«Уж и это не спотыкай ли водка?» – с боязнью подумал старый купчина, отстаивавший мировое главенство Москвы.
– Да турки, матушка, в большом переполохе, – отвечал поп, чувствуя какое-то наитие от спотыкача.
– Вид чого се такий сполох?
– А все от нашего царя действ… Хотят запереть себя на замок агаряне-то[35] эти.
– Як на замок, батюшка?
– Да вот как царь-государь Петр Алексеевич Божиим изволением покори под нози свои Азов-град, дак агаряне-то и восчувствовали страх велий, дабы-де московские воинские люди морем к Царьграду не пришли и дурна какого не учинили…
– Се, бачь, по-нашому, по-запорозьски: як наши козаки морем на човнах под самый Стамбул пидплывали и туркам-янычарам страху завдавали…
– Так-так, матушка… Да вот они и думают от московских кораблей отгородить Черное море, заперши море Азовское, пролив в Керчи засыпать хотят.
– Э, вражи дити! А як вони вид нас, вид козакив, загородяться? – сказала Палииха, и глаза ее сверкнули зловещим огнем.
– Ну, Днепр не засыпать им, – робко сказал старый купчина.
– Не засыпати! Мы их човнами самих засыпемо!
И Палииха так стукнула по столу своею богатырскою рукой, что жареный баран свалился с ног. Но в это время в светлицу взошел уже знакомый нам казак Охрим.
– Ще здравствуйте, пайматко! – сказал он, перекрестившись на образа и кланяясь Палиихе. – Хлиб та силь, люде добри!
– Ты що, Охриме?
– Та козаки, пайматко, скучають…
– Знаю… От вражи дити! Ну?
– Нехай, кажут, пайматка, погуляти нам здозволить…
– А на кого?
– На вражьих ляхив, пайматинко…
– А хиба пахне людським духом, Охриме?
– Завоняло-таки, пайматинко… У Погребищи дви корогви их, собачих сынив, показалось… Здозвольте, пайматочко, киями их нагодувати…
– Годуйте, дитки… Та щоб чисто було.
– Буде чисто, пайматко.
– Хто поведе козакив?
– Та дядько ж мий, Панас Тупу-Тупу-Табунець-Буланый.
– А другу сотню?
– Козак Задерихвист.
– Добре… добрый козак… С Богом!
Охрим радостно удалился. Московские люди, слушая, что около них происходило, так и остались с разинутыми ртами…
«Уж и конь-баба! Вот так конь! Лихач, просто лихач… Полкан-баба!..»
Не успел Палий управиться с своей яичницей, как на улице послышался конский топот и у ворот показался отряд польских жолнеров. Изумленный Охрим невольно схватился за саблю и недоумевающими глазами смотрел на старого «козацького батька»: ему почему-то представилось, что это те две польские хоругви, забравшиеся в Погребище, против которых пани матка Палииха отрядила из Паволочи козаков под начальством Тупу-Тупу-Табунця-Буланого и сотника Задери Хвост и которые, разбив казаков, ворвались теперь и в Белую Церковь. Не веря своим глазам, он искал ответа на тревоживший его вопрос в глазах Палия; но старые глаза «батька» смотрели спокойно, ровно и, по обыкновению, кротко, без малейшей тени изумления.
– Чи пан полковник дома? – послышалась с улицы полупольская речь.
Охрим не отвечал, он онемел от неожиданности.
– Универсал его королевского величества до пулковника бялоцерковскаго, до пана Семена Палия! – снова кричали с улицы. – Дома пан пулковник?
– Дома, дома, панове! – отвечал Палий. – Бижи, Охриме, хутко, одчиняй ворота.
Охрим бросился со всех ног. Собаки бешено лаяли, завидев поляков.
