bannerbannerbanner
Царь и гетман

Даниил Мордовцев
Царь и гетман

Полная версия

– Как не помнить! «Лучше быть первым на Украине, чем вторым за партою в коллегии» – это ты ж выгадал, – задумчиво улыбался Самойлович, не расставаясь с своим чекмарем.

– Я, я… Только не удалось мне быть первым на Украине, – продолжал Палий, тоже впадая в русскую речь. – А вот ты был первым…

– Как был? Я и поднесь первым остаюсь: Дорошенка отправил туда, где козам рога правят.

Палий спохватился, поняв свою ошибку.

– Так, так, точно первый ты на Украине, пане гетьмане…

– Ты, признайся теперь, Семене, с досады на меня и на тот бок Днепра ушел? А? – лукаво допрашивал безумец. – Не осилил Иоанна Самуйловича? А?

– Правда, правда, по зависти ушел…

– И скучна, пустынна, должно быть, оная «руина»? А?

– Была пустынна, теперь там рай земный, страна обетованная, текущая медом и млеком… Там бы и умереть…

И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае, о новом царстве Украинском… Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь – эта «новая Троя», как ее назвал Рейнгольд Паткуль, все это, как пестрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слезы из глаз.

– А вот что, Семене, – снова начал безумец, – мы с тобою отвоюем эту Правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам – не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царем сегобочного царства Украинского, ты же, Семене, царем тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я, и ты первый… И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское… А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится… Да и у нее на сей час два царика, два младенца – Иоанн да Петр, коими баба, дивчина, заправляет, аки мамка…

Слушая безумца, Палий горестно улыбался: пусть-де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и все балтийское и варяжское побережье с Корелиею и Ингерманландиею[68]… Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы, и замыслы непомерны, как его рост!

Пани матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежду, взятую у Семашки, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя и могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед, достал у рыбаков на Енисее. А безумец все не расставался с своим чекмарем-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его… «Украдет, украдет этот собачий сын, Петрушка Дорошенок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял, хочется ему моей булавы», – пояснял несчастный.

Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку «летописцев козацких», Самойлович взял ее и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.

– А, «летописец козацкий»… Того ж року, того же року дума велика была, – шептал он, перелистывая тетрадку. – А! Вот и обо мне пишут – гетман Иван Самуйлович… Так, так… «Того ж року тысяща шестьсот семьдесят восьмого» – о! Давно сие было, десять лет назад. Ну, ну, почитаем: «Того ж року, июля десятого, войска великия подступили турецкия с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими…» Так, так, это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал… Ну – «а войско его царского величества с князем Ромодановским[69] и гетманом Иваном Самуйловичем переправилися того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринския…» О, помню, помню: трудное то было время, немало полегло в поле козаков… А все проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкий там был…

Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.

– Об ком бы сие письмо было, о каком гетмане? – удивлялся он.

– Что такое, пане гетьмане? – тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. – Что там писано? Да будет тебе, пане гетьмане, читать, поговорим лучше.

И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.

– Нет, постой, постой, Семене, – не давал безумец, – о ком бы сие писание?.. «И оточили сторожею доброю гетмана на ночь, – читал он, водя пальцем по строкам, – а на светание, прийшовши старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з бесчестием, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московские, а сына гетманского Якова на коницю худую, охляп без седла, и провадили до московского табору…»

Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припоминать и не мог… Вот, вот-вот, кажется, что-то припоминает… Ночь такая жаркая… Слышатся окрики часовых… А там утром шум на площади, крики: «Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!..» Кого-то тащат, кто-то бьет в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуйловича… Нет, это сон!.. И тележка московская – сон…

Несчастный мучительно силится припомнить что-то, и мозг его не слушается, память отлетела… Какие-то осколки в памяти: жаркая ночь и крики, только… Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию Иоанна, нет, не может быть!.. А кажется, били… щека и теперь как будто горит…

– А красная у меня, Семене, левая щека? – дико глядя на Палия, спрашивает несчастный…

– Нету, пане гетьмане, не красная, – дрожа всем телом, отвечает Палий.

– То-то… а горит, это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щеку ударил… на московской тележке везли меня… Вот какой сон!

– Всякие сны бывают, пане гетьмане.

– Да, да… а горит щека…

В это время в избу вошла пани матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она «поралась» в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясновельможному гетману обеих половин Украины.

– А я вже и обидати наварила, пане гетьмане! – весело сказала она. – Зараз буду дорогого гостя частвувати, чим Бог послав у московский неволи…

Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе все, что на нем лежало, в том числе и предательского «летописца козацкого».

Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово «обидати», забыл опять все: и прошедшее и настоящее; он ощутил только одно чувство теперь – это мучительное, чисто животное чувство голода, который томил его, он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей… В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда…

За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжевываемою беззубым ртом пищею. С свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щеки; с глазами, горевшими безумным огнем из-под седых, длинных, словно собачьих бровей; со ртом, набитым пищею, он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека…

И Палий, и пани матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнью смотрели украдкой на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.

– А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровие пана гетьмана! – провозгласила пани матка. – Я з Украины привезла-таки сиеи доброй горилки не одну плашечку… Охрим, щоб не отняли ии москали, виз плашечки за пазухою.

– Та в штанях, – пояснил добросовестный Охрим.

Палий опять сделал жене глазами знак насчет «Украины» да «москалей». Пани матка поняла намек и замолчала.

Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой, и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворенный, и душевное истомление взяли свое… Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: «Мазепа золото – не писарь», «Украинское тогобочное царство», «украинский царь», «щека горит»…

Проснувшись, он не скоро узнал Палия, все как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег посмотреть, скоро ли «козаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царьград плюндровать…».

Вышли на берег. Летнее солнце клонилось уже к западу. За Енисеем далеко тянулись темные леса, высились серые, с темною же зеленью горы. Над рекою носились и «кигикали» чайки, точно в самом деле это Днепр… То же голубое небо, то же теплое, даже жаркое, как у Перекопа, солнце, так же трава под ногами, что и в Киеве, у Крещатицкого спуска… Все то же, тот же один неведомый Бог раскинул и над Киевом с Днепром, и над Енисейском с Енисеем этот голубой шатер, убрал землю Свою зеленью, набросал в нее цветов, а с цветами набросал помеж людей счастья, горы счастья, а дьявол, тот, что в Печерском монастыре, «в образе ляха», бросал на немолящихся людей свои цветы – «лепки», этот завистник от века набросал помеж людей горя горстями, целые горы горя набросал…

 

Гетман в немом умилении остановился над рекою, глядит на небо, на далекое заречье, на реку, на воду, на водные струи, катящиеся к северу!.. К северу!..

– Что это такое делается? – с изумлением и ужасом сказал гетман, глядя на воду, а потом глянул на небо, на солнце, опять на воду. – Что это?! Днепр не туда побежал… Не на полдень, а на полночь… Господи! Что ж это такое?

Палий побледнел и задрожал на месте… Гетман глянул на него, на свой чекмарь, огляделся кругом… Палию казалось, что он видит, как у безумца волосы на голове шевелятся. Он уж, кажется, опять не безумец… понял все… все… все вспомнил…

– Так это был не сон… не сон… Меня били в щеку, гетмана били… Вот уже двадцать годов горит от пощечины щека гетманская… О! Проклятый Мазепа!.. Это он…

И Самойлович, уронив чекмарь, упал ничком, как ребенок… стукнулся головою в песчаный берег и зарыдал…

– О мои «детки»! О проклятый Мазепа – о-о!

Палий, подняв глаза к небу, перекрестился и безнадежно махнул рукой… А небо было такое же голубое, как и над Украиною, над Киевом, над Мазепою…

VII

Что же делал в это время Мазепа, которого где-то в далекой Сибири, в неведомом ему городе, проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?

Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?

Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотреньке, о том, какие у них пойдут дети от этого «малжонства», о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на черненькую головку Мотреньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы… И детки его от Мотреньки будут расти в порфирах да виссонах… Ведь она его любит, «сама сказала и рученьку биленькую дала…».

Задумав жениться и не получив еще согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться – единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил, лукавил от первых проблесков в нем сознания, лукавил от колыбели. Она заметила начала этого лукавства в своем «Ивасе» еще тогда, когда «Ивася» спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками, и еще не имел своей кроватки. Она заметила, что «Ивась» не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лежа в своей «колисочке»[70], играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребенком и подсмотрела, что, когда его начинали качать и монотонно петь: «У котика, у кота колисочка золота», – он скоро закрывал глаза и по-видимому засыпал, но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми «цяцями» – кистями. Притворство и лукавство росли в «Ивасе» с годами, и эти качества тем более укоренялись в нем, что развитие ребенка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своем «Ивасе Коновченке», как он называл будущего казацкого «лыцаря», и до крайности баловал его; а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка, «уродзонего панича» с лоском, грацией и манерами отборного паньства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту, и в другую сторону, словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею, как змееныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля ЯнаКазимира, где тоже приходилось виться и так и этак, юный Мазепа окончательно превратился в нравственно беспозвоночное существо. Лукавить, притворяться, лгать стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики, именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего; лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела, – перед прекрасным полом; и только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, – и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми. Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушки под всеми соусами, потому что изучила с пеленок этого чадушку, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки, – а он был всегда вдали от нее, – он лукавил везде и всегда: перед москалями – прикидываясь их покорным и строго исполнительным орудием, перед поляками – рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством – воздвигая храмы и давая на монастыри большие вклады, перед католиками – лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой, и перед Богом, лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха мать, увидав, бывало, своего сынка-гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало, нет-нет да и шепнет, проходя мимо молящегося гетмана: «Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих? Я и то вижу, а Он…».

