– Ну, теперь хоть на край света!..
Только край этот для Мазепы был недалеко, очень недалеко…
Трогательно, хотя мрачными красками описывают шведские историки-современники[90] это печальное бегство двух злополучных союзников, с именами которых связано в истории так много трагического и поучительного. Один даже говорит, что если б эти злополучные союзники, Карл и Мазепа, соединились раньше, то «нам бы, может быть, довелось увидеть украинское величество из династии Мазепид и великую Шведскую империю на севере Европы»!
Напрасная надежда! История не признает этих «кабы» да «если бы».
Страшные дни потянулись для Мазепы, не говорим – для Карла: этому оставалась еще молодость, у которой никогда нельзя всего отнять, которую никогда и никакими победами нельзя ни победить, ни ограбить; у Карла оставалось еще целое царство где-то там, за быстрыми реками, за безлюдными степями, за синими морями да за высокими горами. А у Мазепы ничего не оставалось, кроме старости да воспоминаний да вот еще этого дорогого существа, грустное личико которого выглядывает вон из той богатой коляски, безмолвно созерцая неизмеримую, безвестную даль, расстилающуюся перед очами. Что-то с нею будет, когда его не станет на чужой стороне, да и как ему самому покинуть это сокровище, хотя бы для загробной вечной жизни?.. Бог с нею, с этой вечной жизнью без земли, без этого жаркого голубого неба, без этой степи, выжженной солнцем, без этих милых глазок, по временам с нежною грустью останавливающихся на нем, на бездольном старике, лишенном всего! Бог с нею!
«Вот и опять едем искать моей могилы в неведомой степи», – думает Мазепа при виде бледного личика Мотреньки, выглядывающего из коляски, и ему вспоминается тот день в Батурине, когда он в первый раз узнал, что Мотренька любит его. Но он не выдает ей своих мрачных мыслей, не хочет огорчать ее.
– Дитятко мое! Ясочко моя! – тихо шепчет он, подъезжая к коляске.
– Таточку мий! Любый мий! – страстно молится она, с тоскою замечая, как этот последний год и этот последний, вчерашний день состарили ее милого, ее гордость, ее славу и придали что-то мягкое, детское его вечно задумчивому лицу… И она любит его еще больше и беззаветнее, чем когда-либо любила.
А ему вдруг в безумную старую голову лезет шальной стих, который он любил повторять о себе еще пажом, когда на виду великих панов, при дворе короля Яна Казимира, он так беспутно ухаживал за всеми панями и паненками.
Цо ж вам, шкодзи, вельке паны,
Же сен-кохам, же-м коханы?
Кажда пенкна для мне рувна,
Кедым здровы, гожи, млоды —
Чи шляхцянка, чи крулювна,
Чи ли жона воеводы,
Чи москевка, чи русинка,
Чи Маруся, Катаржинка,
Чи ли влошка, чи черкеска,
Вишневецка, чи Собеска,
Чи то Дольска, чи Фальбовска…
Он сильно пришпорил коня и поскакал вперед, мимо коляски короля, завидев вдали синюю полоску Днепра, где они должны были переправиться на тот берег, за пределы Гетманщины.
«Прощай, мое славное царство!» – колотилось у него в сердце.
Авангарды из малороссийских казаков, запорожцев и шведской конницы подскакали к берегу. Шведов поразили уменье и неустрашимость казаков, тотчас же спешившихся с коней и вместе с ними бросившихся в воду. Понукая лошадей, с криками, жартами, смехом, свистом и руганью эти степные дьяволы, держась за хвосты своих привычных ко всему четвероногих товарищей, пустились вплавь, вспенив всю поверхность реки, усеяв ее то фыркающими лошадиными мордами, то своими усатыми и чубатыми головами в косматых шапках.
Подъехали к берегу и коляски, из которых в одной лежал, страшно страдая от раны и зноя, сломленный упрямою судьбою упрямый король-варяг, а из другой выглядывало задумчивое, прелестное личико Мотреньки. Солнце клонилось к западу, хотя все еще жгло невыносимо.
Мотренька вышла из коляски и спустилась к самому берегу Днепра, припала коленями на камень, торчавший у самой воды, сбросила с головы белый фуляр, защищавший ее от солнца, и, зачерпывая пригоршнею воду, стала освежать ею и пылающее лицо, и усталую от горьких дум голову… Намоченная коса стала так тяжела, что ее нужно было расплести, чтобы выжать из нее воду, и Мотренька, усевшись на прибрежный валун и выжав косу, стала приводить в порядок свою голову.
– Ото, мабудь, мавка косу чеше, – шутили казаки с того боку Днепра, суша на солнышке свои кунтуши да чеботы.
А Мотренька, глядя, как перед нею плавно катились днепровские воды, с грустью думала: «Не течи уже им до Киева в родную землю, не воротиться им никогда назад из моря, не воротиться, как той поповне Марусе Богуславке, которая потурчилась, побусурманилась ради роскоши турецкой, ради лакомства поганого…»
И вспомнилась ей та далекая Пасха, когда Мотренька была еще маленькою, десятилетнею, а может быть и меньшею, девочкою и когда у них в Диканьке на дворе сидел седой слепой лирник и, потренькивая на бандуре, жалостливо пел про Марусю Богуславку да про «бедных невольников»… Как тогда жалко ей было этих невольников, проводивших святой день – Великдень – на далекой чужбине, в тяжелой неволе и в темной темнице! Как охотно она отдала бы тогда им свои «писанки» да «крашанки», чтоб только им легче было!.. А теперь и она, и ее тато милый – те же «бедные невольники» и так же, как и те казаки-невольники, не будут знать в чужой земле, когда в христианской земле Великдень настанет.
Между тем запорожцы, что оставались еще на этой стороне Днепра с Мазепою, Орликом и Гордиенком, успели наладить нечто вроде паромов – плавучие плоты на маленьких лодках, чтобы на них можно было перевезти коляски с королем и Мотренькою да богатые сокровища Мазепы в разной утвари да бочонках с золотом.
Мазепа так торопился перевезти на тот берег свое единственное сокровище, Мотреньку, боясь, чтобы ее не настигли царские войска, что почти совсем забыл о своих бочонках с золотыми дукатами, и Карл тихонько от Мазепы велел их потом похитить.
Увидав Мотреньку, сидящую у воды в глубокой задумчивости, Мазепа, покончив все распоряжения с переправой, сам сошел к воде и тихо положил руку на голову девушки.
– О, моя Клеопатра! – сказал он, стараясь казаться веселым, хотя на душе у него было очень смутно. – Иди до своих кораблив…
И он указал на приготовленные к переправе плоты. Девушка радостно взглянула на него, думая, что он в самом деле весел.
Когда они подошли к экипажам, стоявшим на берегу, чтобы вместе с коляской и каретой самого Мазепы (его собственная карета следовала за ним в обозе) перейти на плоты, из одной коляски выглянуло молоденькое, бледное лицо с такими глазами, каких Мотренька ни разу не видала в жизни, и пристально посмотрело на девушку. Мотренька невольно по чему-то, а вероятно по этим именно странным глазам, тотчас догадалась, что это был король, которого она до сих пор не видала, так как он ехал не в передовом, не в казацком обозе, а в шведском. При виде бледного лица у девушки сжалось сердце… «Боже! Да какой же он молоденький еще, а уж что испытал!» – подумалось ей.
Карл сделал знак, чтобы Мазепа приблизился. Мазепа повиновался.
– Кто эта прелестная девушка? – спросил король, глядя на Мотреньку.
– Сирота, ваше величество, родственница моя, крестница…
– Какое милое существо! И она решилась разделить вашу суровую участь?
– Да, ваше величество… это мое единственное сокровище, которое мне оставила немилосердная судьба…
– О! Не говорите этого, гетман, мы ее заставим быть милосердной! – вызывающе воскликнул упрямый юноша, и глаза его стали какими-то стеклянными. – Фортуна – это брыкливая лошадь, на которой может ездить только смелый… Мы ее объездим…
– Вы, я в том уверен, ваше величество… но я… меня уже ждет Харон[91] с лодкою, чтобы перевезти в область Аида…
И Мазепа мрачно указал на плот, стоявший у берега.
– Так познакомьте меня с вашей прелестной Антигоной. Эдип[92], царь Украины! – с улыбкой сказал король.
Мазепа кликнул Мотреньку, которая стояла в стороне и смотрела, как казаки втаскивали на плот ее коляску и карету гетмана.
– Дитятко! Ходи сюда! – сказал он. – Их величество мают оказати тоби жичливость.
Девушка подошла, потупив голову, и сделала молчаливый поклон.
– Очень рад познакомиться с вами, прекрасная панна! – сказал Карл по-польски.
Мотренька снова поклонилась и подняла на короля свои робкие, стыдливые глаза.
– Это делает вам честь, что вы не бросили вашего батюшку… Только в несчастии познаются истинные привязанности…
Но в этот момент к коляске короля подскакал Левенгаупт, весь встревоженный.
– Ваше величество! За нами погоня, – торопливо проговорил он. – За Переволочною уже показались русские отряды… Торопитесь переправляться…
– Я раньше моей армии не переправлюсь.
– Государь! Умоляю…
– Мне бежать? Никогда!.. Я эту коляску сделаю моей крепостью и буду защищаться в ней, как защищался в Нарве, – отвечал упрямец. – Вот кого поберегите, женщин.
И он указал на Мотреньку. Мазепа тоже больше всего боялся за нее и потому, откланявшись королю, взял под руку свою любимицу и торопливо повел на плот. Там было уже несколько женщин, тоже оставлявших Украину вместе с своими мужьями и родственниками. Они оказывали Мотреньке необыкновенное внимание и уважение.
Солнце было уже низко, когда плот пристал к тому берегу Днепра.
– Теперь мы, доненько, в запорожских вольностях, се их земля, их и царство, – сказал Мазепа, вступая на берег. – Колись я тут, ще молодым, походив, як був у Дорошенка… Дорошенко тоди гетманував на сим боци Днипра…
Мотренька с грустью оглянулась на покинутую уже ею сторону Днепра, на которой лежали красноватые полосы света от заходящего солнца. Девушка мысленно прощалась с тогобочною Украйною, где оставались лучшие воспоминания ее молодой, незадавшейся жизни.
И вдруг, как бы отвечая на ее мысль, какой-то запорожец несколько поодаль от места переправы, сидя на берегу и глядя на ту сторону Днепра, затянул:
Ой, зийду я на могилу
Та погляну на Вкраину:
На Вкраине добре жити,
Добре жити – не тужити…
По ту сторону все еще виднелась коляска короля; около которой толпились генералы и офицеры. Упрямый Карл никак не хотел переправляться, не хотел показать, что он бежит. Он до того разгорячился, что толкнул Левенгаупта в грудь, воскликнув с азартом: «Генерал сам не знает, что говорит! Мне приходится думать о других более важных делах, чем моя личная безопасность».
– Коли б его москали не взяли, – как бы про себя заметила Мотренька.
– Кого, доню? – спросил Мазепа.
– Та короля, тату.
– З его стане… Черт послав мени на погибель сего молокососа! – с сердцем сказал старый гетман.
На душе у него уже слишком много накопилось. Упрямая воля, которая поддерживала его в течение всей бурной жизни, отказывалась служить ему. Он чувствовал себя физически разбитым. Он начинал жаждать покоя, а между тем новые тревоги только начинались.
Едва лишь к полночи успели переправить на другую сторону Днепра обезумевшего от неудачи короля. Коляска поставлена была вместе с ним на две лодки, и двенадцать драбантов на веслах мигом доставили его к берегу.
А в это самое время на том берегу, который он сейчас оставил, послышались мушкетные выстрелы. Это Меншиков, посланный царем на другой день после попойки, успел нагнать остатки шведского войска в числе шестнадцати тысяч человек, предводительствуемого Левенгауптом, и после легкой перестрелки заставил его положить оружие…
Карл слышал, как замолкла перестрелка, и понял, что случилось…
– Ставка проиграна, – сказал он со свойственным ему легкомыслием, – так я удвою ее!
Но на эти слова никто не отвечал.
Беглецы в ту же ночь вступили в безбрежную степь. Это была настоящая пустыня, мертвая, безлюдная и безводная. Могильная тишина царствовала кругом, и только звезды смотрели с темного неба, словно живые существа, осуждающие безрассудные деяния человеческие. Шведы были глубоко поражены видом этого застывшего мертвого моря, которому они не видели ни конца, ни края.
Одни запорожцы были тут как дома. Им не привыкать было плавать в этом море по целым месяцам, выискивая красной дичи в виде косоглазого крымца, а то буйвола, либо лося, либо быстроногого сайгака.
Вон и теперь они весело балагурят, усевшись в кружок и потягивая тютюн из люлек. Беглецы, отъехав верст с десяток от Днепра, остановились на ночлег. Все спят после трудов и тревог последних дней, тихо кругом; только несколько казаков в стороне от обоза стерегут спутанных коней и калякают себе по душе.
Вдруг слышат, кто-то идет и как будто сам с собою разговаривает. Присматриваются: действительно, кто-то тихо бредет от обоза… Кому бы это быть? Кто не спит, когда скоро уж и утро настанет? Ближе, ближе… Видят, фигура гетмана… Да, это сам гетман и есть… Чего он ходит? О чем разговаривает?.. Запорожцы присмирели, слушают…
– Ни, не спит моя голова, важко ий, важка моя стара голова, сон не бере, – бормочет старик, останавливаясь и качая головой, – де таку голову сну побороти? Вона в золотий коруни… Ох, важка та коруна, важка!.. Достав Мазепа коруну, винец державный, а! Лиха матери!.. Не винец державный достав Мазепа, а винчик погребный. От скоро, скоро возложат на сю шалену голову винец державный смерти… О! Смерте! Смерте! Страшна твоя замашная коса!.. А дитинку ж чисту, невинность голубину за що я погубив? До кого воно, бидне дитя, головку прихилить на чужини?.. Проклятый, проклятый Мазепа, анафема, проклят…
Слова замолкли. Старик снова, не подымая головы, тихо побрел к обозу.
– А мабудь, и певне проклят, – заметил кто-то.
– Та проклят же… От весною чумаки ихали степом за силью, так казали, що на всий Украини его у церквах попы проклинают.
– О! Що попы! То московськи попы, не наши.
– Ни, и наши проклинают.
– Та то ж москаль велив.
– Хиба… О, забирае силу вражий москаль, ох, як забирае!
Начинало светать. Прежде всего проснулся предрассветный ветерок и струйками пробежал по степному ковылю, нагибая и покачивая то тот, то другой белый чуб безбрежной степи. Просыпалось и небо. Там от времени до времени слышались карканье ворона да клекот орла, такой странный да гулкий, как будто бы кто-то высоко-высоко в небе ударял палочкою об палочку. Это пернатые казаки чуяли себе корм по ту сторону Днепра.
Мазепа, к которому с рассветом воротились его разбитые и распуганные ночным мраком и бессонницею мысли, тихо подошел к коляске, в которой ехала Мотренька. Неслышно приподнял он полу фартука и заглянул внутрь экипажа. Девушка спала. Подложив левую ладонь под щеку, она, казалось, пригорюнившись, думала о чем-то. Черные волосы падали ей на белый низенький лоб и на правую бледную щеку. Вид спящего человека всегда представляет что-то как бы маленькое, беззащитное. Спящая Мотренька казалась беспомощным, горьким ребенком, который, наплакавшись, крепко уснул и не вполне согнал с лица следы горя…
С благоговейным чувством, но с едкой тоской глядел гетман на это милое, невинное личико… Чего бы не дал он, чтобы воротить прошлое!
– Гетман иде… ласощи несе, – шептали во сне губы девушки.
Видно, что ей грезилось ее беззаботное детство, когда она еще воспитывалась в монастыре и всякий раз с радостию ожидала, что вот-вот приедет гетман и привезет всем им, девочкам, всяких сластей и хорошеньких «цяць», игрушек. «Ласощи несе…»
У гетмана задрожали веки и по бледным, впалым щекам прокатились две мелкие, едва заметные слезинки, которые и спрятались в сивом волосе усов.
– Правда… принис ласощив, ох, принис, проклятый! – простонал он и отошел от коляски.
Обоз просыпался. Казаки готовили коней и экипажи в далекий, неведомый путь…
Прошло еще несколько месяцев.
Из села Варниц, недалеко от Бендер, под заунывные звуки труб и литавр выступает похоронная процессия. Впереди трубачи и литаврщики в глубоком трауре, на конях, покрытых траурными мантиями от ушей до самых копыт. За ними на траурном коне выступает кто-то знакомый: это запорожский кошевой атаман Костя Гордиенко. Открытое лицо его смотрит задумчиво, а громадные усы как-то особенно мрачно спускаются на грудь. В руке у него гетманская булава, которая так и горит на солнце дорогими камнями да крупным жемчугом. Вслед за кошевым шестерка прекрасных, белых, как первый снег, коней, в трауре же, везет погребальный катафалк, на котором стоит гроб, покрытый дорогою красною материею с широкими золотыми нашивками по краям. По сторонам катафалка – почетная стража с обнаженными саблями, готовая поразить всякого, кто бы осмелился оскорбить бренные останки, покоящиеся в гробе. За гробом идут женщины… Как голосно плачут и причитают! Как раздирает душу горькая мелодия этого народного причитания, причитания, с которым хоронили когда-то и Олега Вещего, и ослепленного Василька, и старого Богдана Хмельницкого… От времен Перуна и Дажбога идет эта мелодия слез, мелодия смерти… Только одна женщина не плачет, это Мотренька; она идет, глубоко наклонив голову, и переживает всю свою горькую, незадавшуюся жизнь… За нею, на коне, Филипп Орлик, новый гетман: еще серьезнее его вечно серьезное лицо, еще сосредоточеннее взгляд… «Над кем гетманувать я буду? – вот что выдает его задумчивое лицо. – Да и где моя гетманщина?» Рядом с ним Войнаровский, племянник того, кто лежит в гробу. За Орликом и Войнаровским выступает варяжская дружина Карла XII. Как мало ее осталось с того дня, как она оставила родную землю, чтобы следовать за своим беспокойным конунгом скандинавского севера! Как много их полегло на чужих полях, не зная даже, что делается дома. Из 150 варягов-дружинников, вышедших с Карлом из Швеции, до Полтавы едва уцелело 100 человек, а под Бендерами только 24 королевских варяга провожали до могилы труп Мазепы: остальные полегли в чужих полях, а конунг их лежал раненый. По обеим сторонам всей процессии ехали запорожцы с опущенными долу знаменами и оружием.
Мотренька шла за гробом, по временам взглядывая на него и прислушиваясь к печальной музыке, отдававшей последнюю честь одиноко умершему старику, и память ее переживала последние тяжкие дни, последние часы дорогого ей покойника. С переходом через степь и через Буг, со вступлением на Турецкую землю дух, могуче действовавший в старом теле гетмана, как бы разом отлетел, оставив на земле одно дряблое тело, которое двигалось машинально, да и двигалось как-то мертвенно. Старик видимо умирал изо дня в день. По целым часам он лежал, устремив глаза в потолок и как бы припоминая что-то. Иногда он делал отрицательные движения то рукой, то головой, словно бы отрицался от всего прошлого, от всей его лжи, от горьких ошибок и жгучих увлечений, от которых остался лишь саднящий осадок.
«Ваше высочество, – бормотал он невнятно, – князь Полоцка и Витебска… Божиею милостию мы, Иоанн Первый, великий князь полоцкий и витебский, древнего Полоцкого княжества и иных земель самодержец и обладатель… обла-а-адатель…[93] по-московски… О, царь, царь! Ты мене за ус скуб, як хлопа… Чи царь, чи гетьман? Куц выграв… куц програв… Чи чит, чи лишка?.. Лишка! Лишка!.. Пропала Украина, пропаде и Запорожже… все одцвитае и умирае… зацветут други цвиты, а старых уже не буде… Зацвите и друга Украина, та старои вже не буде… Так ни, нема цвиту, один барвинок застався…»[94]
Когда Мотренька подходила к нему, лицо его принимало молитвенное, но страдальческое выражение, и часто слеза скатывалась на белую подушку, на которой покоилась такая же белая голова умирающего… «О, моя ясочко!.. Закрый мени очи рученьками своими та вертайся до дому, на Вкраину милу… у той садочок, де мы с тобою спизналися…» Мотренька безмолвно плакала и целовала его холодеющие руки… «Не вдержу вже й булавы, – бормотал он, – а хотив скипетро держати та тоби его, мое сонечко, передати…»
В последние минуты он глазами показал, чтобы Мотренька передала гетманскую булаву Орлику, и она с плачем передала ее. Тут стоял и Войнаровский, и Гордиенко, стояли словно на часах, ожидая, когда душа умирающего расстанется с телом…
Тихо отошел он, со вздохом, глубоко-глубоко вздохнул о чем-то, вытянулся во весь рост, и лицо стало спокойное, величественное, царственное… Да, это она, «смерти замашная коса», наложила печать царственного величия… «Ну вже бильше ему не лгати… буде вже… теперь тилько первый раз на своим вику сказав правду, вмер», – думал молчаливый Орлик, держа булаву и серьезно глядя в мертвое лицо бывшего гетмана…
Скоро похоронная музыка смешалась с перезвоном колоколов, когда процессию увидели с колокольни церкви, стоявшей от Варниц несколько на отшибе.
У ворот церковной ограды два казака держали под уздцы боевого коня Мазепы, покрытого длинной траурной попоной. Умное животное давно догадывалось о чем-то недобром и жалобно, фальцетом, словно скучающий по матери жеребенок, заржало, увидев приближающуюся процессию. С большим трудом казаки могли удержать его. Когда же гроб проследовал в ворота, казаки увидели, как из умных, черных глаз гетманского коня катились слезы.
– Що, жаль, косю, жаль батька? – спросил казак, ласково гладя морду животного.
– Эге! – философски заметил другой казак. – Може, одному коневи й жалко покойного, но никто в свити не любив его, лукавый був чоловик.
Конь заржал еще жалобнее.
Когда гроб хотели уже опускать в склеп, Мотренька быстро подошла к последней и вечной «домовине» гетмана, обхватила ее руками и вскрикнула со стоном:
– Тату! Тату! Возьми мене с собою…
Стоявший тут же на клюшках король подошел было к девушке, с участием нагнулся к несчастной, чтобы поднять ее, но она была без чувств…
Карл быстро повернулся и с каким-то странным, неуловимым выражением оловянных глаз погрозил кулаком на север…
А на севере все шло своим чередом.
Царь, разославши пленных шведов по всем городам, всех участвовавших в преславной полтавской виктории русских наградил орденами, чинами, вотчинами, своими портретами, медалями и деньгами, а себе пожаловал чин генерал-лейтенанта. Затем, послав в Москву курьера с известием о победе, велел на радостях звонить и палить «гораздо», назло старым бородачам: и Москва звонила «гораздо», без устали колотила в колокола ровно семь дней, разбила, как доносил кесарь Ромодановский, триста семнадцать колоколов и опоила до смерти семьсот четырнадцать человек разного звания людей, «наипаче же из подлости и низкого рангу».
Сам же Петр, захватив с собой Данилыча и Павлушу, поскакал в Варшаву, где заключил аллиянс с Августом. Из Варшавы, через Торун – в Мариенвердер, где заключил аллиянс с прусским королем, и все против Карла. Из Mapиенвердера – к Риге, которую и велел Шереметеву Борьке осадить «накрепко». Бросив для начала собственноручно три бомбы в крепость, ускакал в Петербург, уж давно подмывало его туда!
В Петербурге первым долгом навестил старого рыбака Двоекурова, который уже ждал царя с подарком: с самого лета у него в Неве сидел уже на цепи невообразимой величины сиг, презент царю. У старика царь выпил ковш анисовки, и оттуда – на вновь устроенный корабль. Там ему подали привезенные курьерами из разных мест бумаги и между прочим от Палия пакет, в котором находился перевод перехваченного палиевскими казаками письма Карла; но к кому – неизвестно.
Царь прочел это письмо вслух:
– «Он бо где я есмь, как я всеми оставлен! Где мои смелые люди? Где их ратоборственная смелость? О, Реншильд, помози, чтоб они паки доброе сердце восприяли и на зажертву за меня принесли свою прежду сего другую кровь. О, Левенгаупт! Где ты? Где с остатком девался? Помози мне в нужде, в которой я ныне обретаюся. О, Пипер! Пиши ныне ты почасту, преж сего писывал. О, горе! Я обретаю, что ты с иными отлучился. Кого ж я при себе ныне имею? Кому я могу себя вверить? Ах, все отлучились, и все погибли! Когда прямо сие размышляю и себя самого осмотряю, то я обрящу, что ныне слово карл[95] есмь я. Хотел своими людьми орла понудить, чтоб он мне свою корону пред ноги низложил…»
При этих словах письма царь нервно тряхнул головой, так что волосы на ней задрожали…
– Ого! Я перед тобой… мою корону!.. Нет, я тебя и из Турции вышвырну, бродяга!
И царь снова начал читать:
– «…корону пред ноги низложил, но ныне так я бегу, чтоб мог только уйтить, понеже собственная моя корона через сей бой подвизается…»
– Сие воистину, – вставил Меншиков.
– «Но куда мне побежать? – продолжал царь. – Где могу покой сыскать? Понеже я ныне далеко от земли моей обретаюсь. Только б ныне волохи могли б меня провесть, инакож я несчастливый и с моею землею погиб. Но, орел, объяви мне как хощешь, чтоб я поклонился, понеже ты через сей бой надо мною мастером стал. Приходи, Август, приходи паки назад в Польшу, понеже сия корона по достоинству прямая твоя. Но ты, Станислав! Я был твой приятель, пока я силу имел и тебе помочь мог, но ныне то миновалось: можешь ты только сии вести прочесть, как я ныне мастера своего в великом царе сыскал, того ради последуй моему совету, ляг пред королевскими ногами и проси, чтоб он тебе паки милостив был, а ты себе избери чернический монастырь, ибо сей бой нам есть временная адская мука. Прощаясь, я ныне принужден чрез чужую землю иттить, ибо нового пути в свою землю искать имею. Моя болезнь ныне всему свету известна, что я ныне кричать принужден: «О горе! О горе! моя нога!»[96]
Царь, повертев письмо в руках, бросил его в кучу с другими бумагами.
– Старика Палия сим письмом в обман ввели, – сказал он, – оно сочинено малороссийскими ласкателями, понеже малороссийские люди преострые сочинители и хорошего и дурного, уж так у них в крови.
Скоропадский ему доносил тут же, что «вероломец и Иудин брат Ивашка Мазепа в Турецкой земле аки пес скаженный здох».
– Умер Мазепа, – сказал царь вслух.
При этих словах Ягужинский, подававший царю пакеты, так вздрогнул, что уронил пакет.
