отношения его к сыну сделались еще более натянутыми, особенно с тех пор, как царь стал подозревать, что Алексей, руководимый лукавою теткою, царевною Софьею, успел тайно свидеться с матерью.

Царевна Софья недолго еще жила в своем грустном заточении, да там же, в Новодевичьем, и Богу душу отдала. В предсмертной агонии она все отмахивалась от чего-то, с ужасом глядя на окна своей кельи и бессвязно повторяя:

– Что вы мне подаете ваши челобитья!.. Подавайте их Господу Богу… вы повешены… преставились… Что глядите с виселиц ко мне в окна. Уйдите… не глядите на меня… не дражните мертвыми языками… я сама к Богу уйду… уйдите!

Это вспоминались ей стрельцы, которых когда-то царь повесил перед ее окнами и дал им в мертвые руки челобитные, в коих были написаны их «повинки»…

Митрофаний также недолго прожил после того, как, из-за царского гнева, велел звонить по себе на отход души и когда царь видел его лежащим в гробе и благословляющим входящего в церковь грозного монарха: он скончался через несколько недель после разговора с Петром, прерванного Павлушею Ягужинским известием о прибытии послов от Мазепы. Царь искренне плакал над гробом святителя и на своих богатырских плечах, вместе с сановниками и Павлушею, перенес маленькое тело угодника в его вечное успокоение.

– Как легки мощи угодника, – сказал Петр, опуская в могилу гроб Митрофания, – точно тело младенца.

– Для того им легче будет, ваше величество, из земли изыдти и истинными мощами стати, – заметил Кочубей, бывший тут же на похоронах.

– Кочубей правду говорит, – сказал на это царь. – Одного токмо боюсь я, как бы нам с тобою, Василий Леонтиевич, не пришлось скоро опускать в землю нашего любезного и верного гетмана, сведут его со свету эти подагрические да хирагрические немощи.

Кочубей ничего не отвечал, только какой-то неуловимый свет пробежал по его черным татарским глазам и тотчас же потух. Павлуша Ягужинский, ни на шаг не отходивший от Кочубея во все время его пребывания в Воронеже и постоянно расспрашивавший его о Диканьке, о тамошнем саде, о цветах, о том, какие цветы больше любит панна судиевна, один Павлуша мог прочитать в татарских глазах Кочубея ответ на опасения царя о Мазепе: «Ну, его черт не скоро еще возьмет» – и Павлуше это очень понравилось, потому что он почему-то с первого разу невзлюбил гетмана, особенно когда тот поцеловал в лоб свою крестницу.

Действительно, черт не думал еще брать Мазепу. В то самое утро, когда в Воронеже царь опускал в могилу маленький гробик Митрофания и думал о своем верном гетмане, тоже, по-видимому, стоявшем на краю могилы, в это утро Мазепа на лихом арабском коне мчался по снежному Батуринскому полю рядом с своей хорошенькой крестницей.

В это утро гетман устроил у себя в Батурине охоту по пороше. Утро выдалось великолепное, яркое, морозное. Ровное, несколько всхолмленное поле серебрилось первовыпавшим снегом. Вершины леса, тянувшегося с одной стороны поля, также искрились бриллиантом. Бриллиантовые кристаллики носились и в морозном воздухе, сверкая чудными иридиевыми искорками, словно бы огромная радуга, превращенная морозом в кристалл, разбилась на мелкие пылинки и носилась по полю.

В этой бриллиантовой пыли, обсыпаемые ею, мчатся Мазепа и Мотренька. На Мазепе темно-зеленый кунтуш, с сивыми, как его усы и голова, смушковыми выпушками, высокая светло-сивая, светлее даже его сивых волос, шапка с ярко-зеленым верхом. Через одно плечо – маленькое двуствольное ружье с блестящими серебряными насечками, через другое – огромный турий рог в изящной, итальянской работы, золотой оправе. На луке седла – шелковая, ярко-красная, как свежая кровь, нагаечка, которую на днях привезла из Белой Церкви пани Палииха и подарила ее пану гетману с самою любезною, но и с самою лукавою улыбкою, как подарок работы самой пани полковниковой и как эмблему того, что пану гетману не мешало бы этою нагаечкою «выпендзиць» из Левобережной Украины всех молодых польских пахолят, которые, как мухи, облепили двор пана гетмана. Конь под паном гетманом, как и сам он, как и его шапка, – тоже сивый: все в нем и на нем и под ним сивое, седое, блистающее серебром мудрости и лукавства.

