А скрипучий голос «дида» опять заныл, мало того – зарыдал, потому что зарыдали «бидни невольники»:
Ой, як козаки тее зачували,
Билим лицем до сырой земли припадали,
Плакали-рыдали.
Дивку бранку,
Марусю-попивну Богуславку
Кляли-проклинали:
«Та бодай ты, дивко бранко,
Марусю-попивно Богуславко,
Щастя й доли соби не мала,
Як ты нам святый праздник, роковый день Великдень сказала!»
И важный Мазепа, этот «батько козацький», и Кочубей, и их гости, и все эти босые и обутые бабы и «жиночки», «дивчата», «дивчаточки» и «дитвора» – все это с глубоким вниманием и интересом слушало родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь, в этот светлый праздник, изнывают в темной неволе, вдали от милой родины…
Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, рыдающим голосом изображал это прощание:
Ой, козаки,
Вы, бидни невольники!
Кажу я вам, добре дбайте,
В городы християньски утикайте,
Тильки прошу я вас одного – города Богуслава не минайте,
Моему батькови й матери знати давайте:
Та нехай мий батько добре дбае,
Грунтив, великих маеткив не збувае,
Великих скарбив не збирае,
Та нехай мене, дивки бранки,
Маруси-попивны Богуславки,
З неволи не вызволяе:
Вже я потурчилась, побусурменилась —
Для роскоши турецькои.
Для лакомства нещастного!..
– Ото ж проклята! – невольно вырвался крик у молоденькой, белокурой Горпины, которая все время молча слушала надрывающее душу причитанье. – От проклята!
– Де не проклята! – подтвердили бабы. – Потурчилась, суча дочка…
А Мотренька, вся попунцовевшая от волнения, сожаления и стыда, при последних словах лирника бросилась к матери да так и повисла у нее на шее…
– Мамо? Мамо? – лепетала девочка. – Яка ж вона негожа… яка вона, мамо!..
– Хто, доню?
– Маруся-попивна Богуславка…
И девочка разрыдалась… Все были растроганы… Даже молчаливый Мазепа, у которого заискрились старые глаза, тихо подошел к своей крестнице и перекрестил уткнувшуюся в подол Кочубеихи черненькую головку.
Мотренька с той поры никак не могла забыть ни Маруси Богуславки, ни «бидных невольникив»…
В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выровнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих, в сущности, еще детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с ее южным, горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь, кровь Кочубеев, может быть, хаджи-беев, давно забывших свое татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно-стремительная, Мотренька с годами становилась все сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные, полные непринужденности и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет черных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягченное необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грезы детства не отлетели от нее с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала его несколько раньше, то взамен этого мысль ее и живое воображение развертывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далекие, никогда не виданные моря, с плавающими по ним галерами турецкими… А на галерах эти «бедные невольники»… А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки… Это – Маруся Богуславка…
Несколько лет Мотренька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей, где она, под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок, докончила свое образование, начатое дома. В монастыре ее часто навещал Мазепа, который все по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотренька с своей стороны все более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, когда Мазепа, в особенности по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотренька узнавала о его приближении и всегда была рада его видеть, тем более что он или привозил ей вести от отца и матери, или оделял ее и подружек-монастырок разными «ласощами».
Как дома, так и в монастыре Мотренька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы ее родители и воспитатели, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою; но искания ее оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением помогать выкупу «бидных невольникив» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение пленных», и часто к концу службы кружка ее была битком набита медью, серебром и золотом… «На бидных невольников… На страдающих в пленении», – шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, и карбованцы сыпались в кружку черноглазой клирошанки…
Однажды Мотренька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн… Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она – нечистая, что раз она вступила в святая святых, ее поражает гром; Мотренька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а по страстному влечению того чувства, которое влекло ее ночью в лес за цветком папоротника… Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь… Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она – не нечистая… В этом положении застала ее старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте… «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрет тя!» – завопила старушка… Мотренька тихо поднялась с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумленной «окономе»:
– Матушка! Бог помиловал меня… Вин добрый, добриший, ниж вы казали…
Девочка была строго наказана за это, но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:
– Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста… А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, що по шинках, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку Божу?
На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.
С годами Мазепа все больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотренька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почетное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых людей, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, свое счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. На высоте своего величия он видел себя бобылем, круглым сиротой, гетманской булавой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..
Иногда на старика нападала страшная, смертная тоска… Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати-поле, зацепившееся за чужую могилу…
Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!
Есть дети… усатые и чубатые «дитки-козаки»… А он их «батько»… Но не радуют и дети, «детки»… Не радует вся Украйна-матка… Для нее разве жить? Ее оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут ее опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться…
Вси покою щире прагнуть…
А там, по ту сторону Днепра, «тогобочная Украйна» тоже мутится… Семен Палий широко загадует… Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украйны… Скоро Мазепа и на Украйне останется вдовцом, бобылем.
Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же и из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами… Этою весною он уже стал пятою на берегу моря, и не сбить его оттуда… А оттуда, разохотившись, повернет опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да на всю Украйну…
– А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украйну, и буде вона плакать на риках вавилонских… О, старый, старый собака!..
Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине в то время, когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Димитрия Ростовского[17], заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотреньку.
– Занедужав, кажуть, дидусь, – заметила кстати Кочубеиха.
– Хто, мамо, занедужав? – спросила Мотренька.
– Та вин же, гетьман.
Девушку, по-видимому, встревожили слова матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему, ее привлекал его светлый ум, его ласковость, а еще более его одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.
– Що в его, мамо? – спросила она торопливо.
– Та все то ж, мабуть…
– Та що бо, мамочка?
– Певне, подагра да хирагра… Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби… Час и в домовину…
– Ах, мамо, мамо! Грих тоби… А вид подагры, мамо, можно вмерти?
– Як кому… Вин уже сто лит вмирае, та й доси не вмер…
Девушка ничего не отвечала, слова матери слишком возмущали ее. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал ее в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.
После разговора с матерью Мотренька вышла «у садочок» и нарвала там лучших цветов, которые, как она знала, нравились старому гетману, особенно когда ими была убрана его крестница. Ей так хотелось утешить, развлечь бедного «дидуся», который всегда, бывало, говорил, что Мотренька чаровница, которая всякую боль может снять с человека одним своим щебетаньем.
Нарвав цветов, она направилась к дому гетмана через свой сад, за которым тянулись гетманские усадьбы. На дороге встретился ей отец, который шел вместе с полтавским полковником Искрою. Лицо Кочубея просияло при виде дочери. Искра тоже любовался девушкою.
– Да се ты, дочко, йдешь? Чи не на Купалу? – ласково спросил отец.
– Який сегодня, тато, Купало?
– Та як же ж? Якого добра нарвала, повни руки… Хоч на Купалу.
– Та се я, татуню, до пана гетьмана… Мама каже, вин занедужав…
– Та що ж, ты его причащать идешь?
– Ни, тату, так… щоб вони не скучали…
– Ах ты моя ясочка добра! – говорил Кочубей, целуя голову дочери.
– Та як же ж, татуню, мини жаль его…
– Ну, йди-йди, рыбочко… Вид твого голосу й справди полегшае…
– Бувайте здорови! – поклонилась она Искре.
– Будемо… А дайте ж и мини хочь одну квиточку, – улыбнулся Искра.
– На що вам?
– Та хочь понюхати… може, й мини легше стане…
– Ну нате оцей чернобривец…
– Овва! Самый никчемный… От яка…
Девушка убежала. Она знала, что Искра, как истый украинец, любивший «жарты», долго не оставил бы ее в покое, а ей теперь было не до «жарт».
У ворот гетманского двора стояло несколько сердюков[18], принадлежащих к личному конвою гетмана. Это были большею частью молодые украинцы, дети наиболее знатных малороссийских семейств, из коих Мазепа, воспитанный на польский лад, старался искусственно выковать нечто похожее на европейское дворянство и польское шляхетство, положительно несовместимое с глубоко демократическим духом казачества и всего украинского народа. Молодые люди, скучая бездействием, выдумали себе забаву: они свели на единоборство огромного гетманского козла с таким же великаном, гетманским бараном. И козел, и баран давно жили на одном дворе и всегда враждовали друг против друга: козел считал своею территориею ту часть гетманского двора, где помещались конюшни, а баран считал себя хозяином не только около поварни, но и у самого панского крыльца, и при всякой встрече враги вступали в бой. Теперь сердюки заманивали их за ворота и раздразнили того и другого. И козлу, и барану они присвоили названия сообразно ходу тогдашних политических дел: козел у них изображал москаля, баран – шведа.
В то время когда на улице показалась Мотренька, бой между «москалем» и «шведом» был самый ожесточенный: козел, встав на задние ноги и потрясая белой бородой, свирепо шел на своего противника; а баран, стоя на одном месте и понурив голову, с бешенством рыл землю ногами. В то время, когда козел не успел пройти половину пространства, отделявшего его от противника, баран разом ринулся вперед, и противники страшно стукнулись лбами. Сила удара со стороны барана была такова, что козел осел на задние ноги и замотал головой.
– Крипись, москалю!
– У пень его! У пень, шведе!
– А ну ще, москалю! Не той здоров, що поборов…
Но голоса сердюков разом смолкли, когда они увидели, что рассвирепевший козел, заметив идущую по улице Мотреньку, поднялся на дыбы и направился прямо на нее… Молодые люди оцепенели от ужаса, растерялись, не зная, что делать, куда броситься. Девушка также растерялась… А между тем страшное животное шло на нее… расстояние между ними с каждым мгновением ока уменьшалось.
Но в этот момент из кучки сердюков бросается кто-то вперед, в несколько скачков настигает козла и хватает его за заднюю ногу… Животное спотыкается, ищет нового врага, оборачивается, и в это время остальные сердюки окружают его. Тот из них, который первым столь самоотверженно бросился на разъяренное животное и остановил его, поднялся с земли при немом одобрении товарищей. Он был бледен. Глаза его смущенно смотрели в землю.
Девушка первая оправилась от испуга. Подойдя к тому, кто первым бросился на ее защиту, она остановилась в нерешительности. Молодые сердюки также чувствовали себя неловко.
– Спасиби вам, – первою заговорила девушка, обращаясь к тому, который оказался находчивее прочих. – Чи вы не забились?
– Ни, Мотрона Василивна, – отвечал тот, не смея взглянуть на девушку. – Простить нам, бога ради, мы вас налякали.
– Як вы? Вы тут не винни…
– Ни… се наши играли… Се мы, дурни, его рассердили… Тильки не кажить, буде ласкави, панове гетьманови, що вы злякались…
– Не скажу… на що казати?.. Я не маленька…
– Щире дякуемо… А то вин нас со свиту сжене..
– Не бийтесь… А оце вам роза за те, що вы смилый козак.
И девушка подала ему розу. Молодой сердюк взял ее, повертел в руках, понюхал и воткнул за околыш шапки.
– О, який лицарь! – засмеялись товарищи.
– Козинячий лицарь, – пояснил тот, кому досталась роза.
Девушка также засмеялась. Она не знала, что этот «козинячий лицарь» будет играть важную роль в ее жизни… Это был Чуйкевич…
Пройдя мимо часового, ходившего около крыльца гетманского дома, девушка из светлых сеней вступила в большую приемную комнату, увешанную оружием и бунчуками. На пороге встретил ее огромный датский пес, видимо обрадовавшийся гостье.
– Здоров, Цербер, – сказала Мотренька, гладя красивое и ласковое животное. – Пан дома?
Пес радостно залаял, услыхав про пана, которым он эти дни был недоволен: эти дни пан такой хмурый, сердитый, что как ни виляй перед ним хвостом – он не замечает этого собачьего усердия и ничем не поощрит его.
Из приемной девушка отворила дверь в следующую комнату и приостановилась на пороге. Это была также довольно просторная комната со стенами, украшенными картинами и портретами. Одна стена занята была стеклянным шкапом с книгами, а вдоль другой на полках блестело серебро и золото. Сайгачьи головы с рогами, кабаньи морды с огромными клыками и чучело громадного орла с распростертыми крыльями довершали украшенье этой комнаты.
Остановившись на пороге, девушка увидела знакомую широкую спину и такой же знакомый плоский седой затылок. Мазепа, нагнувшись над столом, рассматривал лежавшую на нем ландкарту.
– Од Днипра за Случ, а там за Горынь, а там за Стырь и Буг до самого Кракова… Так, так… А од Кракова Червоною землею до Коломии, а од Коломии до самого моря… Ото усе наше… Де била сорочка та прямый комир, то наше… Ох, бисова поясниця! – бормотал старый гетман, водя пальцем по карте.
– Добри день, тату… Здоровеньки були, – тихо сказала девушка.
Согбенная спина старика мгновенно выпрямилась. Он обернулся, и хмурое, усталое, угрюмо-болезненное лицо его осветилось радостной улыбкой. По серым, глубоко запавшим глазам прошло что-то теплое…
– Се ты, ясочка моя… Спасиби, доненько…
У старика дрогнул голос, он остановился… Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.
– Помогай би, тату, – еще тише сказала девушка, – що вы шукаете там? – Она указала на карту.
Старик, взяв ее за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:
– Могилы соби шукаю, доненько.
– Якои могилы, тату любый? – И у нее голос дрогнул.
– Глыбокои, глыбокои, доненько, могилы, щоб, почиваючи в ний, моя сидая голова плачу людського не чула, щоб очи мои старии, сырою землею присыпаннии, не бачили бильше твоеи головки чернявенькой, щоб замист горя сумнои едноты, в сердци моим черви-гробаки мишкали… Глыбокои, глыбокои могилы шукаю я, доненько моя.
В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадежная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя… Девушка чувствовала, что к горлу ее приливают слезы… Она крепко сжала старые руки.
– На що могилу!.. Не треба могилу, таточко… Не треба вмирати… Що болит у вас?
– Душа болит, доню… Прискорбна душа моя даже до смерти, – говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. – Для чого я живу? Кому на корысть, на утиху? – продолжал он как бы сам с собою. – Ни дитей у мене, ни ближних… Ближний далече мене сташа, и аз в мире семь точию в пыстыне пространной… О! Ты не знаешь, дитятко, яке то велике горе, сиритство старости! Яки довги, страшни ночи для старика безридного!.. Оце ходишь, ходишь по пустых покоях, слухаешь витру або лаю собачого, ждешь сонця… а сонце прийде, и воно не грие… Так лучше в домовину та в могилу, щоб не бачить ничого и ничого не чути… Де мои други искренний? Нема их! Один Цербер друг мий и товарищ, пес добрый и вирный… Буде з мене и пса, бо я гетьман, игемон великий народу украиньского… Та Господи ж Боже мий! И Бог Саваоф, игемон видимого и невидимого мира – и Той не один, и Той в Тройци. А я, я один, один, як собака!
Он остановился. Девушка грустно склонила голову, машинально перебирая цветы, положенные ею на стол.
– Се ты мени, доню, на могилу принесла? – тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.
– Бог з вами, тату! – с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.
– Бог… Бог зо мною… истинно… А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? – как-то загадочно спросил он.
– Не знаю, тату.
– Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом… Огнем посети Бог страну, вот что есть посещение Божие… А мене посетив Бог горькою самотою.
Острою болью по сердцу проходили эти безнадежные слова одинокого старика, эту острую боль чувствовала девушка в своем сердце, и слезы копились у нее на душе… Бедный старик! И власть, и богатство, и почет – все есть; а душа тоскует… Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного…
– А вы б чаще до нас ходили, тату, – сказала она, не зная, что сказать.
Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.
– До вас?.. Спасиби, моя добра дитина.
– Дали бы, таточку, ходить… А то он вы яки… могилу шукаете… Мене вам и не жаль…
И девушка вдруг расплакалась. Она припала лицом к ладоням, и слезы так и брызнули между пальцами.
Старик задрожал, эти слезы ребенка не то испугали его, не то обрадовали…
– Мотренько! Мотренько моя! Дитятко Боже, сонечко мое весиннее, рыбочко моя, – бормотал он, сжимая и целуя черненькую головку. – Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати… Я буду довго, довго жити… Подивись на оцю бумагу, – и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте, – подивись очинятами твоими ясенькими… Я не могилу шукав соби, ни! Я миряв нашу Украину-неньку… Она яка вона! Дивись, як вона разлаглася: од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы… Оце все наше буде, доненько моя, все твое буде… Ты хочешь, щоб воно все твое було? – спросил он, загадочно улыбаясь.
– Як мое, тату? – девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумленными глазами.
– Твое, доненько… Оце все твое буде: и Батурин, и Киев, и Черкассы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава, – все твое, як оця твоя запасочка червоненька, як оци твои корали на шийци биленькии… Тоби жалко мене, дочечко моя?
– Жалко, тату.
– И твои очинята карии плакатимуть на моий могильци?
– Тату, тату!
Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать ее:
– Ну, годи-годи, серденько мое, не плачь… Я не буду… Подумаем лучче, що маем робити… Мы ще поживемо… Коли ты хочешь, щоб я жив, я буду жити.
– Хочу, таточко…
– И ты будешь до мене, старого, ходыти, як теперь прийшла, рыбочко!
– Буду… хочь кожен день…
– И ты не скучатимешь с старым собакою?
– Ну, яки бо вы, тату!
– Так не скучатимешь?
– Не скучатиму… я таки буду жити з вами.
Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.
– А твои батько й мати? – нерешительно спросил он.
– Тато ничого… вин добрый… А мати, може, й вони ничого…
– А сама ты хочешь до мене?
– Та хочу ж бо! Яки вы!
Мазепа задумался. Он хотел еще что-то спросить, но не решился.
– Так будемо жити, – сказал он после непродолжительного молчанья. – Ты мени даси и здоровье, и молодии годы… А я вже думав кинчати мои писеньку… А писня моя тильки ще зводиться…
Куда девалась и подагра, и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль…
– Чи чит, чи лишка?.. Чи Петро, чи Карло, – бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на нее садилась докучливая муха. – О, Семене, Семене Палию… мы ще не мирялись с тобою… Помиряемось… чи чит, чи лишка… О, мое сонечко весиннее!..