– Что, Павел? – спросил царь участливо. – Ее, верно, вспомнил… Забыл, как ее зовут…
– Мотря, государь, – отвечал тихо Ягужинский, бледный и не поднимая глаз.
– Да, да, Мотренушка, вспомнил! – продолжал царь. – Помни, Павел, что я у тебя в долгу…
Ягужинский молчал, только бумаги в руках его дрожали.
– Обещал тебя женить на этой отроковице, так вон она ушла в Турцию с Мазепой и Карлом… Ну, не печалься, Павлуша: на следующий год я достану себе Карла, а тебе – оную отроковицу…
Но царь и тут остался в долгу у своего Павлуши: Прутский поход 1711 года доказал, что ни Карла, ни отроковицу достать нельзя…
Скоропадский в письме своем добавлял, что его «малжонка Анастасия повергает к подножию ног его царского величества бочку варенья киевского сухого цукрованого, оныя Анастасии руками власными на здравие царскаго пресветлаго величества свареннаго».
«У! Ловкая баба, – подумал Петр, – она трижды умнее своего колнака-мужа… да такой там нам надобеть…»
Осматривая затем корабль, царь увидел, что на мачте, словно белка, с реи на рею перескакивает какой-то молоденький, белокурый юнга, укрепляя снасти. Царя заняла эта ловкость и смелость.
– Ты кто такой? – крикнул он на мачту.
Двуногая белка в несколько мгновений соскользнула с мачты и уже стояла перед царем в струнку, смело похлопывая глазами.
– Юнга вашего царского величества! – бойко сказал мальчик, которому на вид было лет четырнадцать, а то и меньше.
Царь улыбнулся.
– А как зовут? Какова фамилия?
– Симка Крохинский, ваше царское величество! – по-прежнему бойко ответил мальчик.
– А! – Царь что-то вспомнил, и глаза его блеснули. – Это ты тогда в Шлиссельбурге первый российский корабль из лаптя соорудил и онучкой оснастил?
– Я, ваше царское величество!
– Молодец, молодец! Помню… А потом?
– Потом в Московском навигаторском училище учился…
– Кончил с доброю аттестациею?
– С аттестациею «оптиме», ваше царское величество!
– Зело рад… – И лицо царя действительно выражало живую радость: блестящими глазами он посмотрел на Меншикова и Ягужинского. – А! Смердий сын, землекоп, а теперь вон что! – быстро говорил царь, любуясь мальчиком и его льняными кудрями. – Теперь тебя за море, в немецкие и голландские страны вместе с боярскими детьми[97] доучиваться пошлю… А там, что Бог устроить соизволит…
Но почему-то сейчас же вспомнился «сынок, Алеша-дурачок», а тут же и «сестрица Софьюшка, зелье московское», и «постылая царица Авдотья», и московские «бороды», разбитые триста семнадцать колоколов… А тут и «Катеринушка», давно ее не видал… а, может быть, и «шишечка» скоро будет…
Итак, гетмана Мазепу похоронили. Царь мечтает о будущем величии Российской державы…
Кого же еще желательно было бы вспомнить? Палия и Мотреньку? Да, их.
Палий сам умирал на руках своей мужественной жены, когда получил известие о смерти Мазепы.
– О, отыде дух лукавый… отыде, – бормотал умирающий. – Я найду его там и приведу на суд к престолу Божию, яко ворога и погубителя матери нашей Украины… И оного старца словенина Крижанича Юрия обрету у Господа, за народы словенские молящася… А теперь прощай, жинко, прощай, Охриме… Я отхожу з Украины…
Он сильно в последний раз дохнул и потушил восковую свечку, теплившуюся в его холодеющих руках… Потухла и его свечка жизни.
И Мотренька умерла на своей милой Украйне, в Диканьке. Ей удалось поцеловать те места, где ступали когда-то старые ноги проклятого, но ей дорогого человека… Да, верно, батьку Тарасе:
Дурни, дурни люде!
В Полтаве и до сих пор показывают могилу Мотреньки.