 

Рядом с паном гетманом, на высоком, тонконогом, с круто выпуклою шеею, белом как снег аргамаке, несется гетманская крестничка, панна Кочубеевна. На ней темно-малиновый кунтушик, опушенный гагачьим пухом по разрезу, по подолу, по рукавам и вокруг лебединой шейки. На черной головке ее – барашковая белая, белее снега, шапочка с ярко-малиновым верхом, и из-под этой шапочки, словно из-под снегу, выглядывает смуглое, разрумянившееся личико и черные ласковые глаза, которые у Павлуши Ягужинского и в Воронеже с ума нейдут и на Неве с ума не выходили.

В стороне, по ровной снеговой возвышенности виднеются другие охотники – гости пана гетмана и его дворская молодежь, польские и малорусские пахолята да юные бунчуковые товарищи. Там же, впереди всех, на огромном вороном коне, мчится гигантских размеров женщина, перед массивною фигурою которой все пахолята и бунчуковые товарищи кажутся детьми. На этой гигантской амазонке с такою же, как и на Мазепе, барашковою опушкой кунтуш и смушковая шапка с висячим в виде мешка огромным красным верхом. Это пани Палииха, которая, с нагайкою в зубах и с двуствольным ружьем наперевес, бешено мчится за волком, выпугнутым доезжими из соседнего леска и забирающим к глубокой лесистой балке.

– То пани пулковникова пендзи за своим старым менжем, – острит польский пахолек, не поспевающий за Палиихой.

– Ни-ни! То она за московским подьячим, что грамоту от царя привез, – острит юный Чуйкевич.

Мазепа и его хорошенькая крестница, напротив, преследуют черно-бурую лисицу, которая, едва ускользнув от пастей гончих, перемахнула через овраг и наткнулась на гетмана с его миловидной наездницей. Вот-вот настигнут они выбившуюся из сил жертву, все меньшее и меньшее пространство отделяет их от бедного зверя. Вот-вот изнеможет лисичка… Но близко и спасительный лес…

Мазепа, грузно навалившись к луке, забыв подагру и хирагру, уже наводит свою двустволку на истомившегося зверя и прищуривает лукавый глаз…

– Не треба, таточку, не треба! – испуганно шепчет рядом скачущая Мотренька.

Мазепа нежно оглядывается на нее, опускает свою дубельтувку…

– Чого, Мотренька, не треба?

– Не бийте, тату, лисички!

– Ну, серденько, як же ж можно!

И ужасная дубельтувка опять наводится на бедную лисичку; сивый гетманский конь, почуяв остроги у боков, прибавляет роковой рыси… Ох, не уйти лисичке!

Мотренька не отстает от Мазепы… Вот-вот грянет дубельтувка!

– Тату! Тату! Я заплачу! – молится Мотренька и трогает гетмана за плечо.

Гетман опускает дубельтувку, коротенькую двустволку, вскидывает ее за плечи и пускает поводья коня. Лисица скрывается в ближайшем подлеске.

– Добрый! Любый татуню! – И Мотренька, перегнувшись на седле, ласково обнимает старого гетмана.

Мазепа сначала как бы отшатывается от девушки, но потом руки его обвиваются вокруг стана хорошенькой спутницы, и он, припав своими сивыми усами к пунцовой щечке, страстно шепчет:

– Серденько мое! Квите мий рожаный! Мотренько, моя коханая!

– Ох, тату, яки у вас вусы холодни, – отстраняется девушка.