– Кого Бог несе? – шептал старик, отеняя рукой свои старые, но еще зоркие глаза, с седыми нависшими бровями и всматриваясь в приезжих. – Щось не пизнаю, хто се такий…
Впереди всех на двор въехал на белом коне белокурый мужчина средних лет, более, впрочем, чем средних, хотя белокурость и свежесть лица значительно придавали ему моложавости. На нем было не то польское, не то московское одеяние. Подъехав к крыльцу, он ловко соскочил с седла, бросив поводья в руки ближайшего жолнера. Палий уже стоял на крыльце, вопросительно глядя на этого, по-видимому, знатного гостя.
– Не полковника ли белоцерковского, пана Палия, имам гонор видеть перед собою? – спросил гость, ступая на крыльцо.
– Я Семен Палий, полковник вийськ его королевского величества, – отвечал Палий.
– Рейнгольд Паткуль[36], дворянин, посланник его царского величества государя Петра Алексеевича, всея Руси самодержца, и полномочный эмиссар его королевского величества и Речи Посполитой, имеет объявить пану полковнику белоцерковскому высочайшее повеление их величеств, – сказал Рейнгольд, став лицом к лицу с Палием.
– Прошу, прошу пана до господи.
Что-то неуловимое, не то тень, не то свет, скользнуло по старому, как бы застывшему от времени и дум лицу и по кротким глазам «козацкого батька», и лицо снова стало спокойно и задумчиво. Рейнгольд, окинув быстрым взглядом скромную обстановку, в которой он застал человека, десятки лет державшего в тревоге Речь Посполитую и всемогущих, роскошных магнатов польских, как-то изумленно перенес глаза на седого, стоявшего перед ним старичка, словно бы сомневаясь, действительно ли перед ним стоит то чудовище, одно имя которого нагоняет ужас на целые страны. А чудовище стояло так скромно, просто… И эта мужицкая сковорода с яичницей… Это дикарь, старый разбойник, предводитель таких же, как он сам, голоштанников… Рейнгольд чувствует себя великим цезарем, попавшим к босоногим пиратам…
Он гордо, с дворянскою рисовкой проходит в дом впереди скромного старичка; а старичок хозяин, как бы боясь обеспокоить вельможного пана гостя, ступает за ним тихо, робко, почтительно.
Но вот они в «будинках», в большой светлой комнате окнами на двор и в маленький «садочок», усеянный цветущим маком, подсолнечниками вперемежку с высокими, лопушистыми кустами «пшенички» – кукурузы, до которой Палий такой охотник, особенно до молоденькой, с свежим, только что сколоченным искусною рукою пани матки маслом.
– Предъявляю пану полковнику универсал его королевского величества и пленипотенцию ясновельможного пана гетмана польного войск Речи Посполитой, – сказал Паткуль, подавая Палию бумаги.
Старик почтительно, стоя, взял бумаги, почтительно развернул их одну за другою и внимательно прочел; потом, медленно вскинув свои умные, кроткие глаза на посланца, спросил тихо:
– Чого ж вашей милости вгодно?
– А мне угодно именем его королевского величества и его царского величества государя и повелителя моего объявить тебе, полковнику, о том, чтобы ты незамедлительно сдал Белую Церковь законным властям Речи Посполитой, – резко и громко объявил Паткуль.
Палий задумался. Кроткие глаза его опять опустились в землю, и он медлил ответом.
– Я жду ответа, – напомнил ему Паткуль.
– Я повинуюсь его величеству… Я зараз отдам Билу Церкву, коли…
Старик остановился и нерешительно перебирал в руках бумаги.
– Что же? – настаивал Паткуль.
– Коли вы покажете мени письменный на то приказ од его царского величества и од пана гетьмана Мазепы, – снова вскинул он своими кроткими глазами.
Паткуль откинулся назад. Голубые, ливонские глаза его заискрились. Глаза Палия, кроткие, как у агнца, стали еще кротче.
– В царском желании ты не должен сомневаться, – еще резче и настойчивее сказал первый. – Белая Церковь уступлена полякам еще по договору тысяча шестьсот восемьдесят шестого года; притом же с того времени царь заключил теснейший союз с королем против шведов, так что нарушать договор он и не может желать; а ты мешаешь успешному ведению войны, отвлекаешь польские войска и упрямством своим навлекаешь на себя гнев царя.
– Упрямством, – тихо, задумчиво повторил Палий, – упрямством… Упрямством я помогаю и царю, и королю… Я за-для того й заняв Билу Церкву, що боявся, щоб вона не досталась и царьским, и королевским ворогам – шведам, бо… бо вы сами горазд знаете, что у ляхив нема ни силы, ни ума, вони и своих городив и фортеций не вмиют обороняти… А в моих руках, пане, Бела Церква не пропаде, мов у Христа за пазухою.
Эта простая, но логическая речь не могла не озадачить ловкого дипломата, еще недавно от имени царя ведшего переговоры с венским двором и не встретившего там такого дипломатического отпора, какой он встретил теперь от этого мужика, от простого, «подлого» старикашки.
– Так ты взял крепость на сохранение? – изворачивался дипломат, как уж на солнышке.
– На сохранение, пане.
– А есть ли токмо на сохранение, так и должен возвратить ее по первому требованию владельца.
– И возвращу, пане, коли царь укаже.
– Царь! – Дипломат начинает терять дипломатическое терпение. – Именем царя ты прикрываешься не по правде!
А старичок опять молчит. Опять кроткие глаза его вскидываются на волнующегося пана, и в этих глазах светится не то робость, не то тупость, не то насмешка… Паткуль не выносит этого в одно и то же время и покорного, и лукавого взгляда.
Вдруг в открытое окно, выходящее на двор, просовывается лошадиная морда и тихо, приветливо ржет…
– Что это еще! – невольно вскидывается Паткуль.
– Да се, пане, дурный коник хлиба просит, – по-прежнему кротко отвечает Палий.
– Это черт знает что такое! – горячится дипломат. – Я думал, что мне придется говорить с людьми, а тут вместо людей лошади…
– Ну-ну, пишов, геть, дурный косю! – машет Палий рукою на нежданного гостя. – Пиди до Охрима… Эх який дурный… Мы тут з господином послом его королевськи милости про государственни речи говоримо, а вин, дурный, лизе за хлибом…
Откуда ни возьмись под окном Охрим и уводит недогадливого коня в конюшню.
– Именем царя ты покрываешься не по правде, – снова налаживается дипломат. – Тебе изрядно ведомо, что царь удерживается от вооруженного против тебя вмешательства потому токмо, что не желает брать на себя разбирательства внутренних дел Речи Посполитой из уважения к королю его милости, но если ты послушанием не постараешься тотчас же снискать милость короля и Речи Посполитой, то царь, по их просьбе, должен будет, в согласность трактатов, подать им сикурс и выдать тебя на казнь и скарание горлом, яко бунтовщика…
– Так… так… Пропала ж моя сива головонька, – бормочет старик, грустно качая головой.
– Так покоряешься?
– Покоряюсь, покоряюсь, пане.
– Сдаешь крепость?
– Сдаю… Ох, як же ж не сдать… зараз здам… тоди як…
– Что! Как?
– Тоди, як прийде приказ…
– Да приказ вот… – И Паткуль указал на универсал.
– Ни, не сей, пане… Се – холостый…
– Как холостой?
– Та холостый же, пане… У ляхив, пане, усе холосте, и сама Речь Посполита, уся Польша холоста, не жереба…
Паткуль невольно улыбнулся этой грубой, но меткой речи старого казака. Он сам давно понял, что Польша – это холостой исторический заряд, из которого ничего не вышло, и потому он сам, бросив это неудачливое, нежеребое государство, поступил на службу России.
– Холостой приказ… то-то! А тебе нужен не холостой, жеребячий? – спросил он строго.
– Так, так, пане, жеребячий, заправський указ.
– От кого же?
– Вид самого царя, пане… О! Там указы не холости…
Паткуль понял, что ему не сломать и не обойти дипломатическим путем упрямого и хитрого старикашку, прикидывающегося простачком. Он попробовал зайти с другого боку, пойти на компромисс.
– А если я предложу тебе заключить с поляками перемирие до окончания войны со шведами? – заговорил он вкрадчиво. – Пойдешь на перемирие?
– Пиду, пане, – опять отвечает старик, потупляя свои умные глаза.
– А на каких условиях?
– На усяких, пане… Я на все согласен.
– И противиться королевским войскам не будешь?
– Не буду, борони мене Бог.
– И Белую Церковь сдашь?
– Ни, Билои Церкви не здам…
Это столп, а не человек! Он отобьется от десяти дипломатов, как кабан от стаи гончих… У Паткуля совсем лопнуло терпение…
– Да ты знаешь, с кем ты говоришь! – закричал он с пеною у рта. – Знаешь, кто я!
– Знаю… великий пан…
– Я царский посол, а ты бунтовщик! Ты недостоин ни королевской, ни царской милости, и с тобою не стоит вести переговоров, потому что ты потерял и совесть, и страх Божий!..
– Ни, пане, не теряв.
– Я буду жаловаться царю, он сотрет тебя в порошок!
– О! Сей зотре, правда, що зотре, в кабаку зотре…
– И сотрет!
– Зотре, зотре, – повторял старик, качая головой.
– Так покоряйся, пока есть время. Сдавай крепость! Правобережье навеки потеряно для Украйны.
Старик выпрямился. Откуда у тщедушного старика и рост взялся, и голос. Молодые глаза его метнули искры… Паткуль не узнавал старика и почтительно отступил.
– Не отдам никому Билои Церкви, – сказал Палий звонко, отчетливо, совсем молодым голосом, отчеканивая каждое слово, каждый звук. – Не виддам, поки мене видсиля за ноги мертвого не выволочуть!
Положение Паткуля становилось безвыходным, а в глазах польного гетмана, Адама Сеневского, который истощил все средства Речи Посполитой, чтобы выбить Палия из его берлоги, и не выбил, и которому обещал, что он немедленно заставит этого медведя покинуть берлогу, лишь только пустит в ход свою гончую дипломатическую свору, – в глазах гетмана положение Паткуля, при этой полной неудаче переговоров, становилось смешным, комическим, постыдным. Испытанный дипломат, которому и Петр, и Польша поручали самые щекотливые дела, и он их успешно доводил до конца, дипломат, который почти на днях вышел с торжеством с дипломатического турнира – и где же! – в Вене, в среде европейских светил дипломатии, этот дипломат терпит полное, поголовное, огульное поражение – и от кого же! – от дряхлого старикашки… Да это срам! Это значит провалить свою дипломатическую славу совсем, бесповоротно, сломать под своею колесницею все четыре колеса разом.
А старик опять стоит по-прежнему тихий, робкий, покорный, только сивый ус нервно вздрагивает…
А в окне опять конская морда и ржание.
– Геть, геть, дурный косю… не до тебе… Пиди до Охрима…
Паткуль вдруг рассмеялся, да каким-то странным, не своим голосом… Видно было, что его горлу было не до смеху…
– Какой славный конь, – сказал он, подходя к окну.
– О, пане, такий коник, такий разумный, мов лях писля шкоды, – весело говорил и Палий, приближаясь к окну. – Мов дитина разумна…
А «разумна дитина», положив морду на подоконник, действительно смотрит умными глазами, недоверчиво обнюхивая руку Паткуля, которая тянулась погладить умное животное.
– Славный, славный конь… ручной совсем…
– Ручный, бо я его, пане, сам молочком выгодував замисть матери…
– А где ж его мать?
– Ляхи вкрали, як воно що було маленьке.
Этот нежданный-негаданный дипломат в окне помог Паткулю выпутаться из тенет, в которые он сам запутался своею горячностью, помог отступить в порядке с поля битвы.
– А который ему год?
– Та вже шостый, пане, буде.
– И под верхом ходит?
– Ходит, пане, добре ходит… тильки пидо мною, никого на себе не пуска, так и рве зубами…
– О! Вон он какой!
– Таке, таке воно, дурне.
– Точно сам хозяин, – улыбнулся Паткуль.
– Так в мене ж воно, пане, все в мене, и таке ж дурне…
– О! Знаю я это твое дурно…
– На сему коникови, пане, я и Билу Церкву брав.
– А!
Снова приходит Охрим и снова гонит в конюшню избалованного Палиевого «косю», который так кстати подвернулся в момент дипломатического кризиса. Паткуль спустил тон и, видимо, стал почтительнее обращаться со стариком, который, с своей стороны, тоже удвоил свою ласковость и добродушную угодливость.
– Ох, простить мене, пане, простить старого пугача, – говорил он, хватая себя за голову. – Вид старости дурный став, мов коза-дереза… И не почастую ничим дорогого, вельми шановного гостя, голодом заморил ясневельможного пана, от дурный опенек!
И старик звонко ударил в ладоши. На этот раз как из земли выросли пахолята, два черномазых хлопчика, в белых сорочках с красными лентами, в широких из ярко-голубой китайки[37] шароварах и босиком.
– Чого, батьку? – отозвались в один голос пахолята.
– А, вражи дити! Зараз бижить, як мога, нехай Вивдя, Катря, Кулина, та Омелько, та Харько, та Грицько, та вся стари й мали, нехай готуют снидати, обидати, вечеряти та зараз несут дорогих напитков частувати вельможного пана и усих дорогих гостей… Хутко! Швидко! Гайда!
Пахолята ветром понеслись исполнять приказания «дидуся».
Между тем Паткуль, стоя у окна, рассматривал внизу городок с его немассивными, но умелою рукою возведенными укреплениями, насыпями, окопами, рвами, наполненными водою, и бойницами.
– Однако пан полковник свил себе прочно орлиное гнездо, – сказал он, обращаясь к старику.
– Та воно ж, ясневельможный пане, гниздо и есть, тильки я не орел, а старый пугач, – отвечал улыбаясь старик.
– Не пугач старый, а старый Приам[38],– любезничал дипломат, думая хоть на древностях да на истории загонять упрямого казака.
– Да вже, пане, Приям! Анхиз Безногий[39]…
Паткуль удивленно посмотрел на старикашку… «А старая ворона – и в истории смыслит», – подумал он невольно.
– Нет, не Анхизом смотрит пан полковник, а Ахиллом, – продолжал он свои исторические сравнения.
– Який там Ахилл, пане! Анхизка убогий… Тильки в мене нема Енея, хто б вынис мене из моеи Трои… Хиба Охрим замисть Енея…
И старик грустно задумался: перед ним прошла картина его молодости… его первая любовь… его первая жена, его хорошенькая дочка Парасочка… Вот уж двадцать седьмой год и Параня его замужем… А Энея у него нет и не было.
– Да, Троя, истинно Троя, – повторял Паткуль, любуясь видом крепости.
– Троя священная, Троя Украины, – повторял и старик. – А хто-то введе деревьяного коня в мою Трою, як мене не стане? А поки я жив, не бувать тому коневи в моий Трои…
– О, это верно, – улыбаясь, заметил Паткуль. – Я хотел было ввести в твою Трою этого деревянного коня.
– Се б то Речь Посполиту, Польшу, пане? – лукаво спрашивает старик.
– Да ее, только не удалось.
– Ни, пане, нехай вона и остается деревьяным конем: вона сама себе и зруйнуе, ся нова Троя разломиться сама натрое, попомнить мое старе слово, – сказал Палий пророчески.
Угощение посла удалось на славу Паткуль все более и более дивился талантам старика: он не только умеет распутать дипломатический клубок, как бы он ни был спутан, не только понюхал истории, но умеет быть и любезным хозяином, угостить по-рыцарски.
Когда после угощения Палий, бойко сидя на своем красивом «конике», показывал гостю свою Трою, обнаруживая при этом необыкновенные качества военного организатора и сообразительность государственного мужа, Паткуль едва ли льстил старику, когда сказал, с уважением пожимая его руку:
– Клянусь, пан полковник, что я не преувеличу, если скажу тебе, как после скажу Речи Посполитой: Палий – это единственный человек, который мог бы еще оживить упадшие силы некогда славной и могучей республики польской.
– Э, шкода! – грустно махнул на это старый Палий. – Не там мий Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя… Десь-инде… Alibi…
Паткуль ничего не отвечал… «Да это необыкновенный старик, он и язык Горациуса знает».
А между тем из-за крепостного вала слышались треньканья бандуры и горловой речитатив-говорок:
Буде паньскую тысячи обраную,
Аксамитом крытую,
Шовками пошитую —
Буде мов череду гнати,
У пень рубати,
Буде великим панам великий страх завдавати.
На новом, новозавоеванном севере России, где непоседа-царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную, исторически ценную душу, – на севере это, 1703-е от нарождения Христа Спасителя, лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в меру и не в пору дожди и холода, то не в пору и не в меру бездожие и засуха. Сначала всю весну лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась, и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нити землю, а потом заколодило, ударила жара, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом все поневское, олонецкое, новгородское и белозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля; клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие, дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю… «Оле, оле, прегрешений наших!» Стонут старые грамотники, покачивая седыми, глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья… Сумрачный, заряженный гневом и своими думами, ходит царь, со страстною щемью в сердце видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда… «О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса, сожигаешь мои корабли… А там – в Голендерской да Аглицкой земле – не горят боры великие… А у меня – горят…»
В это время в один из душных, дымных дней песчаным берегом Белого озера по направлению к Крохину медленно тащилась артель рабочих; в руках – у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, видимо поработавший вдоволь в земле-матушке; за плечами – у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния либо старые лапти, у кого – жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок; на ногах – у того лапотки-отопочки, у другого – слои засохшей и потрескавшейся грязи… Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем, подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а все-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару, вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты, видно, что и птице дышится тяжело.
За артелью плетется мальчуган лет восьми, не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полет белобрюхого мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца, видимо, притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал на воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: «Ах! Ишь ты! Не пымал, не пымал…» И лицо мальчугана оживлялось.
– Уж и жарынь же, людушки, вот жарынь, ухма! – говорил шадроватый, рябой мужик с клочковатою белой бородкой, распахивая ворот рубахи и обнажая коричневую грудь, которая была темнее его светлой, спутавшейся бородки.
– Чево не жарынь! Хушь блины пеки на солнышке…
– Баня, что и говорить! Без веника баня.
– Это что, ребятушки! А вот упека, я вам скажу, так упека в Кизилбашской земле[40]! – отозвался седой, но бодрый старик, видимо, из ратных людей, в истоптанных до онуч лаптях.
– А ты, поди, был тамотка? – отозвался шадроватый мужик.
– Бывывал… Еще в те поры мы с царем Петром Ликсеичем Азов-город брали.
– А далече эта земля от нас будет?
– Близехонько, рукой подать, клюкой достать…
– Ой ли, паря?
– Пра!.. У песьих голов…
– Что ты! Песьи головы у кого?
– У людей, знамо, не у псов.
– Ври ты!
– Не вру, сам видывал, как Азов-град громили.
– А далече это, дядя?
– Да как вам сказать, робятушки, три не тридесять земель, а без малова на краю света, за Доном… Спервоначала это лежит наша земля-матушка, Московская, Святорусская, а за нашей-то землей украйная земля, это, стало быть, край земли Росейской, как, к примеру, вон край земли, где земля с небом сходится, а дале уж ничего нет.
– Что ты! На нет, сталоть, земля сошлась. А песьи ж, чу, головы где?
– Далее, за Доном за самым… За украйными городы лежит эта земля Черкасская, а в ней все черкасские люди[41] живут, народ черноволос, чубат, на голове хвост.
– Хвост! На голове на самой?
– На голове, говорят тебе.
– А може, коса, не хвост?
– Толком тебе говорят, хвост, чуб по-ихнему… Коса-то у бабы да у попа сзади живет, а это – спереди, от лба да за ухо да на спину али на плечо…
– Ах ты господи! Ну?
– Ну, черкасы это чубатые, голосисты гораздо, песельники и гудцы знатные, говорят необычайно, а по-нашему, по-росейски, разумеют маленько: скажешь это – «воды», даст испить тебе, скажешь – «хлеба», хлеб даст… А там за черкасами донские казаки, а за донскими казаками татары да ногаи, а за ногаями – кизилбаши, а за кизилбашами арапы черны, что черти, а глазищи и зубы белы, что у псов… А там – песьи головы.
– А турки, дедушка? – вмешивается в разговор малец с лопухом на голове, заинтересовавшийся россказнями старого ратного человека.
– Ах ты, «царска пигалица»! – усмехнулся старый ратный мальчику. – А где царской ялтын? Потерял небось.
– Нету, вон он, на гайтане.
И мальчик, распахнув на груди рубашку, показал висевший у него на шее вместе с крестом «царский ялтын» – небольшую серебряную монетку.
– Ишь ты, царско жалованье, не величка кружавочка, а сила в ей знатная, от самово царя, значит, – рассуждал старый ратник. – Камушек царь пожаловал, лычко, а все в ем сила, поди-ка!
– Все от Бога… нихто, как Бог, – радостно говорил шадроватый мужик, с любовью поглядывая на мальчика.
– Вестимо, от Бога, – подтверждал ратный. – Вот хушь бы с турскими людьми, примером скажем, как мы Азов-от град добывали. Уж и натерпелись мы – не один ковш слез пролили, не один ковш и лиха, чу, выпили, а все Бог на добро концы свел. Царь это сам по Дону на галерах рати ведет, видимо-невидимо галер, а мы, пешая рать, берегом идем. С нами и черкасские казаки, что с Запорогов, и донские с Дону… Уж и житье привольное, я вам скажу, на этом, на самом Дону! Ни бояр там нет, ни князей, ни этой «приказной строки» – все вольные люди. А села у них, станицами прозываются, как маков цвет цветут: земли вдоволь, арбузов да дынь этих ввек не слопать. А там дале, к Азову-то граду, степь голая – ни души, только птица реет да зверь рыщет… Вот тут и натерпелись мы по горло: в степи упека такая, что конь не выносит, падает на ноги, а тебя-то и солнце палит, и комар этот да муха бьет, ну, ложись да и помирай без свечи, без савана, без попа, без ладону… А там эта татарва проклятая гикает да алалакает, словно зверь лютой, да стрелой бьет… Ну, смертушка, да и только… Ну, шли это мы, маялись-маялись, а там и до Азова дошли… Стоит Азов, укрепушка крепкая, водой обведен, валом обнесен, а там стена каменна, а за стеной еще стена, а супереди еще две укрепушки, две каланчи высоких, белокаменных… Подошли, глядим, как ее, черта, возьмешь! Вот и выходит сам царь-то на берег, на коня садится, конь под ним – что птица. «Насыпай, – говорит, – ребятушки, земляну стену до неба, до облака ходячего». Стали мы это сыпать, гору на гору ставим, до неба добираемся. И не диво! Не мало нас было сыпальщиков: не одна, не две тысячи, а двудвенадесятеро тысяч рук работало, вот оно и понимай! Двудвенадесятеро тысяч, братеньки вы мои!
– Ну-ну-ну! – качал головой шадроватый мужик. – Сила не махонька…
– Чево больше! Прорва!
– До Божья оконца, поди, добраться можно.
– Где не добраться! Как пить дать…
– Так-ту, братеньки вы мои, – продолжал ратный, – насыпали мы эту Арарат-гору, а на Арарат-гору пушачки встащили – и ну жарить! Жарили мы их, жарили, дымили, братец ты мой, дымили, индо светло небушко помрачилося, ясно солнышко закатилося… А сам-от царь от пушачки к пушачке похаживает, зельем-порохом пушачки заряживает, да бух, да бух, да бух! А там загикали донские да черкасские казаки, напролом кинулись. И что ж бы вы думали! Насустречу к ним выходит старенькой-престаренькой старичок, седенькой-преседенькой, что твоя куделя белая, и несет это в руках Миколу-чудотворца. «Стой, – говорит, – братцы! Видишь, кто это?» – «Видим, – говорят казаки, шапки сымаючи. – Микола-угодник». Ну, знамо, икона, крестются, целуют угодничка… А старичок-от и говорит: «Видите, – гыт, – братцы, что у ево, у угодничка-то, на лике?» – «Видим, – говорят, – брада чесная». – «То-то же, – говорит, – а царь-от ваш хочет попам да чернецам бороды обрить… Так не взять ему, – говорит, – Азова-града: подите и скажите это царю». Воротились эти казаки, говорят царю: так и так, сам-де Микола-угодник выходил насустречу им, не велел брать города… А царь-от как осерчает на их, как закричит, как затопает ногами: «А! – говорит. – Сякие-такие, безмозглые! Не Микола то угодник выходил, а старый пес раскольничий, что ушел от меня с Москвы, к туркам убег, свою козлиную бороду спасаючи… А коли, – говорит, – он Миколой стращает, так я супротив Миколы, – говорит, – Ягорья храброго пошлю: ево-де, Ягорьино, дело ратное, а Миколино, – гыт, – дело церковное, так Миколе, – гыт, – супротив Ягорья не устоять…»
– Где устоять! – подтверждает шадроватый мужик.
– Не устоять, ни в жисть не устоять, – соглашаются и другие мужики.
– И не устоял, – заключает ратный, торжественно оглядывая слушателей. – Все от Бога.
– Это точно, что и говорить!
– А песьи головы, дядя, что сказал ты? – любопытствует долговязый парень.
– Что – песьи головы?
– Да каки они? Видал ты их?
– Как не видать, видывал.
– И близко, дядя?
– Не, ни-ни! Близко не подпущают, аспиды… Уж и шибко ж бегают, так бегают, идолы, что и собакой не догнать… А поди ты, об одной ноге…
– Что ты! Об одной?
– Об одной.
– Ах, он окаянный! Как же он, сучий сын, бегает об одной-то ноге?
– А во как. В те поры как Христос народился и в яслях лежал, прослышали об этом цари и бояре, жиды и пастухи и весь мир, ну и пришли Христу поклониться, да не токмо люди, а и птицы и звери. И прослышь про то Ирод царь-жидовин, что вот-де новый царь народился и будет-де этот самый царь царствовать и на земле, и на небе. Ну и распалился Ирод-царь гневом и говорит своим Иродовым слугам: «Подите, – гыт, – вы, Иродовы слуги, скрадьте младенца Христа и принесите ко мне!» – «Как же мы, ваше царское величество, – говорят Иродовы слуги, – скрадем его, коли там у него страж стоит, аньдел с огненным мечом? Он-де нас огнем и мечом посечет и спалит». А Ирод-царь и говорит: «К ему-де, – гыт, – к младенцу Христу, не токмо люди на поклонение идут, а и звери и птицы. Так вы, – гыт, – слуги мои Иродовы, наденьте на себя шкуры собачьи с собачьими головами и подите якобы поклониться младенцу со зверьем со всяким и скрадьте его». Ну, ладно: сказано – сделано. Надели на себя Иродовы слуги шкуры собачьи с собачьими, с песьими, значит, головами и пошли. Входят да прямо к яслям. Только что, братец ты мой, руки они, Иродовы слуги, протянули, чтобы, значит, скрасть младенца, как аньдел хвать их по плечу огненным мечом, да так, братец ты мой, ловко хватил, что от плеча-то самого наскрость и проруби, до самого естества, сказать бы… Так половина-то тела с рукой, с ногой так и осталась тут на месте, у самых яслей, а они-то Иродовы слуги, сцепившись друг с дружкой, рука с рукой, нога с ногой, и ускакали на двух ногах, по одной у каждого. Ну, с тех пор, братец ты мой, так и скачут они, Иродовы слуги: коли он тихо идет, так на одной ноге скачет, а коли ему нужно наутек, так зараз в сцепку друг с дружкой, и тут уж их сам черт не пымает… А головы-то собачьи так и приросли у их к плечам, с той поры и живут песьи головы…