bannerbannerbanner
Царь и гетман

Даниил Мордовцев
Царь и гетман

Полная версия

И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич, и Вяземский молчали, все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…

Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка…

– Един, два, три, четыре, – бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. – Конца нету кукованьям, – нету и мне конца…

Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…

– Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…

Царевич продолжал всхлипывать…

– Мне жаль тебя, тетя, батюшка… он – не добрый…

– Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? – ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.

– Я учусь, тетя.

– А скажи, князь Никифор, как он учится? – обратилась она к Вяземскому.

– С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну, у нас и книга из рук валится.

– Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, – жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. – А что, к матери не пускает? – спросила она еще ласковее.

– Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!

И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.

– Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! – причитала Софья.

– Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, – загадочно заговорил Вяземский.

– Какие еще новшества? – спросила Софья.

– Новую, чу, завел…

– Ой ли! Немку?

– Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…

– А Монциха что?

– Рога под венцом-то вырастила…

– Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?

– Нет, жива-здорова… Токмо в немецкий монастырь упрятал…

– Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?

– С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.

– Застал, поди?

– Где застать! Несдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин…

– Как? Руки на себя наложил?

– Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…

– Диво-диво…

Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…

Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.

– О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! – вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.

Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.

– Алешенька! Постой! Подойди ко мне, – заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. – Ты хочешь с матерью повидаться?

Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.

– Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? – спросила она тихо.

– Верю, тетя, – отвечал юноша, по-видимому ничего не понимая.

– Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости Своей, меня по грехам моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенно имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя; я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?

– Хочу, – со страхом отвечал юноша.

– И соблюдешь тайну от батюшки?

– Соблюду, – видит Бог.

Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом аналою и открыла лежавшую на нем рядом с золотым крестом книгу.

– Клянись, – сказала она.

Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.

– Повторяй за мной, – сказала Софья. – Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.

Она показала, царевич повиновался.

– Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым Его Евангелием и животворящим крестом Христовым…

– Аз, раб Божий, царевич Алексий, – повторял юноша дрожащим от страха голосом.

– Никому же не поведати тайны сея…

– Никому же не поведати тайны сея, – трепетно повторялась клятва.

– Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от Святыя Единосущныя и Нераздельныя Троицы и в сем веце и в будущем не иму прощения…

– Не иму прощения…

Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами…

– Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрет мя, яко Дофона и Авирона[47]

– …пожрет мя, яко Дофона и Авирона…

– И да восприиму проказу Гиезиеву[48], удавление Иудино и смерть Анании[49] и жены его Сапфиры…

– …удавление… смерть Анании…

Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…

– И часть моя будет с проклятыми диаволы, – глухо выкрикивала Софья.

Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол.

II

На другой день после «всешутейшего собора» царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретенному клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и соленою, как их слезы, морскою водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный «всешутейший собор», на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко – или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грезами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжелую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему все казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с ее золотыми грезами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы[50].

Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки, этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колено, дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей – чертей-коней; на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею; а царь все торопил коней до загона, ямщиков до одури.

 

– Когда же это люди дойдут до того, что летать будут? – говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.

– Дойдут, государь, скоро, – отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.

– А когда? – нетерпеливо добивался царь.

– Когда больше будет таких царей, как ты.

Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.

– Не царей… Одних царей для сего мало, – сказал он раздумчиво, – а когда все будут работать, как их царь… Вон мозоли.

И он показал широчайшую, массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями.

– Это не мозоли, государь, а камни многоцветные, – тихо сказал Меншиков.

Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь с своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса и в то же время слышал свист встречного воздуха… Только глаза его задумчиво бродили по отдаленным предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах…

– А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? – обратился к нему царь.

– Будут, государь, – отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.

– Почему ты сие знаешь?

– Потому, государь, что люди умнее птиц.

– Хвалю, умно…

Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город, любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую… Нет, не cами собой… Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми… серым, бесцветным, безобразным лохмотьем… То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, нечесаная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печется на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть ее; то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты; то истрепавшийся лапоть, столь же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву… Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож, изодранных рубах и портов, это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости.

А немного выше возводимой гранитной твердыни уже высится небольшая, наскоро сколоченная деревянная крепостца с шестью бастионами.

– Это первое логовище медведя, – весело сказал царь, стоя на одном из бастионов.

– Российский Капитолий, государь, – подсказал находчивый Павлуша, который прилежно читал историю.

– Так, так, Павел, и гуси в нем будут?

– Не знаю, государь.

– Я сюда из Москвы навезу гусей в бородах, пускай не спят по ночам, как те гуси, что Рим спасли, да стерегут мой Капитолий… А кто ж у нас Манлием[51] будет, ты, Данилыч?

Меншиков не нашелся что отвечать, как ни был находчив: он не знал истории.

– Чем государь изволит указать быть, тем и буду, – уклончиво сказал он.

– А ты знаешь, кто был Манлий Капитолийский? – спросил царь.

– Не знаю, государь.

– Ну, да тебе не до ученья было… Ты у меня и без того молодец… Прежде сего ты знал токмо «пироги горячи», а ныне мы с тобой «законы горяченьки» печем… Я назначаю тебя губернатором сей новой моей столицы.

Меншиков стал на колени и поцеловал руку царя.

День был ясный, жаркий. Широкая лента голубой воды катилась под ногами царя, у стен бастиона. Видно было ровное Заневье с зелеными лугами, окаймленными темным бором, Заневье со стороны крепости, где ныне Адмиралтейская сторона. Все это было пустынно, мрачно. Острова также представляли собою глухую лесную пустыню… Задумчиво глядел царь на открывавшиеся перед ним виды…

– Россия будет вспоминать Петра вот на этом самом месте… Коли Бог благословит мои начинания, я сюда перенесу престол царей российских; и будет шум жизни и говор людской, идеже не бе. Храмы и дворцы воздвигнутся, идеже мох один зеленеет… Будет на сем месте новый Рим, и память о Петре пронесется из рода в род.

Петр говорил это с глубокой задушевностью, потому что то, что говорил он, было его заветным верованием, мечтою, наполнявшею всю его жизнь. Да и как могло быть иначе? Из-за чего же он работал, как каторжный, физически, мускульно и умственно, работал, не давая себе ни на день, ни на час роздыху, работал, словно водовозная лошадь в пожар, когда имел все способы наслаждаться жизнью, развлекаться соколиною охотою по примеру блаженной памяти родителя своего, Тишайшего и благочестивейшего царя Алексея Михайловича всея Руси? Из-за чего он недосыпал ночей, недоедал лакомого царского куска, не знал покою ни днем, ни ночью? Ради чего он грубил свои державные руки, натруживая их до опухолей, до мужицких мозолей? Конечно, не ради притворства. Да и перед кем, да и для чего ему было притворяться? Не перед кем, не для чего… Можно не соглашаться с историками в оценке этой необыкновенной между людьми личности – за и против; можно оспаривать пользы, принесенные им стране; можно не одобрять приемы его деятельности; можно идти еще дальше, вслед за славянофилами. Но он работал, конечно, во имя своих идеалов.

– Я перенесу сюда мощи предка моего, благоверного князя Александра Невского… Кости его возрадуются здесь, видя, что следы славной виктории, одержанной им четыре с половиною века назад, не забыты его потомками.

В это время из Малой Невы выплыла небольшая рыбацкая лодка и, видимо, приближалась к бастиону, на котором стоял царь. Виднелась только сгорбленная спина работавшего на веслах старика и обнаженная белая как лунь голова.

Лодка причалила к берегу, а из нее вышел старик и, приблизившись к валу, пал ниц на землю.

– Это, кажись, старый знакомый? – сказал царь, всматриваясь в старика.

– Я не узнаю его, государь, – отвечал Меншиков.

– Рыбак, новгородец, – подсказал Павлуша Ягужинский, у которого была изумительная память.

– Он, он, – подтвердил царь, – Двоекуров, что проход нам в Мыю показал и первой нашей морской виктории своим указанием способствовал… Что он?

Старик все лежал на земле. Царь вместе со своими спутниками сходит с бастиона и приближается к распростертому на земле старцу.

– Встань, старичок, – говорит царь ласково. – Что тебе нужно?

Старик поднимает седую голову от земли и остается на коленях. Старые глаза светятся радостью.

– Здорово, Двоекуров!

– Буди здрав, царь-осударь, на многие лета! – дребезжит разбитый старческий голос.

– Что скажешь?

– Сижком кланяюсь твоему царскому величеству.

– Спасибо, дедушка… Чем – ты сказал?

– Сижком, царь-осударь… Сига пымал тебе во здравие…

Но вдруг лодка, стоявшая у берега, поплыла сама собой: ее что-то тянуло в глубь реки. Старик, всплеснув руками, отчаянно заметался.

– Ох, Владычица Троеручица! Ох, ушел, разбойник! Ой, батюшка!

И старик бросился в воду, стараясь догнать лодку… Лодка удалялась все дальше и дальше. Старик отчаянно бился в воде, поспешая за лодкой: седая голова несколько раз окуналась в воду и снова показывалась на поверхности. Момент был решительный, старик тонул.

– Он тонет! – крикнул царь и бросился к воде, Меншиков за ним.

– Государь! Что ты делаешь? Караул!

В этот момент, откуда ни возьмись, ялик с двумя матросами, которые, взмахнув веслами, разом очутились около утопающего старика. Один из них, схватив показавшиеся на поверхности реки седые волосы, приподнял утопающего, не давая ему снова окунуться в реку. Другой греб к берегу. Старик, немного опомнившись, горестно застонал:

– Ох, Владычица! Ох, Троеручица! Сиг ушел… Сиг ушел с лодкой…

Старика вытащили на берег, но он опять лез в воду, повторяя:

– Сиг ушел… лодку увел… Ох, батюшки!

Царь, сообразив, в чем дело, приказал одному матросу поберечь старика, а другому велел догонять рыбацкую лодку, уплывшую по воле сига-разбойника… Старик продолжал метаться и стонать жалобно.

Но лодку скоро привели, и разбойника-сига вытащили из воды. Это был действительно разбойник-сиг необыкновенной величины: будучи привязан за жабры к лодке, он силою своею увлек ее в глубь реки и чуть не утопил несчастного старика, как бы в отмщенье за то, что тот поймал его в свои сети и привел к царю, кланяясь своей добычей.

Петр был рад, что все кончилось благополучно, и любовался великаном-сигом, которого с трудом удерживали два матроса. Спасенный от смерти старик, любуясь на великана-царя и почти столько же на великана-сига, плакал радостными старческими мелкими слезами, поминутно крестясь и шамкая беззубым ртом.

– Спасибо, спасибо, дедушка! – благодарил царь. – Вот так рыба-богатырь! Да он больше моего Павлуши…

Павлуша Ягужинский обижается этим сравнением:

– Нет, государь, я больше…

– Ну-ну, добро… Ай да богатырь! Да это что твой шведский корвет, что мы с тобой, дедушка, взяли…

– Точно-точно, царь-осударь.

– Да как ты его осилил, старик?

– Оманом-оманом, царь-осударь, осилил подлеца… Сколько сетей у меня порвал, и-и!..

– Ну, знатную викторию одержал ты над шведом-сигом, старик. Похваляю.

Старик, радостно осклабляясь, качал головой и разводил руками.

– А еще хотел у меня купить ево, голубчика… Нет, думаю, повезу царю-батюшке…

– Кто хотел купить? – спросил царь.

– Он, шведин, осударь…

– Какой шведин? Что ты говоришь? – встрепенулся царь.

– Шведин, царь-осударь… Он, значит бы, с кораблем пришел, а кораб-от у Котлина-острова оставил… Чухонцы ево ко мне на тоню лодкой привезли… Чухна и говорит: «Продай ему рыбу-то, а не продашь, он даром возьмет…» А он, шведин, и говорит: «Я-де, чу, не московская собака, чтоб чужое даром брать…» Так меня это, осударь-батюшка, словно рогатиной под сердце ударило… Я и говорю: «Русские-де, – говорю, – православные люди, а не собаки, и сига-де вам моего не видать…» Так только смеются…

– Где ж ты их видал? – тревожно спрашивал царь.

– У лукоморья у самого, царь-осударь, там, за островом.

– А корабль их где?

– У Котлина-острова стоит… Чухна сказывала: шанец, стало быть острог, на Котлине рубить хотят…

Царь был неузнаваем. За минуту ровный, ясный, спокойный взгляд его теперь горел лихорадочным огнем. Лицо его поминутно передергивалось… Еще в Москве, во время празднеств и «всешутейшего собора», его мучила неотвязчивая мысль об этом проклятом Котлине: этот маленький огрудок в лукоморье; этот прыщик на поверхности взморья может превратиться в злокачественный веред[52], и где же? У самого сердца… Сердце! У него нет своего сердца, вместо сердца у него слава России… Когда он прощался с круглоглазой, курносенькой Мартой и слышал, как колотится у него под мозолистой рукой ее маленькое, робкое сердце, он и тогда думал об этом Котлине.

«А они хотят там шанц возводить… новый Ниеншанц, нарыв у самого моего сердца… Так не бывать сему!» клокотало в душе встревоженного царя.

В ту же ночь Петр в сопровождении Меншикова, Павлуши Ягужинского, старого рыбака Двоекурова и дюжины матросов пробрался на небольшом катере к самому Котлину и, пользуясь начинавшимися уже сумерками, вышел на остров. Шведского корабля там уже не было, потому что он, исследовав бегло берега острова, вышел в открытое море, воспользовавшись первым благоприятным ветром

На взморье старик Двоекуров не утерпел, чтобы не показать то место, где он поймал сига-великана.

 

– Отродясь, батюшка осударь, такого богатыря не видывал, – умилялся старый рыбак.

– Это он из моря пришел поглядеть на богатыря-царя, – пояснил Меншиков.

– Точно-точно, батюшка боярин.

А Петр, сидя у руля и всматриваясь в туманные очертания острова и берега Финского залива с его темно-зелеными возвышенностями и крутыми взлобьями, мечтал «Тут у меня будет крепость Парадизшлюсс – ключ к раю российскому или Кроншлюсс – ключ к короне российской… или Кронштадт… А там я возведу Петергоф – мою резиденцию, а там – Алексисгоф, а около Петергофа – Мартенгоф… Какие добрые, нежные глаза… Нет, она не будет называться Мартой – непригоже… А лучше бы Клеопатра… нет, я не Антоний, не променяю царства на бабьи глаза».

Море положительно вдохновляло его. Тихий прибой волн и плеск воды у крутых ребер плавно скользившего по заливу катера казались ему музыкой. На море он забывал и детей, и семью… Да и какая у него семья! Ни он вдовец, ни он женатый… Сын – выродок какой-то… моря не любит, войны не любит… Ему бы не царем быть, а черноризцем…

И опять охватывают его грезы, величавые думы…

«Тут упрусь плечами, яко атлант мифологийный, и на плечах моих будет полмира, а ногами упрусь в берега Дуная, где сидел прадед мой, великий князь Святослав… Он плечами доставал Киева и Новгорода, а я – на Неве крикну, а на Дунае мой голос услышат… Карла я вытолкаю за море, к варягам, Правую и Левую Малороссию солью воедино… Мазепа и Палий будут моими губернаторами… А там что Богу угодно будет…»

И неугомонная мысль его переносится в Воронеж, к Дону, где строятся корабли для войны с турками… Вспоминается изможденное, кроткое, святое лицо Митрофана, епископа Воронежского, которого царь так полюбил за ум светлый, восприимчивый, за обаятельную чистоту сердца и за положительную святость, какой он еще не видал на земле.

«Он благословил меня на агарян… святой старик!..»

«Се аз на тя, Гог, и на князя Рос, Мосоха и Фовеля, и обращу тя окрест, и вложу узду в челюсти твоя…» Я не забуду этих слов его из пророка Иезекииля… «Недаром народ боготворит его, при жизни молебны ему служит…»

Катер пристал к берегу острова Котлина. Остров небольшой, низменный, с небольшими взлобинами, кое-где покрытый лесом, кое-где осокой. Окружавшее его море было тихо, и только небольшая зыбь нагоняла на берег едва заметные, сонные волны. Уже совсем рассвело, когда пловцы вышли на берег, и проголодавшиеся за ночь птицы уже реяли над водою, ища себе пищи. Выкатывавшееся из-за горизонта солнце золотило уже верхушки финляндского побережья… То была Шведская земля…

Петр, стоя на возвышении, задумчиво глядел на море, на вырезывавшиеся вдали, вправо и влево, возвышенные берега… Виднелось даже что-то похожее на устье Невы… Петру грезилось наяву, что он видит уже там, на месте заложенного им городка, золотые маковки церквей, упирающиеся в небо кресты, какой-то гигантский, необычайный, как бесконечная свайка, иглообразный щпиц с ангелом и крестом на золотом яблоке… Бесчисленные, словно лес, черные мачты кораблей с флагами из синих, белых и красных широких полос…

– Ишь, островок махонький, словно бы проран в игле, – шамкал старый рыбак, топчась на месте и благоговейно взглядывая на царя.

– Что говоришь, старик? – спрашивает царь, очнувшись от грез.

– Островочек, говорю, осударь, махонький, проран, чу, в игле…

– Проран?

– Проран, царь-осударь, куда нитку вдевают…

– Да, правда твоя, старик: это точно, игольное ушко…

– Игольное, осударь, игольное…

– И кто войдет в сие игольное ушко, вельбуд ли шведский, я ли, тот и будет в Царствии Небесном, в «парадизе» сиречь…

– Точно-точно, осударь, – шамкает старик, не понимая слов царя и его иносказаний.

А Меншиков и Павлуша Ягужинский хорошо понимают его… Котлин – это действительно игольные уши к Петербургу, к новой столице русской…

– Вдень же, государь, нитку в ушко, благо ушко свободно, – иносказательно говорит Меншиков.

– Ныне же нитка будет вдета, – отвечал царь.

Тут же на возвышении, откуда он осматривал море и его окрестности, царь велит матросам оголить от ветвей росшую одиноко стройную сосенку. Когда сосенка была очищена, Петр велит снять с катера бело-красно-синий флаг и водружает его на верхушке сосенки. Потом на стволе дерева собственноручно вырезает матросским ножом:

«На сей горсти земли, данной мне Богом, созижду охрану царства моего. Anno 1703. Piter».

Оглянувшись, царь увидел, что Павлуша Ягужинский сидит у подножия холма, глубоко опустив свою черную голову.

– Павлуша! – окликает его царь.

Юноша с трудом поднимает голову и смотрит на царя помутившимися глазами.

– Ты спишь, Павел?

– Нет, государь, – отвечает слабый, болезненный голос.

– Так что с тобой?

Юноша силится встать на ноги, приподнимается и снова в изнеможении опускается на землю. С беспокойством приближаются к нему царь и Меншиков. Голова Павлуши падает на сырой песок.

– Павел… Павлуша… – Царь с участием нагибается к нему.

– Он занемог, государь… Весь в огне, – тихо говорит Меншиков, дотрагиваясь до головы юноши.

– Ах господи! Печаль какая!

И откуда у сурового, железного Петра столько ласки, столько нежности в голосе, привыкшем повелевать, посылать на смерть, под пули, на плаху! Откуда?.. Да ведь ему, которому принадлежало пол-Европы, некого было любить, некого жалеть, не над кем склониться с нежностью и плакать теплыми слезами… Не над кем!.. Сын!.. Э! Да бог с ним… не такой он… А в этом мальчике десять, двадцать таких солдат, как сын… Золотая голова, золотой глаз…

Царь опускается на колени, нежно и с боязнью глядит на молодое лицо, упавшее на песок…

– Павлуша… дружок… Господь над тобой…

Железные руки бережно приподымают юношу… Как маленького ребенка, великан прижимает его к груди… Горячая голова Павлуши валится с плеч…

– Господи!.. Скорее бы в город… лекаря… Катер живее!

И царь несет своего любимца к катеру, быстро входит в него, велит застлать пол лодки плащами, парусом, кафтанами и бережно кладет на них больного.

Катер быстро скользит по гладкой поверхности моря. Царь, сидя у руля, не спускает глаз с больного юноши, который мечется в жару…

– Мазепа-гетман… змеи в глазах… Цветы, цветы, море цветов… Кочубей… Мотря, в волосах цветы… а там змеи…

– Бредит Малороссией…

Да, юноша не вынес утомления, бессонных ночей, гонки из конца в конец Русской земли, массы подавляющих впечатлений, крови… он уже видел кровь сражений… Что выносили железные тела и железные души царя и Меншикова, того не вынес хрупкий организм и не закалившийся еще дух мальчика, будущего железного человека.

47Дофона (Дафана) и Авирона – по Библии, братья-левиты (священники), восставшие против первосвященника Моисея. В наказание земля их поглотила живьем, сообщники были поражены огнем.
48Гиезий – слуга пророка Елисея, по легенде, обманом получил богатые дары, предназначавшиеся Елисею, за что был наказан проказой.
49Анания – один из первых христиан Иерусалима, за ложь и обман, так же как и жена его Сапфия, подвергся наказанию мгновенной смерти.
50Авдотья-царица – Евдокия Федоровна Лопухина (1669–1731) первая жена Петра I. Заточена в 1698 г. в Суздальский монастырь и пострижена с именем старицы Елены.
51Манлий Капитолийский Марк – римский полководец-консул (392 г. до н. э.), спасший Капитолий от галлов. В 384 г. обвинен в тирании и казнен.
52Веред – нарыв.
Рейтинг@Mail.ru