– Люба моя! Зоренька ясная! Ясочка моя!

– Ох, щекотно, тату… буде вже, буде…

– Мотренько! Рыбко моя! Я не хочу без тебе…

– Буде, тату, буде!.. Ой, вусы!

Девушка не понимала, что с ней делается. Ей казалось, что это холодные усы гетмана щекочут ее пылающие щеки; но отчего же и в сердце как-то не то щекотно, не то страшно?.. А тато такой добрый – лисичку не убил… Надо татка ласкать, целовать… Да он и хорошенький такой! Мороз подрумянил его бледные щеки, сивые усы такие славные, хотя и холодные, и глаза добрые, и весь он добрый, лисичку простил… Он всегда был добрый: и в монастырь ласощи возил, и Мотреньку на колени сажал, про горобчика рассказывал…

Не успел он опомниться, как из ближайшей балки показалась красноверхая шапка массивной Палиихи.

– А он, тату, и пани полковникова, – шепчет девушка, оправляясь на седле.

– А! Черт несе сего Голиафа[59] в юнци! – ворчит Мазепа.

А у Палиихи в тороках уже болтается огромный серый волк.

– Як ваша работа, пане гетмане? – спрашивает Палииха, грузно опираясь на седло. – Я вже вовка сироманця, мов татарина, у полон взяла.

– Добре, добре, пани… А мы ничего ще не взяли…

– Ми лисичку впустили, – пояснила Мотренька.

– Так зайчика пиймаете, – улыбнулась Палииха.

Наезжают другие охотники со всех сторон. У кого в тороках заяц болтается, у кого лиса, у кого серая остромордая сайга. Начинается оживленный говор, похвальбы, рассказы о небывалых случаях. А вдали все еще то протрубит рог, то дружно затявкают собаки, то раздастся глухой выстрел…

Около гетмана уже большой кружок не только дворской молодежи, но и знатной войсковой старшины: Филипп Орлик, генеральный писарь, Апостол Данило, миргородский полковник, Павло Полуботок, полковник черниговский, молодой Войнаровский, полковник полтавский Иван Искра и другие.

– А! И у пана писаря лисичка, – обращается пани Палиева к Орлику, серьезное лицо которого и задумчивые серые глаза, казалось, говорили, что он тут не по своей воле, а так, из политики. – Яка добра лисичка…

– А у пани добрый вовк, – лаконически отвечает серьезный Орлик.

– Симилия симилибус[60],– добродушно замечает Мазепа.

– А панови гетманови василиска не достае? – платит тем же находчивая Палииха.

Из лесу скачет казак в ушастой волчьей шапке и что-то машет руками. Это Охрим, уже знакомый нам, любимый хлопец старого Палия. Он приближается к панам и на всем скаку осаживает коня.

– Ты що, хлопче? – спрашивает Палииха.

– Там, у лиси, пани маточка, наши хлопцы самого Карлу застукали, – радостно отвечает Охрим.

– Якого Карлу, дурню?

– Та самого ж шевция Карлу, дванадцятого чи тринадцятого, чи що ведмедя застукали…

Такому редкому гостю, конечно, все обрадовались, двинулись к лесу. Впереди всех ехала Палииха в сопровождении Охрима, а за ними вся старшина с молодежью. Мазепа не отпускал от себя ни на шаг свою Мотреньку.

– А ты ж, доню, не злякаешься? – заботливо спрашивал он.

– Ни, с таткою я ничего не боюсь, – отвечала девушка.

Выехали на полянку, с трех сторон окруженную густым лесом. В дальнем углу полянки стояли два казака с длинными ратищами в руках, словно часовые. Недалеко от них темнелась куча хворосту, наваленного у корней столетнего дуба. Сквозь хворост, присыпанный снегом, проходил не то дымок, не то пар, то была берлога медведя: от дыхания его шел тот пар, который можно было принять за дымок.