Вот и теперь, перед женитьбой, он надумал навестить эту ведьму-матушку и испросить у нее родительского благословения, тем более что, возвращаясь из похода с Правобережной Украины на Левобережную, он заехал в Киев как для свидания с киевским воеводою князем Димитрием Голицыным, так и для закупки подарков и приданого для своей невесты.

Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине[71] с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украйне для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что еще более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряженных в берлину, обитую внутри малиновым бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.

Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути, кудластая черная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост и, словно укушенная августовскою мухою, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими черными глазами, хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил ее глазами и вступил на знакомое крыльцо.

В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье – тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы; это на окне, на листе синей бумаги, сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.

– Я, бабусю, принесу котику червонную ленточку на шею, – щебечет детский голосок.

– Червонную нельзя, дитятко, – отвечает старческий голос.

– Отчего, бабусю?

– Котик живет в монастыре, а в монастыре ничего червонного нет.

– А цветы, бабусю?

– То цветы Божьи сами червонные, а носить на себе червонного нельзя.

– Та котик же, бабусю, не монах…

Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он все делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.

– Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, – сказал он, входя во вторую келью.

В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах, в глубоком кресле наподобие ниши сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми четками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких, как лен, волос, выбившихся из-под черного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у кобчика, нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые, круглые, как у птицы, глаза невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это черные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.

У ног старушки забавлялся огромным клубком черный котик, а около него на полу же сидела девочка лет двенадцати-тринадцати, одетая по-городскому: в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.

После первого восклицания Мазепа подошел к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съежившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.

– Благословите, мамо и матушка игуменья, – сказал он тихо, опустив глаза.

Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя четками.

– Во имя Отца и Сына… Бог благословит…

– Живеньки-здоровеньки, мамо? – спросил гетман, целуя руки матери.

– Живу… Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, – и она указала на чулок. – Далекая дорога!

– Далекая, мамо, далекая… только, Бог даст, еще поживем.

Старушка махнула сухой ручкой.

– Что уж об нас! А вот как ты, сынку, живешь?

– Да я, матушка, сейчас из походу, до Львова доходили, всю тогобочную Украину ускромнили, а то Палий ее избаловал ни на что… Заезжал и до дому, до ваших местностей…

– А! Пусто там?

– Нет… Только хлопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.

Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.

– А! И Оксанка тут! – ласково обратился он к девочке. – У! Какая большая стала дивчина… А очи, ай батюшки, еще больше стали… Ух, боюсь-боюсь Оксанкиных очей…

Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала ее гладить.

– Так червонную ленточку ему нельзя? – улыбаясь шутил Мазепа.

– Нельзя, грех… А я ему беленькую шелковую стричечку принесу, – заговорила девочка.

– Ну, добре. А что батько, старый Хмара?

– Татко до Запорожжа поихали с козаками.

– А мати в городе?

– Мама дома.

– Ну, скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.

Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та, с своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет да и клюнет сынка да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.

Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда…

– Ну, Оксанко, – говорит он ласково, – возьми, дивчинко, котика да пойди поиграй с ним у садочку.

Девочка поднимает на него свои большущие серые глаза.

 

– У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда.

Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колени, устремила на сына безмолвный, вопросительный, скорее испытующий взор… «Что он задумал? О чем намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» – говорили пытливые глазки матери-игуменьи.

Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на нее. С минуту и тот, и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колени матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точеной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую, наклоненную голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася… Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце – руки дрогнули…

Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и молча стал целовать их… Еще больше дрогнули руки.

– Что, Ивасю? Что с тобой, сынок? – дрогнул голос у старушки.

«Ковалику-ковалику! Скуй мени пичку, таку невеличку…» – доносился со двора веселый напев Оксанки.

Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочел в них давно, почти никогда не виданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое… «И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», – сказалось у него в душе как-то невольно.

– Матушка! Благослови меня на доброе дело, – выговорил он, наконец, нерешительно.

– На доброе дело я всегда благословлю тебя, – отвечала игуменья. – Какое ж это дело, сынку?

– Я хочу в малжонство вступить, жениться.

– Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?

И старушка стала нетерпеливо перебирать четки, как бы считая годы, десятилетия. Голова ее дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали еще круглее… У Мазепы меж бровями прошла складка, та историческая складка, которую заметил раз и царь Петр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгоряченный вином и неловким замечанием Мазепы, он дернул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа. Он не отвечал на вопрос матери.

– Восьмой десяток давно… не поздненько ли, сынку? – продолжала старушка.

– Не в летах, матушка, дело… Аще в силах, говорит Святое Письмо… Могий вместити да вместит, – сказал он резко.

– Так-то так… Ну, да это твое дело… Ты не мала дитина, обдумал, поди… Тебе жить… – Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. – А кого вздумал взять?

– Кочубеивну…

Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала, что сказать, – и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.

– Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится…

– А хоть бы и во внуки… Моя воля… – У Мазепы голос становился резче, и складка между бровями обозначилась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.

– А которую это из них?

Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары:

– Матрону!

Старуха рванулась было встать, но ноги ее не слушались, она их только поджала под кресло.

– Да ты Лот[72], что ли? – оборвала в свою очередь старуха.

– Не Лот – Лот был святой человек, а я просто Мазепа-гетман, – отвечал он уж с спокойной злостью.

– Дочь-то свою брать себе в жены?

– Она мне не дочь, а крестница.

– Все равно, грех… она твоя духовная дщерь…

Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели все как-то вбок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.

– Боже мой! Боже мой! – говорила сама с собой старушка. – И когда умрет в нем эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу… Там с этой Фальбовской связался… Еще милостив был пан Фальбовский, не к хвосту конскому привязал, а на спину…

– Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете? – остановился он перед матерью.

– Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать, пусть бы порадовался на своего сынка…

– И порадовался бы… Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один… Моего батюшки могила никому не ведома, козы по ней ходят и траву щиплют; а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе, летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли… И твое имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будущие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палиева голутьба на поругу из твоих местностей собакам выуськала, а то, может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле… Для тебя одной сын Иван – не сын: он-де стыд и поношение нашему роду… Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня, как червь старую осину; может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто, кроме меня, не чует… А каково жить-то с этой червоточиной в сердце… Вот, часом, оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, и что ж увидишь там? Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что? За то что мать – шляхтянка, молоком матери, шляхтянки да католички, отравленная, и у сына – на вон! Не панская кровь, а казацкая, батьковская… Да ты и эту кровь заисутила – ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила[73]… Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь… А у меня не было и Агари, у меня никого не было! Я думал, сын, сын у меня будет, будет-де кому, умираючи, передать и добро мое, и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить… Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня… Нет! Не бывать этому! До патриарха вселенского дойду: он даст благословение…

Мазепа остановился: он был страшен и силен. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи все лицо ходуном ходило.

– Патриарх даст, так я не дам своего благословения! – как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоящей у кресла. – Не дам!

– Так и не нужно мне твоего благословения!

Старуха швырнула на пол чулок, оперлась на клюку-посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом…

– Не нужно?.. Тебе материнского благословения не нужно, змееныш? – И она подняла посох. – Так вот же тебе, на!

Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом об пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом…

– Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят, проклят, про-оклят!..

– Матушка!..

– Буди проклят, проклят!.. Аминь, буди проклят!

– Мамо! Мамо! – Он хотел поднять ее.

– Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.

Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать. В ушах у него звенело проклятие… «Меня бить… гетмана… как последнюю собаку… сего еще недоставало!..»

– А мати Галина котику рыбки давала! – зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана…

68Ингерманландия – название Ижорской земли, древней пятины (области) Новгорода Великого.
69Ромодановский Федор Юрьевич (1640–1717) – князь, ведал Преображенским приказом, политическим сыском, в отсутствие царя был фактический правитель страны, князь-кесарь.
70Колисочка – колыбелька.
71Берлина – легкая закрытая карета.
72Лот – по библейской легенде, житель Содома, после разрушения города гневом Господа поселился с двумя дочерьми в пещере, от них имел сыновей Моава и Аммона.
73Измаил – сын Авраама и рабыни Агари, по настоянию жены Авраама, Сарры, был отправлен вместе с матерью в пустыню.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru