Крижанич остановился, как бы что-то припоминая. Палий не прерывал его молчания, он был слишком взволнован.
– Прими же мое благословение, – снова заговорил Крижанич, – и не забывай меня, сын мой… Не забывай и словес моих, не мои то словеса, а Божьи: я умру, а словеса сии не умрут… Я теперь иду на родину, и там, на краю гроба, став ногою у самой могилы своей, крикну к словенскому роду: «От четырех ветров прииди, о душе словенеск, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут!..»
Много лет прошло со времени встречи Палия с старым энтузиастом Крижаничем. Сам Палий стал уже ветхим, хотя бодрым стариком. И Крижанич, и Дорошенко, и Самойлович отошли в вечность. Мазепа вынул гетманскую булаву из-за пазухи и царствует над Украиною в качестве холопа царей московских…
А Палий все засевает «руину» новою человеческою пшеницею… О! Как мощно взошла новая великая нива украинская! Какой налила богатый, ядреный колос яровая пшеница Заднепровья!
Бывшая «руина» опять превратилась в страну, текущую молоком и медом… Ожила заднепровская казаччина… Сухие кости ожили, и стал собор мног зело…
Как оживали эти сухие кости, как скреплялись жилами, покрывались плотью и кожею, об этом, благосклонный читатель, зри почтенных историков: Соловьева, Костомарова, Антоновича, Кулиша, а в особенности Костомарова, который уже заготовил и полотно, и краски, и кисти для создания великой картины «руины» и ее воскресения… Я же, благосклонный читатель, поведу тебя туда, куда не смеет проникнуть историк, и покажу то, чего историк показать не может. Я поведу тебя в область творчества, черпающего свои идеалы из архива более обширного, чем все архивы государства, открытые историку, и, не отступая от исторической правды, покажу тебе самую душу исторических деятелей: для нас открыты самые сокровенные думы Палия; мы проникнем в темную глубину души Мазепы; мы подслушаем, как бьется сердце у спящей Мотреньки, о чем грезит эта «неслухъяна дитина»…
Не спится и старому Палию в эту жаркую ночь, как не спится Мотреньке… Мотреньке не дают спать молодые грезы; беспокойное сердце колотится под горячею от жаркого тела сорочкою, а Палию не дают спать старые думы…
O! Многое думается этой сивой, почти столетней голове казацкого батька… Вон каким пышным цветом цветет «руина», некогда представлявшая обширное разрытое кладбище, усеянное сухими костями казацкими. Вот бы теперь прийти сюда тому старцу словенскому, Юрию, который благословлял эту степь своею старою дрожащею рукою, да поглядеть на нее да поплакать от радости…
И усталые от бессонницы очи Палия плачут теплыми, хорошими слезами.
Нет, не прийти уж, верно, старцу Юрию, где прийти! В могиле, поди, отдыхают его святые, нывшие за словенский род старые кости…
Тихо кругом, сонно… Палий выходит из своего дома, что в Белой Церкви, садится на рундучке и думает, думает, думает… Что за тихая ночь! Темное небо усеяно звездами, много их, как много казаков на всей этой степи, по всей Хвастовщине и по Полесью… Вот уж сколько лет, словно пчелы за маткою, летят в Хвастовщину казаки и голота со всех концов, все до Палия, до батька казацкого… И запорожцы чубатые идут «погуляти», и волохи черномазые целыми поселками валят в Хвастовщину, и подоляне идут сюда же, и Червонная Русь, и Волынь, все бредет в царство батька козацкого, Палия Семена Ивановича… Мазепинцы, левобережные, словно саранча, летят сюда же, и нету им удержу, не устеречь их караулам Мазепиным… И лютует на Палия старый, лукавый Мазепа. Да и как не лютовать ему! Сам видит, что у Палия житье людям привольнее, чем у него, в гетманщине… А сам и виноват же… Лядским ладоном прокурен Мазепа Иван Степанович, ляхом смердит от всего духа мазепинского, так и остался старым королевским пахолком, что блюда лизал в королевских передних, да и всех молодых, знатных казацких сынов в пахолков перевернуть хочет… Где ж тут, у чертовой матери, хотеть, чтоб казаки его любили! Вон он, старый пахолок[26], панство на Украйне расплодить хочет, мало польское панство залило сала на шкуру народу украинскому! «До живых печенок» дошло это панство! А он и свое, казацкое панство на поругу народу разводит…
А эти ляшки-панки, словно осы в улей с медом, забрались в Украйну, да так и гудут около Мазепы в охотницких, да компанейских, да сердюцких полках… Так и этого мало, надо своих трутней в улей напускать… Ну и напустил бунчуковых товарищей[27], землю у поспольства отнял, панщину завел вражий сын, да еще на старого Палия лютует… То-то! Засел в свой Батурин, окопался, как в чужой земле, и носу показать без сердюков да московских стрельцов не смеет… Пропадет за ним милая Украйна!
Вон недавно проезжал через Хвастов к святым местам поп московский, отец Иоанн, по отчеству Лукьянов[28], так говорил «не абы яке» про Мазепу…
– Крипко сидит там гетман? – спрашивал попа Палий.
– Да крепок-то он только стрельцами, и он, и Батурин его, на караулах все москали стоят, целый полк стрельцов живет в Батурине. Анненков полк с Арбату…
– А народ, поспольство?
– Яко собака перед горячею кочергою… Коли б не стрельцы, то б хохлы его давно уходили, что медведя в берлоге, только стрельцов и боятся, а он без них не ступит и шибко жалует их, все им корм, да корм, да пития всякие…
Недаром сегодня Палий, проходя по рынку, слыхал, как старый запорожец «на бандури выгравав та словами промовляв»:
Хочь у нашего Семена Палия и не велике вийсько охотнее,
Тилько одна сотня, да и та голая.
Без сорочок и штанив, тилько с очкурами.
А буде та сотня голая,
Буде та сотня бесштанняя,
Буде паньскую тысячу убраную,
Аксамитом[29] крытую,
Шовками пошитую —
Буде мов череду гнати,
У пень рубати,
Буде великим панам великий страх завдавати…
А казаки да голота слушают да смеются, так и «регочут» на весь рынок… «Добре! Добре, брате, граешь, правду промовляешь!..»
И радостью искрятся старые очи Палия при этом воспоминании… Доброе что-то проходит по его ветхому, такому же, как и в детстве, кроткому лицу…
– Добри в мене дитки-козаки… Хочь голи, та весели…
Да и поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь, «таке чудне попиня»… Турки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия…
– Мы б вас с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя, тут-де и побьет…
– Чудни турки…
– То-то чудны… У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава…
– Овва-бо! Яка вже там гризна!
– Еще бы! Мы, говорят, никого так не боимся, как Палия… Нам-де и самим зело хочется его посмотреть образ, каков-де он?
И доброе лицо старика светится детски-старческою улыбкою.
– Образ… у мене образ… От дурни!
И старик, сойдя с рундучка, тихо побрел через обширный двор к леваде, усаженной вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми, низко опустившимися ветвями казались еще совсем темными, и только в просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро. Две собаки, которые спали, разметавшись среди двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: «Ну вот соснули и мы маленько, а теперь за дело…»
– То-то, выспались, сучи дити, – ласково бормочет старик, – знаете, що я, старый собака, не сплю…
У конюшни, распластавшись на соломе, спят хлопцы, которые всю ночь гуляли «на улице» и напролет всю ночь горланили то «Гриця», то «Ой сон, мати», то «Гоп, мои гречаники»…
– Эх, вражи сыны, набигались за ничь за дивчатами, – продолжает ласково ворчать старик.
А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело…
– Що, дитки, пизнали старого? – обращается он к коням…
А вот и утро, совсем светло становится… Вдоль левады ко двору приближается конный казак и, узнав батька Палия, осаживает лошадь…
– Здоров, Охриме, – ласково говорит Палий.
– Бувайте здорови, батьку, – отвечает казак, снимая шапку.
– Звидки?
– Та з Киива ж, московського попа проводили.
– Отца Иоанна?
– Его ж.
– Добре.
Казак что-то мнется, копаясь в шапке. Вынув из шапки хустку[30], он достает из нее что-то тщательно завернутое.
– Що в тебе у шапци там, киивський бублик, чи що? – улыбаясь, спрашивает Палий.
– Ни, батьку, не бублик.
– Так, може, гарна цяця?
– Ни, батьку… Ось де воно гаспидьске, – радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая ее Палию.
– Що це таке? – спрашивает этот последний.
– А Бог его знае, що воно таке е… писано щось…
– А где взяв?
– У Паволочи дали… У того козака найшли за скринею, де московський пип ночував… Може, воно яке там, Бог его знает, що воно надряпано… Може, й песа там наколупано…
И Палий, развернув бумагу, прочел:
– «А в Хвастове по земляному валу ворота частые, а во всяких воротах копаны ямы да солома настлана в ямы, там палиевщина лежит, человек по двадцати по тридцати, голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротах из сел проехать нельзя ни с чем, все рвут, что собаки: дрова, солому, сено, с чем ни поезжай…»
– Бреше гаспидив москаль, – не утерпел казак, – бреше сучiй сын…
Палий улыбнулся.
– Себ то ты попа так, Охриме?
Охрим смутился, но не растерялся…
– Ох, лишечко… Хиба ж се пип пише?
– Пип, Охриме.
– Так окрим его священства… А все же бреше..
– «А когда мы приехали в Паволочь, – продолжал читать Палий, – и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки-палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки, из рук рвут. Они на нас стоя дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы отроду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такого хоть одного…»
– А то ж! Воно трохи й правда, – заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный в Паволочи.
Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нем до Москвы, до бояр и до царя, и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам… Вести не лестные: они могут только бросить тень на то, что всю жизнь лелеял Палий в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали не то путеводною звездою, не то погребальным факелом… Ведь могила-то уж не за горами…
– Спасиби, Охриме… Приходь сгодя, дило буде, – сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: – Бидна Украина… коли-то твое сонечко встане?..
Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семена.
Много было в то время работы Палию, и было о чем подумать; и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над Правобережной Украиной, которую старые, но еще мощные руки Палия буквально вынули из могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич… Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под свою высокую руку московский царь, да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю Варяжскому, и сердить Польшу не приходится. А взять Палия – значит рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся Правобережная Украйна, вся Палиевщина – польская земля… То-то польская! Разодрали бедную Украйну по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, Правобережную, дали польским собакам на съеденье… Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украйны! Вон сколько воды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слезы украинские, а не вода… Как же отдать все это ляхам? Пускай лучше уж с мертвого сымут сорочку, когда Палий умрет, а Украйну он не отдаст ляхам… Не Иуда он, чтобы продать Христа; да и Иуда и тот удавился… А то царь пишет, покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу… Царю хорошо: он там у самого моря новый город строить начал, это он свечечку затеплил там в память пращура своего, Александра Невского… А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украйны… Не бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им как своих панских ушей ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья, все это Палиево; умрет, так Богу завещает свою отчину – Украйну, а не панам на прогул, да на пропляс, да на венгржин, да на мазура…
А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так все высматривал да вынюхивал и назад теперь с караваном торговых московских людей шел, так тоже до всего докапывался. Уж не подослан ли кем?..
Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идет к батьку-полковнику. Палий сидит на рундуке, в холодку, под навесом своего дома, и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб, огромный каравай, с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою-оковитою» и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу, прямо со сковороды, круглою деревянною ложкою… Тут же и собаки облизываются…
– Що, Охриме, выспався? – спрашивает старик, завидев казака.
– Выспався, батьку.
– А снидав?
– Снидав.
– А оциеи не цилював? – указывает Палий на бутыль с водкой.
– Зачепив трохи, батьку, – улыбается Охрим.
– А ну, зачепи ще. – И Палий наливает чару.
Охрим бережно, словно Чашу с Дарами, берет чару в правую руку, потом передает ее левой, широко крестится, снова берет чару в правую руку и опрокидывает ее под усы, словно в пропасть…
– На здоровьячко, – говорит Палий, утирая рушником губы.
– Нехай вас Бог милуе, батьку, – отвечает Охрим, ставя чару на стол.
– Теперь побалакаемо… Що там у вас у Паволочи?
– Спасибо Богови, усе горазд.
– Козаки не скучают?
– Скучают, батьку… На долонях, кажуть, шерсть пророста…
– Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?
– Давно, кажуть, ляхив не били, тим и пророста!
– Эч, вражи дити… А що пани моя стара?
– Пани матка здоровеньки, кланяются.
– А московського попа бачила?
– Бачили… вони ж его й привитали и обидом частували.
– А купци московськи, що з им були?
– И их пани матка частували… Не нахваляться москали. – «От, – кажуть, – так полковниця! Вона, – кажуть, – и цилым полком управит, хочь на войну, так поведе…»
– О! Вона баба-козак у меня, – улыбаясь и моргая сивым усом, говорит Палий.
– Та козак же ж, батьку…
– Козак-то козак, тилько чуб не так…
И Охрим осклабляется на эту остроту старого полковника.
– Москали казали, що пани матка у нас така, як он у их Москви була царевна Сохвия, козырь-дивка…
– Эге! Козырь-дивка… Высоко литала, тильки царь ий крыла прибуркав.
Разговор шел о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хвастовщине, когда начал превращать «руину» в цветущую Украйну. Палииха была женщина умная, энергичная, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину[31] Заднепровской Украйны, который на время остановил солнце Западной Малороссии, склонявшееся к закату и погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха брала правление полком и землею в свои умелые руки, и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест – из Киева, из Батурина, от польской шляхты. По всей Правобережной и частью по Левобережной Украине раздавалось имя «пани матки», «Палиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы.
Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни, а равно жен и дочерей всех «лучших», по тогдашнему выражению, «людей», татарщина наложила вековую печать тюремности и замкнутости, печать, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки Русской земли – мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина и царевна Софья, но не осилили и которую уже сорвал сам Петр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом ребер и голеней Русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи, не разгибая спины, сидеть над нехитрыми рукодельями, шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики, да повойники, да душегрейки да иногда пропеть грустную песню о том —
Как мил сердечный друг меня не любит,
Он кормить-поить меня, младу, не хочет…
Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы-терема ей оставался один-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую тюремную жизнь, либо на погост, на вечное успокоение… Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины, не задевая ее, не интересуясь ею, и только задевало ее время, проводя черты и резцы по ее отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в ее косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь ее очей… Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого это была не радость для нее, а суд, суд Божий да суд батюшков да матушкин, за кого «осудили» ее выдать, тот и «суженый» ее, и этого суженого ни конем не объедешь, ни пешей от него не убежишь. И стала – исторически, наследственно – стала московская женщина бабою, у которой волос долог, да ум короток… А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его?
Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила ее, как землю Московскую, не заперла украинскую женщину в терем Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений, но отатарения там не было; после урагана историческая жизнь дала новые, свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябаемым растением. Украинская женщина росла, часто, по целым годам, не видя ни своего «татка любого», ни своих «братиков милых, як голубоньких сизых», которые рыскали «по степах та по байраках», с ляхами да татарами воюючи да своим казацким белым телом «комаров годуючи» Выходила украинская «дивчина» замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти «вулицю» и «писню», хороводясь с козаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно то в «вишневых садочках», то «у темному лузи», то «коло криниченьки с холодною водиченькою», она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила А там глядит – ее милый «стрепенувся та и полинув» с ляхом да татарвою драться, а у нее на руках – и дети, и хозяйство, «быки та коровы» та «волы крутороги». Надо обо всем подумать, за всем усмотреть – чтоб и «быки та коровы не поздыхали» да чтоб и ее «чорни брови не полиняли»… И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тип – это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось ее жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали ее «полоняночкой», если она попадала в руки какого-нибудь паши-янычара, то и там становилась госпожою, либо – «дивкою бранкою Марусею Богуславкою», которая самим пашою заправляла, либо султаншей вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье она владычествовала нередко над самим «чоловиком»… Такова была старая Кочубеиха…
Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре да в гробу, был поражен тем, что он нашел в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своем доме.
Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Царьграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружен любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали прорастать на ладонях, долго, может быть несколько месяцев, не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проезжая в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки «голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело», «все голудьба беспорточная», «черны, что арапы, и лихи, что собаки», замечал теперь, что казаки смотрят уже не «голудьбою беспорточной», а порядочно одетыми, кроме тех, которые, «пропив штаны и сорочку», бродили в чем мать родила, одетые лишь солнечным лучом да кое-где волосами…
– Видкиля, добри люди? – спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хоть он был весь голый, но на голове все-таки красовалась казацкая шапка.
– Из Цареграда, родимый, – отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своем веку. – Из самой Турской земли.
– Добре… самого бисового сына козолупа бачили?
– Какого, родимый, козолупа?
– Вавилонську свинью…
– Не ведаю, родимый, – отвечает купчина в недоумении.
– Нашого Бога дурня, – настаивал голый казак.
– Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, – недоумевает купчина.
– Та самого же салтана, иродову дитину…
– О! Видывали, видывали…
Увидев попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.
– Благословите, батюшка, козака Голоту.
– Господь благословит… Во имя Отца и Сына и Святого Духа…
– Аминь…
– Что это ты, любезный, без рубахи? – спрашивает священник.
– А на що вона теперь, батюшка? – в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. – И так тепло…
– Как на что? Наготу прикрыть…
– На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? – озадачивает Голота новым философским вопросом. – Бог ничего худого не дав козакови…
– Так-то так, а все же студно[32]…
– Ни, батюшка, не холодно, саме впору…
Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходит хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:
– Пани матка полковникова прислала мене до вас, запрохати вас до господы.
– А кто это пани матка полковникова? – спрашивает отец Иван.
– Пани матка, батькова Палиива жинка.
– А! Спасибо-спасибо на добром привете… Ради ей, матушке, поклониться… Как с дороги малость приберемся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?
– А в мене, батюшка, – радушно предлагает голый казак.
– У тебя, сын мой? – удивленно спрашивает батюшка.
– Та в мене ж… У мене сорочки хочь и нема, так хата е: бо хату пропити неможно – пани матка зараз чуприну почуха.
– Какая пани матка?
– Та вона ж, вона ж, пани полковникова. Вони в нас строги…
– Ну, спасибо, друг мой… Где ж твоя изба?
– У меня не изба, а хата…
– Ну, пущай будет хата… Где ж она?
– А он де, колы вербы, без ворот… Ворота пропив, та на що вони козакови?
И словоохотливый, радушный голяк, важно накренив свою высокую смушковую шапку набок, повел гостей к своей хате.
– Хата добра… А жинка в мене умерла, от и никому сорочки пошити, – объяснял он отсутствие на себе костюма. – Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на них, згадаю, як вона шила та усякими стежками та мережками мережила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…
И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную дорогу.
И двор, и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи, и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною, узор на узоре, мережка на мережке!
– Се, бачь, все вона, Хивря, розмалювала… От була дотепна! – грустно говорил бедняк, показывая гостям свое осиротелое жилье.
В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце, оно одно напоминало о жизни…
Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.
– Оце ии рушник Хиврин, – говорил Голота, показывая на полотенце. – Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав, навеки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври, один рушник.
И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал:
– Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повисити на ёму…
Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собою подарки для пани полковничихи: отец Иоанн нес несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест; купцы московские – кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто коробок хорошего цареградского «инджиру».
Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая, массивная, уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые, несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким; плотно сжатые, хотя и не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, – все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые, густые, но уже посеребренные временем и старостью волосы. На плечах – нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница – двуличневая, гарнитуровая[33]. В руках – белая «хустка». На ногах – голубые «сапьянцы».
Ступив своей грузной, но свободной мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».
– Мир дому сему и ти, жено благочестивая!
– И духови твоему.
– Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.
– Дякую, отче.
– Челом бьем тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, – сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. – Прими наше худое приношение, не побрезгуй.
– Дякую на ласци, дорогие гости… Прошу до господы…
Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду[34]. В Москве таких они отродясь не видывали… «Вот баба-яга, – вертелось на уме у старшего купчины. – Лихач, конь-баба!».
Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука коваными подковками, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом о стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жердочки.
«Ну, конь-баба, подлинно конь…»
Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросенок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.
– Прошу, дорогие гости, до хлиба-соли, поснидати с дороги. Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно сие и питие, – говорила приветливая хозяйка, приглашая гостей к столу.
Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам Выпили, крякнули, да и было отчего крякнуть, словно веником, царапнула по горлу запеканка
– Уж и горилка же! – заметил ошеломленный поп.
– Спотыкач, батюшка, – улыбнулась Палииха, звякнув монистом.
– Истинно, спотыкач, – заметил и купчина, – от сей чары сразу спотыкнешься.
– Спотыкач, ишь ты, – качали головами гости.
– Уж и подлинно спотыкай-водка…
– Ни, воно з дороги так, водка добра, не сильна…
– Како, матушка, не сильна! Кистень-водка… Обух обухом…
И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки… Уж и вор-водка!..
– Рушайте, батюшка, рушайте, дорогии гости, – угощала хозяйка.
И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросенку зубатому, и огурцу-великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им как свежую новость о взятии царем устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.
– Ну, из нового-то стольна града проку не будет, – заметил старый купчина.
– Чом не буде? – спрашивала Палииха.
– Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.
– Як не з руки? А торги торговать морем?
– Да то не море, матушка, хвост един от моря, да и хвост-то оный задран зело высоко… Что в ем проку!
– Не говори этого, Кузьма Федотыч, – возражал поп, – на том месте в оно время, Великий Новгород далеко уехал, какие торги торговал!
– Что было, то сплыло, а ноне Москва всему свету голова… Из Москвы вывезти трон царский, да Царь-пушку, да Царь-колокол – это все едино, что из Ерусалима-града Гроб Господень выкрасть.
Ловкая хозяйка искусно прекратила этот слишком специальный для нее московский диспут, свернув разговор на путешествие отца Иоанна.
– А що, батюшка, у Стамбули чути? – спросила она, наливая гостям по чаре крепкой, ароматической «варенухи»