Все остановились как вкопанные. Палииха сделала знак, что она желает вступить в единоборство с «шевцем Карлою дванадцятым», так как это было ее неотъемлемое право. Мотренька было хотела протестовать, но Мазепа тихо остановил ее: «Нехай, доню, вона и чорта сдуже…»

Палииха сошла с коня, отдала его Охриму, подозвала одного казака с ратищем и взяла ратище из его рук. Сняла с плеча двустволку, осмотрела ее курки, осмотрела длинное трехгранное железное острие ратища и пошла прямо к берлоге. В нескольких саженях от берлоги, на полянке, росла старая осина, под которою Палииха и остановилась. Подняв затем ком мерзлой земли, она швырнула им в отверстие берлоги, швырнула другим комом, третьим… В берлоге что-то засопело и завозилось. Захрустел хворост, и из берлоги высунулась черная остромордая голова, поводя ушами. Палииха опять бросила мерзлым комом прямо в морду зверю. Медведь замотал головой, выскочил из берлоги и, рыча, пошел прямо на «Голиафа в юбке». Он шел быстро, переваливаясь всем грузным телом своим и понуря голову, словно бы собирался драться с бараном лоб об лоб. Палииха стояла как вкопанная, расставив ноги в красных с подборами «сапьянцах» и приложив двустволку к правой щеке. Последовал выстрел. Пуля, задев верхнюю часть головы медведя у правого уха, засела где-то в шее. Медведь страшно заревел и стал на задние ноги, раскрыв передние мохнатые лапы словно для дружеских объятий. Страшно было видеть это двуногое чудовище на коротких мохнатых ногах, ступавших так, как ступают малые дети, с перевалкою, но плотно, грузно. Плотно стояла на своем месте и Палииха, держа длинное ратище наперевес. Едва медведь приблизился на расстояние ратища, как сильная рука Палиихи уже всадила его в грудь зверя. Зверь зашатался было, но в тот же момент, схватив древко ратища передними лапами, сам как бы начал вдавливать его в себя, так что оно прошло насквозь его тела и вышло в спину… Медведь двигался по ратищу, нанизывая на него свое страшное тело… Вот лапы его уже недалеко от рук Палиихи… вот-вот обнимут ее… Но страшная баба разом выпускает из рук конец ратища, медведь падает с ним на четвереньки, а Палииха новым выстрелом из двустволки пробивает череп своего противника. Медведь не устоял и, ткнувшись мордой в землю, распластался, словно копна черной шерсти.

Мотренька с испугом ухватилась за руку Мазепы: «Ох, таточко!»

Тут только присутствующие опомнились, как бы очнулись от временного оцепенения, и бросились поздравлять победительницу. А Палииха, «низенько вклоняясь» панам и обращаясь к Мазепе, сказала:

– Прошу пана гетьмана не погордувати моим подарунком: нехай кожух оцего дядьки буде грити гетманьскии педагрические нижки.

Мазепа дернул сивым усом, поморщился, но любезно отвечал:

– Падам до ножек паньских.

– Те-те-те! – засмеялась Палииха. – Я не ляховка, не пани Фальбовска… У мене ноги велики, а пан гетьман любе нижки малюсеньки…

Все засмеялись, не зная только, на какую пани Фальбовскую намекает Палииха; но Мазепа знал: он догадался, что злобная баба недаром язвит его, намекая на давно забытый грех молодости, когда… когда…

И перед старыми глазами его встала картина давно забытой молодости, целый ряд картин, отодвинутых от него на десятки лет, на полное полстолетие!..

Эх, молодость, молодость! Безумная молодость!..

Кто этот юный, ловкий, гибкий, как червонная таволога, на черном коне, освещенный майскою луной украинской ночи, пробирается к темному саду пана Фальбовского? Привычная лошадь чуть слышно, словно кошечка на бархатных лапках, пробирается к калитке сада и останавливается как вкопанная. С шитого шелками седельца соскакивает гибкий юноша, и когда луна упала на его лицо, то осветила те же самые изогнутые брови над теми же самыми ласковыми, не то чересчур добрыми, не то лукавыми глазами, которые теперь смотрят на убитого медведя, только те глаза, и брови, и все лицо, и русые усики, освещенные луной, на пятьдесят лет моложе этих, что смотрят на убитого медведя и на Палииху.

Да, это все он же подъехал к саду пана Фальбовского, он, Мазепа, но только не гетман с семьюдесятью годами и целым историческим, именно «мазепинским» циклом украинской истории на плечах, с подагрою и хирагрою в придачу к этому циклу, с дружбою могучего Петра новороссийского на тех же плечах, с целым коробом лукавства, обманов, козней, казней, кровавых битв и клятвопреступлений, Мазепа-паж, ловкий, дерзкий, лживый, только что удаленный от двора Иоанна-Казимира за шляхетский гонор не у места, за горячность, за буйство, за обнажение сабли в королевских покоях…

Как гибок телом тот – паж, и как лукав умом этот – гетман, что стоит рядом с Мотренькою и глядит на убитого медведя!..

Перед пажом как бы сама собой открывается настежь калитка сада. Паж входит в прямую, освещенную луной аллею и поворачивает в узкую, боковую аллейку. Навстречу ему идет что-то закутанное легкой тканью. При приближении пажа ткань спадает с этого чего-то, и лунным светом освещается прелестнейшая чернокудрая головка… «Сердце мое! Душа моя!..»

 

И тихо-тихо в саду, тихо всю ночь до зари – только лягушки проквакали до утра в ближнем пруду, да соловей, сам не ведая зачем, а может, просто от бессонницы, надрывался всю ночь в густом кусту крыжовника, да в голубом павильоне слышались иногда не то стоны, не то шепот страстный, не то жаркие поцелуи, не то все это вместе… О, безумная молодость!

А вот и другая такая же ночь проносится перед семидесятилетними очами гетмана…

Тот же пан Мазепа пробирается к тому же саду. Все так же светит луна-сводница, все так же квакают лягушки в пруду, все так же не спится соловью, и он трещит-надрывается… Вот Мазепа уже у калитки – сходит с коня… «Кто идет?» – кричит кто-то над самым ухом юноши, и шесть, а то и более сильных рук схватывают его словно клещами… «А, негодяй! Ты к моей жене!» – узнает Мазепа голос пана Фальбовского. «Нет, нет!» – отрицает несчастный.

И юный паж, раздетый донага, привязанный на спину своей лошади головою к хвосту, мчится по степи, освещаемый майской луной… О, безумная молодость!..

Мазепа-гетман вздрагивает…

– Вам холодно, тато? – участливо спрашивает Мотренька.

– Холодно, доню, – отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. – И скучно якось, серденько мое, ох, скучно!

– Чого ж бы вам, тату, скучно?

– Ох, доню, доню! Один я, як перст…

– А я-то у вас, татуню?

– Э! Ты не моя… тебе скоро визмут у мене… И останусь я мов ота былинка в поли…

Они тихо ехали снежным полем, и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка…» Девушке невыразимо стало жаль его, так хотелось плакать, охватив эту седую, одинокую, как былинка, голову, и плакать, плакать над нею…

– А про яку то пани Фальбовску, тато, казала Палииха? – спросила девушка, помолчав.

– Та то вона так, серденько, сама не зна, що меле.

И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот наверное догадался бы, что рано ли, поздно ли несдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую-глубокую яму и столкнуть в нее и Палииху за ее намеки и гордость, и ее мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля, гетмана Самойловича.

58Авессалом – третий сын царя Давида. Сбежав от него к деду, царю Сирии, готовил свержение отца; вкравшись в доверие народу, пошел войском против отца. Но Бог покарал мятежника. Царевна Марфа как бы пророчествует сравнением царевича Алексея с Авессаломом его судьбу.
59Голиаф – по библейской легенде, великан-филистимлянин, которого поборол пастух Давид.
60Подобное подобному (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru